ГЛАВА СЕДЬМАЯ 1939–1949. АМЕРИКА

Из истории известно: некий французский монах-иезуит, побывав в Новом Амстердаме XVII века, насчитал среди жителей города представителей восемнадцати наций. Теперешнее название этого города — Нью-Йорк.

В конечном счете мы ведь тоже прибыли из Франции, и на первых порах у нас сложилось впечатление, словно мы попали в живой круговорот отнюдь не восемнадцати наций: все племена-народы мира были представлены здесь, и все куда-то бежали, спешили, толкались, суетились, оживленно жестикулировали и говорили, говорили наперебой каждый свое. Возможно, это впечатление усиливалось международной ярмаркой, которая проходила как раз в это время.

Гостиницы, из тех, что поприличнее, были забиты до отказа. Нам удалось снять кошмарный номер в центре города, средь невыносимого шума. Мы с Имре уединились в своей двухместной клетушке и сразу же легли, сраженные скорее усталостью, нежели обилием впечатлений. Под неумолчный уличный шум я забылась сном, а проснулась от страшного грохота и треска где-то рядом: оказалось, что под Имре рухнула кровать.

— Уж это ли не дурное предзнаменование! — саркастически заметил он, выбираясь из-под обломков.

Я-то, конечно, была настроена по-другому, чувствуя себя, как Вильгельм Завоеватель, предводитель норманнов. Достигнув британских берегов, он упал с коня, однако при этом у него хватило самообладания, ухватившись за землю, воскликнуть: «Я держу тебя в руках и удержу, Британия!» Кальман же не переставал стенать, что здесь добра не жди, в этой стране его подстерегает гибель, — такова уж была его натура: каждую пятницу и тринадцатого числа каждого месяца он просыпался, трепеща от страха. А ту первую ночь на американской земле он так и не сумел забыть.

— Боже, до чего шумная и неприветливая страна! Тут пропадешь, и ни одна живая душа тобой не поинтересуется.

Едва он успел проговорить эти слова, как зазвонил телефон: Грейс Мур, видная певица и прославленная кинозвезда, желала побеседовать с Имре.

— Как я рада, что вы здесь! — воскликнула она. — Вы непременно должны побывать у меня в воскресенье. Мой дом находится в Коннектикуте, в нескольких милях к северу от Нью-Йорка. Разумеется, я пришлю за вами машину.

И вот в ближайшее воскресенье Грейс Мур угощала нас кофе на террасе своего дома, откуда открывался дивный вид на голубой плавательный бассейн и тщательно ухоженный сад.

— Кальман, — начала разговор певица, — вы ведь написали «Императрицу Жозефину». Мне во что бы то ни стало хочется сыграть главную роль, но я желаю, чтобы режиссером был Эрнст Любич. Вы не возражаете?

Какие уж тут могли быть возражения!.. И актриса тотчас же отправила в Голливуд Любичу телеграмму следующего содержания:

«МУЗЫКА БОЖЕСТВЕННАЯ. РОЛЬ ПРОСТО СОЗДАНА ДЛЯ МЕНЯ И Я ГОТОВА ИЗМЕНИТЬ ВСЕ СВОИ ПЛАНЫ. ДОБЬЮСЬ ТАКОЙ СТРОЙНОСТИ ФИГУРЫ КАКОЙ ВЫ ОТ МЕНЯ ПОЖЕЛАЕТЕ ЛИШЬ БЫ НЕ УПУСТИТЬ РОЛЬ.

ГОСПОДИН КАЛЬМАН К ВАМ ОБРАТИТСЯ САМ. 28 МАЯ ПРИЛЕЧУ В ГОЛЛИВУД. ВСЕГО ДОБРОГО.

ГРЕЙС МУР».

— Ваше место в Голливуде, — сказала Грейс на прощание. И этот ее добрый совет оказался последним в жизни. Все планы и надежды этой замечательной женщины перечеркнула смерть. Самолет, которым улетела Грейс Мур, разбился.


Нам пришлось пересечь весь огромный континент, чтобы попасть в Калифорнию, а точнее, в Голливуд — обетованную землю кинематографа. Получив телеграмму Грейс Мур, нас вызвал к себе сам Луис Б. Майер — директор студии «Метро-Голдвин-Майер», человек, сделавший звезду из Греты Гарбо (хотя и не он был первооткрывателем ее таланта). К тому времени студия уже располагала правом экранизации «Марицы».

Поначалу мы обосновались в гостинице «Беверли-Хиллз», а затем сняли сравнительно недорогой дом с плавательным бассейном, с шестью роялями и даже с органом в придачу. Правда, у всех роялей звук оказался скверный, так что пришлось взять напрокат еще и седьмой.

Мы находились на студии — шло прослушивание Джанет Макдоналд, претендентки на роль Марицы, — когда к нам подлетел какой-то невысокий человек с толстой сигарой в зубах.

— Имре, выходит, ты уже здесь, а у меня так и не объявился!

Человек с сигарой и мой муж заключили друг друга в объятия. Оправившись от неожиданности, Имре познакомил нас:

— Верушка, моя жена. А это — Эрнст Любич.

В тот же вечер мы были приглашены к Любичу, где собралась большая компания «выходцев из Европы», в том числе Конрад Фейдт с супругой. Два дня спустя нам пришлось нанести визит Валери фон Мартене и Курту Гёцу, и приглашения посыпались на нас одно за другим. Мы уже не могли придумать, под каким предлогом от них уклониться.

Луис Б. Майер, бывая у нас, всякий раз приносил моему мужу толстые сигары, прозванные «сигарами Черчилля».

— Держи, это тебе подарок, — говорил он. А представитель фирмы, занимавшийся у Майера составлением контрактов, в таких случаях ворчливо замечал:

— Опять одариваешь Кальмана такими дорогими сигарами…

— Ты возьми себе на заметку, — отшучивался Майер, — а потом мы у него удержим из гонорара.

Времена были суровые, но жили мы весело. Соединенные Штаты тогда еще не вступили в войну, и все слухи о том, что творится в охваченной военным пожаром Европе, казались нам невероятными. У нас снова был свой дом, машина, телефон, и по телефону звонили друзья. Однажды — это было где-то на второй неделе нашего пребывания в Америке — раздался звонок. Имре снял трубку, а затем передал ее мне.

— Тебя спрашивает некий Карл Фройнд. Уж не тот ли оператор, который снимал фильмы с Гретой Гарбо и сделал такую головокружительную карьеру?

Я выхватила у него трубку и услышала знакомый голос:

— Птенчик? Это я, Карл…

Мы засыпали друг друга вопросами.

— Господи, Карл, сколько же мы не виделись, лет пятнадцать, наверное?.. А откуда ты узнал, что я вышла замуж за Имре Кальмана?

— Да кто-то мне об этом рассказывал. Кажется, Билли Уайлдер.

— Карл, мы непременно должны встретиться! Приходи к нам, пожалуйста!

— Я бы с радостью, но по уши завяз в работе, у меня множество контрактов со студией «Метро-Голдвин-Майер». Сегодня мне никак не выбраться. Приезжайте-ка лучше вы завтра ко мне на ранчо! У тебя ведь есть дети? Ребятам у нас полное раздолье, много лошадей, кур и всякой другой живности. Забирай с собой мужа и все семейство. Вот уж всласть наговоримся!

И мы поехали на ранчо. Хозяйка дома Труда Фройнд встретила меня как добрая старая приятельница. Дети были счастливы — они даже катались верхом. А мы четверо: Карл и Труда, Имре и я — сидели за столом, сперва потягивая коктейли, затем коротая время за ужином, и предавались воспоминаниям… В памяти оживали события нелегких, но прекрасных времен. Я жила тогда в Берлине, в пансионе на Гролльманштрассе. Дочь хозяйки пансиона, моя ровесница (нам обеим было по пятнадцать лет), увлекалась декоративно-прикладным искусством и училась в художественной школе. Обе мы подрабатывали в театре «Метрополь», выступая в оперетте Имре Кальмана «Марица». Подружка устроилась туда первой — статисткой в группу детей, а затем вовлекла и меня. В начале пьесы мы, стоя рядом, пели здравицу в честь дня рождения героя: «Илуппса, Розика…»

Кстати, именно там, в «Метрополе», я впервые увидела Имре Кальмана. Это был незабываемый эпизод. Шульц, директор театра, организовал торжество в честь юбилейного представления, куда были приглашены даже девчонки-хористки. Фойе было декорировано огромным полотнищем красного бархата, стол ломился от холодных закусок и всевозможных деликатесов.

Выставленные напитки нас с подружкой не интересовали, обе мы накинулись на еду. Наевшись досыта, мы решили было захватить сверточек с бутербродами для хозяйки пансиона, матери моей подружки, но за этим занятием нас застал распорядитель.

— Вы что, спятили? Ешьте, пейте, сколько влезет, но никаких свертков с собой не брать!

Вдруг грянул оркестр, и зазвучали арии из оперетты:

«Светик мой

Будь со мной,

Будь всегда со мной!»

«Можно ли жить, о тебе не скучая,

Мой Пешт, мой Пешт родной?!»

«Эй, цыган, эй, цыган, песню мне пой!

Сердце мне песней успокой!»[29]

Собравшиеся дружно подхватили пение, сгрудившись вокруг молчаливого, скромного человека, попыхивавшего солидной сигарой. Это и был Имре Кальман. Время от времени он приветственно взмахивал рукой, а с теми из актеров, кто стоял поближе, обменивался рукопожатиями. В какой-то момент я тоже протолкалась к нему.

— Уважаемый маэстро, нельзя ли попросить у вас автограф?

Он мгновенно ответил вопросом на вопрос:

— Вы венгерка?

— Нет, я русская.

Автограф я получила, а затем меня сразу же оттеснили от него…

Мы делились вслух воспоминаниями, и Берлин очутился вдруг близко-близко, совсем рядом, А между тем целое земное полушарие отделяло нас от города на Шпрее, откуда в ту пору бежало множество прославленных людей — и по большей части сюда, в Америку.

Мужу также запала в память та короткая сцена в фойе театра. Воспоминание, по-видимому, было приятным, так как он улыбнулся мечтательно и чуть грустно.

— Подошла ко мне какая-то взбалмошная русская девчонка и беззастенчиво попросила автограф. Какая наглость, подумал я про себя.


Наше знакомство с Карлом Фройндом произошло совсем при других обстоятельствах.

Однажды вечером моя подружка прибежала страшно взволнованная.

— Мариэтта! — закричала она с порога. (Такой был у меня псевдоним, звучный, не правда ли?) — Ты слышишь, Мариэтта, для фильма «Метрополия» набирают статистов. Если съемки пойдут в ночное время, то можно заработать по полсотни марок!

— А что нам нужно будет делать?

— Ровным счетом ничего! Нас нарядят как куколок, загримируют, станем все до одной похожи на Марлен Дитрих, да еще и деньги получим!

— Вот здорово!

Разумеется, в действительности все выглядело иначе. Прежде всего нам пришлось идти на биржу: у вокзала тогда действовала подлинная биржа статистов, там мы и сидели в ожидании. Затем появилась группа: несколько мужчин, и среди них господин с моноклем — режиссер Фриц Ланг, а рядом с ним какой-то ужасно толстый, но очень симпатичный тип.

— Кто этот толстяк? — шепотом спросила я у своей соседки.

— Карл Фройнд, знаменитый оператор.

Начался отбор: возьмем эту, эту и вот эту… «Вербовщики» дошли до нашего ряда, но даже не остановились.

И тут руководитель съемок, вдруг обернувшись, указал на нас:

— Возьмите всех женщин, какие тут есть!

«Мой милый друг, надень светлей наряд…»[30]

В душе моей звучала мелодия из «Марицы», когда я на трамвае добиралась к месту съемок. В фильме участвовали Бригитта Хельм, Хайнрих Георге и Густав Фрёлих — восходящие звезды на небосводе кинематографии.

Для шестнадцатилетней Бригитты Хельм это был ее первый фильм, а вообще-то она собиралась стать врачом-педиатром. Густав Фрёлих работал в редакции провинциальной газеты, в своем родном городке вблизи Ганновера. Наиболее известный из всей троицы Хайнрих Георг Шульц — таково было подлинное имя Хайнриха Георге — начинал с должности служителя при штеттинской[31] городской управе.

Какая умопомрачительная карьера! Вдруг да и нам так же повезет?

— Где наши костюмы? — спросила я.

— Костюмы? Вот вам, держите! — И к нашим ногам свалилась груда старого тряпья. — Закутаетесь в шали и будете изображать старух. По ходу действия вам предстоит захватить катакомбы.

Имелась в виду та сцена, где триста человек мужчин и столько же женщин бросаются в атаку, а Густав Фрёлих тем временем спасает город. В фильме разыгрывались жаркие схватки, а у нас зуб на зуб не попадал от холода: ведь съемки шли по ночам. В пять утра, когда всходило солнце, нас распускали по домам.

В течение пяти дней я изображала женщину-рабочую, вместе со своими товарками шла на приступ, сносила тычки и удары.

Режиссер Фриц Ланг, как заправский генерал, отдавал приказы и безжалостно гонял нас по студии среди декораций фильма.

И всегда я видела где-то впереди толстяка-оператора в клетчатой кепке, темных очках и с теплым шарфом на шее.

Как-то раз на бегу я споткнулась возле самой камеры.

— В чем дело? — спросил он.

— Простите, меня толкнули, — ответила я.

Он вдруг внимательно посмотрел на меня.

— Вы иностранка?

— Да, русская, — прокричала я уже на бегу. Он что-то выкрикнул мне вслед, но я не расслышала, да, правду говоря, и не прислушивалась. С тех пор Карл Фройнд при каждом удобном случае норовил остановить меня. На пятый или шестой раз ему это удалось.

— Вы и есть та русская девушка? — огромной, мягкой ладонью он ласково провел по моей щеке и сдернул с меня шаль. — Вот это да! — воскликнул он. — Я, конечно, догадывался, что под этой маской скрывается какая-нибудь смазливая мордашка, но на такую юную красотку и рассчитывать не смел. Что вы делаете после съемок?

— Я? Да ничего особенного. Помчусь домой, приведу себя в порядок, займусь кое-какими делами…

— Может, согласитесь со мной позавтракать?

— С удовольствием… Скажите, а вы не могли бы открыть меня?

— То есть как это — «открыть»?

— Открыть во мне кинозвезду.

— Ах, вот оно что! Как знать, как знать…

И тем же утром в автомобиле Фройнда я мчалась к Ванзее. Там у берега покачивалась на якоре старая барка — его собственное судно с уютным помещением внутри вроде бара. Мы расположились там, и Карл поведал мне всю свою жизнь, а я так же откровенно рассказала ему все о себе.

Так началась наша дружба. Ни в какие другие отношения она не перешла, хотя Карл был мне очень симпатичен.

Я так прямо ему и сказала:

— Ты, Карл, женатый человек. Я же намереваюсь либо сделать карьеру, либо выйти замуж. Ну и, кроме того, — в этом он только что сам мне признался, — ты уезжаешь в Голливуд, а я остаюсь. Сам видишь, пути наши расходятся. Но я надеюсь, что мы еще встретимся.

И вот теперь эта встреча состоялась. Мы праздновали ее на ранчо Фройндов неподалеку от Голливуда, а от студии «УФА», от добрых старых, нищенских, но исполненных надежд времен нас отделяли половина земного шара и чуть ли не половина человеческого века.

Я даже помнила, что шофера, который тогда служил у Карла, звали Шён, то есть «Красавчик».

— Но забавнее всего оказалась история с подкладкой, сказала я.

И поскольку, кроме Карла, этот намек никому ничего не говорил, мне пришлось рассказать, как произошло наше с Карлом прощание в Берлине. Я не стесняясь поведала об этом в присутствии жены Карла и своего собственного мужа, ведь эта история была настолько характерна для людей той поры с их прихотливыми и щедрыми нравами.

На студии исподтишка сплетничали о том, что в Голливуде Карлу сулят фантастический гонорар. Да и сам он не скрывал от меня своих ожиданий.

— Через неделю я уезжаю, — сообщил наконец он, — и хотел бы сделать тебе прощальный подарок. Скажем, серебряные часики. Или золотые. Или какую-нибудь брошку. А может, платье или пальто, словом, любую вещь, которая будет напоминать тебе обо мне.

Я, ни минуты не раздумывая, решила сразу же взять быка за рога.

— Ну что ж, Карл, если ты так добр ко мне… тогда купи мне шубу.

— Нет, милая, ты слишком дорого просишь!

— Что для тебя эти деньги, если ты в скором времени станешь миллионером? — убеждала я его. — Платье, если уж очень понадобится, я и сама себе куплю. А вот шуба будет служить вечно.

Тогда я еще искренне так думала.

— Так уж и быть, малышка, — уступил он. — И какую же ты желаешь шубу?

— Беличью.

— Беличью? А сколько она стоит?

— Тысячи две-три.

Это ему было просто не по средствам.

— И не выдумывай! Такой дорогой шубы даже моя жена не носит.

— Ну ладно, — я решила поторговаться. — Тогда давай купим кротовую шубу.

— Тоже небось влетит в копеечку?

— В тысячу, — скромно проговорила я.

Карл озадаченно качал головой: безумие чистой воды выбрасывать такие деньги. Но затем, по недолгом размышлении, велел мне зайти к его скорняку, а тот подберет что-нибудь за полцены.

— О, спасибо тебе, Карл! — Я обняла его и помчалась к скорняку.

— Какую поставим подкладку? — осведомился тот.

В этот момент меня осенила блестящая идея.

— Самую что ни на есть шикарную… а потом я из нее сошью себе вечернее платье. Господину Фройнду об этом, конечно, знать не следует. Когда он отбудет в свой Голливуд, мы спорем эту роскошную подкладку, а под ней останется обычная.

Мы отправились в мануфактурную лавку на углу Курфюрстендамм и купили бледно-голубой жоржет с цветочным узором.

— Давайте возьмем на метр больше, — заикнулась я. Тогда хватит и на тюрбан.

Но тут мастер уперся:

— Нет уж, увольте! Господин Фройнд точно знает, что почем. Его супруге я шил кроличью шубу под котик.

Три дня спустя я в готовой шубе отправилась показаться Карлу Фройнду; дело было летом, и взмокла я с головы до пят.

Карл работал пока еще на прежнем месте, в районе Фридрихштрассе. При виде меня он пришел в полный восторг.

— Ты взгляни, какая у нее подкладка! — предложила я.

— Батюшки! — ахнул он. — Ты бы лучше носила ее наизнанку. Ну и во сколько же обошлось это удовольствие?

— В шестьсот марок… ну и четыреста за подкладку, раз уж сама шуба стоила так дешево.

Карл в первый момент утратил дар речи, но затем смирился.

— А, черт с ней! Пусть уж будет память надолго.

Через три дня он уехал, распрощались мы со слезами. Зато сколько смеха и веселья было сейчас, при свидании.

Встретились мы и с Билли Уайлдером. Во время съемок в «Метрополии» он был мало кому известен. Перебравшись из Вены в Берлин, он начал свою карьеру с деятельности журналиста, затем написал сценарий по повести Эриха Кестнера «Эмиль и сыщики». Ныне имя этого прославленного режиссера знает весь мир.

Сколько старых знакомых мы тогда увидели вновь, сколько новых друзей приобрели в 1939-м и в первые годы войны! Среди прочих нас посетил даже Отто Габсбург, наследник австрийского трона, и Имре нанял органиста, который в честь высокого гостя сыграл на нашем инструменте австрийский гимн. Мы часто бывали у Арнольда Шёнберга, родоначальника додекафонии, навещали писателя Франца Верфеля и его супругу Альму (которая раньше была женой Густава Малера), причем последнее наше свидание состоялось незадолго до смерти Верфеля. Встречались мы с замечательной писательницей Вики Баум, с супругами Цукмайер… И со всеми у нас до конца сохранились теплые, дружеские отношения.

Но в общем-то в Голливуде мой муж чувствовал себя не совсем уютно. Он не любил находиться в центре повышенного внимания, и всякие празднества, парадные манифестации были ему не по душе. Работа, творческая деятельность — здесь он чувствовал себя в своей стихии. Имре мечтал сочинять музыку к фильмам или опереттам.

Однако легкая музыка в ту пору была не ко двору, и с этим ничего не мог поделать даже сам всесильный Луис Б. Майер. Мир захлестнула волна национализма, народ почуял запах сражений и в качестве зрелищ жаждал лишь изображения героических подвигов. Спрос на веселые темы резко упал. Имре понял, что в Голливуде лавры для него так и не зазеленеют, и мы перебрались в Нью-Йорк. Первое наше жилье присмотрела я сама: удобная квартира в очень красивом доме с западной стороны Сентрал-парка. Обставлена квартира как это и принято в Америке — была великолепно, и я заключила арендный договор на год. Жили мы на 11-м этаже, что уже само по себе было для нас волнующе непривычно. Вид из окон открывался непосредственно на парк, привратник и лифтер блистали роскошными ливреями, и я была очень счастлива, что сумела подобрать такую замечательную квартиру.

Во время первого нашего званого вечера (на нем появился, кстати, даже Джимми Уолкер, бывший мэр Нью-Йорка) все гости поочередно задавали мне вопрос, как это меня угораздило выбрать именно эту квартиру.

— А в чем дело? — Я никак не могла взять в толк, к чему они клонят. На этой квартире я остановила свой выбор, естественно, потому, что мы решили поселиться в западной части города. Я знала, что, например, в Берлине западные кварталы считаются наиболее изысканными.

— Верушка, на какой срок вы арендовали квартиру?

— На целый год, — с гордостью отвечала я.

— Господи, да неужели вы не знаете, что западная сторона предназначена для людей совсем иного ранга? В Нью-Йорке престижной считается как раз восточная часть города!

Эта новость весьма подпортила мое настроение, но Имре отказывался меня понять:

— Мне, например, абсолютно безразлично, в какой части города жить. Мы ведь не принадлежим к верхушке общества, в число первых десяти тысяч нам все равно не войти. Мы беженцы. Нам придется жить на то, что у нас есть, а это не так-то просто, ведь я сейчас ничего не зарабатываю. Блаженным европейским временам настал конец, придется тебе, Верушка, перестраиваться. Сама посуди: сбережения у нас не ахти какие. Это вроде колбасы — чем больше отрезаешь, тем меньше остается. Поумерь свои запросы, будь поскромней! А квартиру мы менять не станем.

Имре настоял на своем.

Желая как-то пополнить семейный бюджет, я устроилась манекенщицей в меховой салон и, кроме того, обслуживала его покупателей. К нам захаживали Грета Гарбо и Гэйлорд Хаузер. С Гретой Гарбо довелось заниматься мне: она заказала коричневое манто из шкуры жеребенка и впоследствии не раз наведывалась в наше заведение. Я трудилась за двести долларов в месяц, чтобы «колбаса» не слишком быстро убывала с семейного стола.

Как-то раз в салон заглянул мужчина, обратившийся ко мне по-французски, и с той поры стал частенько переступать порог…

Благодаря несравненному искусству Марии Первич слава о нашем доме вскоре разнеслась по всему Нью-Йорку. В первый же год я удостоилась титула самой хлебосольной хозяйки.

Кто только не перебывал в нашем доме: Пол Уайтмен, Ирвинг Берлин, коллега мужа по Академии музыки Бела Барток, Игорь Стравинский, певец-тенор Рихард Таубер, композитор Эрих Корнгольд, дирижер Юджин Орманди, Оскар Хаммерштейн, прославившийся фильмом «Оклахома». Разумеется, и мы тоже наносили визиты всем этим людям. Сдружились мы и с австрийской великокняжеской четой: Францем Иосифом, внуком и крестником императора — его мы знали еще по Вене, — и с его очаровательной супругой княгиней Мартой.

В Штатах княгиня стала известнейшим художником по интерьеру. Она обладала безупречным вкусом, великолепно умела пользоваться световыми эффектами, а изысканность у нее была, можно сказать, в крови; неудивительно, что ей была поручена отделка помещений испанского посольства в Вашингтоне и других ответственных зданий. Княжеская чета занимала роскошную квартиру на Пятой авеню. Мы часто бывали у них в гостях, они же в свою очередь не пропускали ни одного нашего званого вечера, ленча или обеда. Коулу Портеру принадлежит классическое высказывание, ставшее крылатой фразой: «Вот как должен жить каждый композитор!» На эту мысль его навела идиллическая картина нашей семейной жизни, поразившая его во время визита к нам.

Откуда ему было знать, что любуется он всего лишь пустыми декорациями. Как раз в тот майский день 1942 года я сказала Имре, что познакомилась в салоне с одним человеком и хотела бы получить развод.

Невыразимо трудно рассказать, трудно описать, как реагировал Имре на это мое заявление. Он молча ходил взад-вперед по комнате, а затем сел к столу и написал мне письмо, в котором трезво и реально оценивал ситуацию. Однако письмо это было исполнено такой глубокой трагической напряженности, что я лишь впоследствии сумела понять это по-настоящему. Там не было ни слова упрека, напротив:

«Верушка, позволь мне от чистого сердца выразить благодарность за твою любовь и доброту. Однако прожитого не зачеркнешь. Вот и сейчас, как неоднократно прежде, ты доказала, что привязана ко мне узами глубочайшей дружбы.

И именно потому, что я так благодарен тебе за эту дружбу, я не имею права в последний момент все испортить своей сентиментальностью». Имре сам определил причину происшедшего между нами отчуждения: «Такая громадная разница в возрасте! Мой теперешний удел — оглядываться на прошлое и вспоминать добрые старые времена, а ты — молодая, цветущая, у тебя вся жизнь впереди. Моя музыка никому не нужна, зато твоя молодость и свежесть — сокровища, которые ценятся необычайно высоко. Не стоит тратить эти сокровища на человека вроде меня, который не умеет их ценить. Не сердись, что я столь трагически воспринял этот факт. Обещаю в дальнейшем подходить к таким вопросам более реалистически… А сейчас я думаю о том, что тебе не нравилась жизнь со мной, да и в будущем я вряд ли мог бы тебе нравиться. Ну что ж, выше голову. Целует тебя твой вечно любящий…»

Жизнь словно покатилась под откос. И не только наша семейная, но и в масштабах всего мира. Америка тоже готовилась к войне.

В довершение всех прочих престижных наград мой муж удостоился ученого звания, став почетным доктором Нью-Йоркского музыкального колледжа. Он дирижировал в концертах, участвовал в исполнении собственных произведений с немеркнущей «Королевой чардаша» во главе.

В сообществе с крупнейшим балетмейстером Джорджем Баланчиным и Лоренцем Хардтом, невероятно одаренным либреттистом, Кальман взялся за новую работу. Название звучало многообещающе: «Miss Underground» («Мисс Преисподняя») — и стало для самого произведения роковым. В душе Лоренца Хардта угнездился истинный дьявол «зеленый змий», он-то и свел талантливого человека в могилу. Понимая, что тот неизлечимо болен, мой муж обращался с ним, как с малым ребенком: по вечерам укладывал его спать, мы отбирали у него бутылки виски и дежурили у его постели, пока он не засыпал. Если, несмотря на все принятые меры предосторожности, Хардт по утрам все же не являлся работать, мы ехали к нему домой. Слуга-негр расстроенно пожимал плечами: «Мастер Хардт проснулся среди ночи, оделся и ушел в ближайший бар…» Мы отправлялись на поиски и, как правило, обнаруживали его в каком-нибудь пользующемся дурной славой окраинном районе, где его никто не знал. Хрупкий, невысокий человечек, напившись до бесчувствия, спал в углу — карманы вывернуты наизнанку, часы украдены. Но стоило его растолкать, как выяснялось, что он, конечно же, ничего не помнит.

Муж очень любил Лоренца Хардта: в редкие минуты протрезвления тот сочинял прекрасные стихи. «You are in love, crazy little thing» («Влюблен ты, юный сумасброд»), — так звучало одно из наиболее милых моему сердцу стихотворений.

Однажды, свалившись без памяти в каком-то холодном углу, Хардт долго пролежал на сквозняке, дело кончилось воспалением легких. С помощью супруги президента Рузвельта Имре раздобыл для него пенициллин. Однако организм больного был настолько ослаблен, что даже пенициллин не оказал должного действия. Вместе с автором ушла в могилу и «Мисс Преисподняя».

Свое предубеждение к музыке Гершвина я похоронила еще раньше. Создатель «Рапсодии в блюзовых тонах» присылал Имре граммофонные записи всех своих произведений. В давние времена, еще в Вене, они настолько не нравились мне, что даже пластинки я не желала слушать. Но Карли в четырнадцать лет знал на память целиком всю «Рапсодию», а затем, уже в Штатах, под нажимом Имре я отправилась с ним слушать оперу Гершвина «Порги и Бесс». Поначалу меня привела в ужас история негра-инвалида, который по ходу действия все время ползает на коленях. Но затем я вслушалась в музыку и вдруг почувствовала, как она проникает в глубины моей души и сердца. Я была до такой степени захвачена этим впечатлением, что отныне старалась не пропустить ни одного спектакля. Как бы мне хотелось сейчас опуститься на колени перед Джорджем и попросить у него прощения, но было поздно: он скончался от опухоли мозга. Мой врач Саймон Раскин, причастный к открытию сульфаниламида, пытался спасти жизнь Гершвина, однако опухоль успела слишком разрастись.

Имре с самого начала питал страстную любовь к Гершвину и его музыке. Должно быть, его привлекала стихийная сила, первозданность, природная оригинальность этой музыки. Характерная черта натуры Кальмана: он восхищался всяческими проявлениями стихийной силы. Очень любил, например, фильмы о гангстерах: чем больше трупов, тем интереснее. Одно время в любимых писателях у него ходил Эдгар Уоллес. А уж до чего он обожал бокс! Когда в «Мэдисон-Сквер-Гарден» проводился грандиозный матч между Джо Луисом и, если не ошибаюсь, Максом Баэром, он приобрел самый дорогостоящий билет, чтобы сидеть поближе к рингу и переживать все перипетии схватки.

А вот в любовной борьбе он спасовал; безропотно позволил мне уйти. Письма ко мне он подписывал так: «твой жестокий Имре», — поскольку мы условились, что причиной развода выдвинем «душевную жестокость»; в Штатах этот повод считался самым ходовым, в особенности для тех, у кого хватало денег ожидать развода в Рено.

Расстояние от Нью-Йорка до Рено примерно такое же, как от Берлина до Пакистана, и дорога туда занимает несколько суток. В ожидании бракоразводных свидетельств там собралось более двадцати женщин, в основном молодых и красивых. Все мы жили на ранчо — «Бельмонте Ранч»: посреди обширной зеленой лужайки вразбивку стояли уютные бунгало, где нас поместили по двое, по трое. На уик-энд сюда могли наведываться гости: бывшие мужья с детьми, будущие спутники жизни. А будни походили на веселые каникулы: мы только и знали, что ели-пили, болтали о пустяках, развлекались верховой ездой.

В этом райском уголке нужно было провести шесть недель, прежде чем вас объявят разведенной. Судебная процедура на здешнем жаргоне называлась «экзаменом», а бракоразводное свидетельство — «дипломом».

За эти недели я много раз звонила Имре. Он сам хотел этого: «Звони почаще! Правда, никогда еще мне не выставляли таких колоссальных счетов за телефон, но мне так приятно слышать твой милый голос!» Незадолго до «экзамена» я получила от него очень грустное письмо: «На письменном столе, куда бы ни протянул руку, везде натыкаюсь на лужицы. Жара невыносимая, духота — дышать нечем, и влажность такая, что с потолка капает. Хорошо, Верушка, что ты от всего этого избавлена… Лишь два дня тебе осталось быть моей женой. Храни нас бог! Прощай, моя милая».

За несколько дней до получения этого письма первая красавица Рено, молодая женщина 22 лет, очень богатая и необычайно элегантная, со счастливым смехом обежала все домики.

— Прощай, «Бельмонте», завтра у меня «экзамен»! Девушки, я перебираюсь в отель и, как только получу «диплом», приглашу вас всех отпраздновать это событие.

Женщина эта питала пристрастие к крепким напиткам и потребляла их больше, чем все мы, вместе взятые. Я в ту пору даже не знала, какой он на вкус, этот алкоголь, и понять не могла, что хорошего люди находят в виски, когда Имре называл этот напиток «клопомором», а я его и вовсе в рот взять была не в состоянии. С тех пор я несколько переменила свое мнение и не отказываюсь от рюмки водки или «штайнхегера» с пивом, но виски по-прежнему терпеть не могу.

Молодая дама получила «диплом», тотчас же переселилась в гостиницу и позвонила оттуда: «Все прошло без сучка без задоринки, жду вас к шести часам».

К тому времени, как мы до нее добрались, она была уже совершенно пьяна, от нее за версту разило алкоголем. Обняв поочередно каждую из нас, она заплетающимся языком пробормотала: «Наконец-то я развелась, как я счастлива! Да здравствует свобода!» Затем вскочила на подоконник и бросилась с седьмого этажа, навеки обретя свободу.

Получить развод с «жестоким» мужем мне не составило труда. Мой приятель снял для нас апартаменты в нью-йоркской гостинице «Уолдорф-Астория». Имре письмом простился со мной: «Жаль, что я теперь лишен возможности писать тебе. До того хорошо, до того приятно было каждый день выговориться, излить тебе душу. Что ж, Верушка, в добрый путь… Это мое последнее письмо. Надеюсь, ты сумеешь прийти в себя после бракоразводной процедуры. Молю бога сохранить и уберечь тебя».

Однако это письмо Имре оказалось не последним. После того как я отправила ему телеграмму, сообщая о своем прибытии в Нью-Йорк, он вынужден был мне ответить. «Мне сообщили: твой приятель знает, что мы переписываемся, обмениваемся телеграммами, поддерживаем связь по телефону. Поэтому я считаю разумным не приходить на вокзал. Это могло бы только повредить тебе…»

Имре не ограничился этим письмом. Он позвонил мне по телефону, поздравил с успешным «экзаменом» и с тем, что мне наконец-то удалось «освободиться от безжалостного, злобно рыкающего медведя. Но на вокзал я не приеду. Возможно, пришлю детей с мадам Алис» — гувернанткой, которую мы вывезли с собой из Парижа, — «ну, и в заключение хочу сказать, что рад был бы повидать тебя в ближайшие дни…».

— Да полно, Имрушка, — перебила его я, — приходи на вокзал, очень тебя прошу.

— Нет-нет, детка, не проси… День будет воскресный, и мысленно я проведу его с тобой.

Нью-Йорк. Большой Центральный вокзал. Воскресенье, восемь часов тридцать минут. К перрону подкатывает поезд из Рено; путешествие длилось три дня и две ночи. На вокзале меня встречал тот самый человек, ради которого я решилась на развод. Он сообщил, что мы будем жить на сороковом этаже гостиницы «Уолдорф-Астория», и отошел получить мой багаж.

Лето еще не кончилось, в городе было очень жарко. Оглядевшись, я заметила мадам Алис и детей. Они тоже увидели меня и бросились в мою сторону. Лили, маленькая Ивонка и старший Карли, которого здесь, в Америке, стали звать Чарли, промчались через огромный вокзальный зал и, плача и смеясь одновременно, повисли у меня на шее. В этот момент подоспел с вещами мой приятель — очень богатый француз.

Взяв детей за руки, я направилась к выходу. Взгляд мой упал на нишу в стене — там стоял Имре. На нем был все тот же потертый костюм, что и шесть недель назад, когда мы распрощались, и тот же самый галстук, от жары и влаги превратившийся в скрученную тряпку. Имре смотрел на меня, и глаза у него были грустные-грустные. Я не выдержала; оставив своего спутника, бросилась к Имре со словами:

— Имрушка, как я рада, что ты пришел!

Имре покачал головой.

— Нет, детка, не вздумай тут со мной задерживаться; тебе это только повредит. Теперь ты свободная женщина, ступай искать новое счастье.

И тут я вдруг почувствовала, что совершила чудовищную несправедливость. Глаза мои наполнились слезами.

— Господи, я ведь не хотела причинить тебе боль. Прости меня!

— Хорошо, девочка моя. Ступай.

— Где мне тебя застать? Я тебе позвоню, как только приеду в гостиницу.

Имре явно колебался. Затем тихо промолвил:

— Обедаю я дома, с детьми. Так что в это время мы могли бы и поговорить по телефону.

Вся эта сцена заняла минуты три. Мне пришлось уйти, сесть в чужую машину. Мой приятель был вне себя от ярости.

— Такого я еще не видывал! У нас, в Париже, да и вообще во Франции порядок четкий: если человек разведен — значит, прежней жизни конец. А чтобы обниматься-целоваться с бывшим мужем, да при этом еще и слезы лить… ну уж извините!

— Какие глупости! — нетерпеливо ответила я. — Неужели ты не понимаешь, что я к нему хорошо отношусь. Ведь я так многим ему обязана. И дети… от детей-то и вовсе не откажешься.

— Нет, — коротко ответил он, — этого я не понимаю.

Слово за слово, дальше — больше… Прибыв в гостиницу, мы разошлись по своим комнатам, захлопнув каждый за собой дверь.

В моей комнате меня ожидали чудесные цветы. Среди прочих был маленький букетик незабудок — без визитной карточки. Я сразу же догадалась, что это от Имре. Бросившись к телефону, набрала свой прежний номер.

— Мы поссорились! Слышишь, Имрушка, мы поссорились! Я сейчас приеду.

— Очень рад, — скупо обронил он. Но ведь всегда же чувствуешь, если другой человек счастлив.

Так что я, возвратись после получения развода, в тот же день побывала в своем прежнем доме. На 11-й этаж я взлетела бегом, будучи не в силах дождаться, пока лифт доползет наверх.

— Теперь я богатая женщина, — заявила я домашним. — Куплю тебе рояль «Стейнвей».

Имре горячо воспротивился.

— Побереги деньги для себя, а я обойдусь и без пианино.

— Чарли, Лили, Ивонка! А что купить вам?

— Нам из этих денег ничего не нужно, мама, — ответили они, и в этот момент всю мою веселость как ветром сдуло.

Я пробыла у своих до полуночи, а затем Имре проводил меня в гостиницу.

— Этот человек — преступник, он похитил тебя у детей! — сказал он мне дорогой. — А ты… что ж, затянула песню, теперь допой до конца.

Наступила осень, пролетел сентябрь, вот и подошло начало октября. Мой приятель, конечно же, видел, что Имре в тот первый вечер провожал меня до гостиницы. Мне пришлось пообещать, что отныне я буду встречаться только с детьми, да и то иногда. Но Лили подхватила корь, а затем Ивонка слегла с фолликулярной ангиной. Волей-неволей я должна была навещать их. У приятеля моего это в голове не укладывалось, но он не слишком препятствовал моим визитам, ведь в октябре мы собирались минимум на два месяца отправиться в путешествие по Южной Америке, да и для заключения брака уже были готовы все документы.

Я сходила в брачную контору, наведалась и к врачу: в последние дни пребывания в Рено у меня начались жесточайшие головные боли.

— Необходимо перерезать тройничный нерв, — такой приговор мне был вынесен после обследования. — Правда, левая часть лица у вас отомрет — будет парализована, но зато головные боли прекратятся.

Я была до такой степени измучена нестерпимой болью, которая проходила по большей части лишь к пяти утра, что, пожалуй, пошла бы на операцию. Но Имре не соглашался ни в какую.

— Об этом и речи быть не может, ты слишком молода, чтобы уродовать себя! Не поверю, будто нет другого способа, всегда существуют различные возможности!

Тот, другой, подумала я про себя, тоже «Скорпион», как и Имре, только характер у него еще похлеще. Что мне делать с ним в Южной Америке? Сославшись на запрет врача, я отказалась от путешествия. Проводила своего приятеля на аэродром, помахала ему вслед, и едва самолет успел подняться в воздух, как я, не медля ни секунды, помчалась к Имре и детям.

Изо дня в день наведывалась я в свой прежний дом. А приятель мой изо дня в день звонил мне, и я чувствовала, как мы все больше отдаляемся друг от друга. Я по-прежнему жила в гостинице. Мой приятель перечислил на мое имя в банк уйму денег. Устраивать званые вечера я, конечно, перестала, но, если случайно оставалась в гостинице, ко мне заходил кое-кто из друзей. Нанесли визит Штраусы: добрый, старый друг Оскар — автор оперетты «Грезы», музыки к фильму Шницлера «Хоровод» и множества зажигательных мелодий для берлинского кабаре «Эберрайт» — со своей обворожительной супругой Кларой.

— Смотри, как бы тебе не остаться на бобах, — сказала мне Клара. — Дети твои подрастут, и в один прекрасный день ты пожалеешь, что бросила их. Неужели ты до сих пор влюблена в того человека?

— Ни чуточки! Так, наваждение какое-то… было и прошло.

Разумеется, я не знала, что Клара накануне побывала у нас дома и затеяла разговор с Имре.

— Имре, надо во что бы то ни стало водворить домой Верушку. Хотя бы ради детей. Я беседовала с ней, и она призналась, что была бы не прочь вернуться к вам.

Доброе слово одному — умное словечко другому, и Кларе удалось связать оборванную нить.

— Мне бы хотелось, чтобы ты вернулась к нам, — сказал мне Имре при ближайшем свидании. — Но я женюсь на тебе снова лишь в том случае, если ты передашь адвокату все, что ты получила от того мужчины, а его самого письмом или телеграммой поставишь в известность о случившемся.

Адвокат, у которого я депонировала чековую книжку и драгоценности, взирал на меня как на сумасшедшую.

Из гостиницы я переселилась в крохотную наемную квартирку. Поскольку при разводе все свои драгоценности я вернула Имре, то мне даже в ломбард снести было нечего.

Наперед оплаченная квартира и пятидесятидолларовая банкнота — вот и все, с чем я осталась на пороге зимы. Даже перспективы где-нибудь подзаработать и то не было.

Лили, проведывая меня, всякий раз приносила из дома какие-нибудь гостинцы; дочке было тогда двенадцать лет.

Однажды она пришла ко мне с пустыми руками, зато порадовала замечательным сюрпризом:

— Сегодня я могла бы у тебя переночевать.

Однако, когда она обследовала содержимое моего холодильника, результат ее отрезвил.

— У меня есть два доллара, — заявила она, критически оценив ситуацию, — а у тебя полным-полно пустых бутылок из-под содовой, джина и молока. Если их сдать, то можно выручить не меньше десяти долларов. На эти деньги я куплю продуктов, и мы с тобой устроим роскошный ужин.

Дочка сложила бутылки — штук сорок, не меньше — в большой мешок и чемодан и исчезла. Прошла целая вечность, пока Лили вернулась обратно, сгибаясь под тяжестью пакетов.

— Ты хоть догадалась взять такси?

— Что ты, мама, тогда у меня осталось бы доллара четыре! И туда, и обратно я ходила пешком.

На другой день ко мне явился Имре. Лили, конечно же, рассказала ему обо всем, и он притащил целый чемодан всевозможных деликатесов, какие только можно купить на Пятой авеню.

— Сейчас прибудет и Первич. Займется стряпней, чтобы ты хоть раз прилично поела. Потом мы торжественно распрощаемся с нашей фешенебельной квартирой и опять переселимся с востока в менее презентабельную западную часть города… Ну и снова поженимся.

Между мной и тем другим мужчиной произошло бурное объяснение. Я телеграфировала ему в Аргентину:

«ВЕРНУЛАСЬ ДОМОЙ. ОСТАЮСЬ С СЕМЬЕЙ. ПРОСТИ.

В СВЯЗИ С БОЛЕЗНЬЮ МНОГОЕ УВИДЕЛА В ДРУГОМ СВЕТЕ. МЫ ВСЕ РАВНО НЕ БЫЛИ БЫ СЧАСТЛИВЫ».

Получив телеграмму, он тотчас же прилетел в Нью-Йорк, но я не изменила своего решения. В моей жизни это была всего лишь интермедия, корни которой следует искать в страсти к романтике и ощущении одиночества, вызванном чуждой средой. Имре объяснил это так:

— Видишь ли… ты сходила с ума по Парижу, бредила Парижем. И когда здесь, в ужасающе чужом Нью-Йорке, тот человек заговорил с тобой по-французски, ты попросту не устояла.

Адские головные боли у меня не прекращались. Вокруг суетились десятка два врачей, и каждый предлагал перерезать тройничный нерв. Имре упорно не соглашался.

Боли странным образом всегда появлялись к вечеру. Один из профессоров посоветовал мне незамедлительно ложиться в неврологическую клинику. Дело было пополудни. У мужа, а точнее, у моего бывшего мужа кто-то находился в гостях. Вдруг раздался стук в дверь, и мужской голос спросил, можно ли позвонить. Конечно, можно, недовольным тоном ответила я.

— Джордж Баланчин, — представился незнакомец. До этого момента мне не доводилось видеть прославленного балетмейстера. — А вы — госпожа Кальман?

— Бывшая. Мы с Кальманом разведены.

— Вы ведь русская? — задал он следующий вопрос, а затем мы перешли на русский, поскольку Баланчин был тоже родом из России. Он поговорил по телефону со своей женой и, закончив разговор, вновь принялся меня расспрашивать.

— А что за болезнь вас донимает?

Я рассказала ему про боли, пожаловалась, что меня обследовали десятки врачей, но не нашлось ни одного, кто бы взялся мне помочь.

— Как это — «не нашлось»? — ободряюще улыбнулся мне Баланчин. — Я знаю врача, единственного на свете, который наверняка вам поможет: это доктор Саймон Раскин. Я рекомендовал его Яну Кепуре и Марте Эггерт, и обоих он вылечил. Лишь Гершвина он не сумел спасти, потому что к нему обратились слишком поздно. Я сию же минуту позвоню ему.

Врач прибыл через полчаса и тотчас же поставил диагноз: гнойное воспаление лобной пазухи.

— На сей раз к операции прибегать не станем, — успокоил меня доктор, за которым укрепилась репутация лучшего хирурга Соединенных Штатов. — Испробуем полоскания, а кроме того, я постараюсь достать сульфаниламид. — Доктор Раскин в числе прочих принимал участие в разработке этого нового препарата против бактериальных инфекций, и ему удалось добиться, чтобы я — первой в мире — смогла принимать это лекарство в виде пилюль.


В Соединенных Штатах существует такой порядок: если люди собираются вступить в брак, им делают анализ на реакцию Вассермана. Это правило распространяется и на тех, кто вступает в брак повторно.

Для анализа, как известно, необходимо сдать кровь, а эта процедура была для Имре одной из самых ненавистных. К месту пытки мы отправились вдвоем.

Когда же мы поднимались на лифте в нотариальную контору, чтобы заключить брак, Имре припугнул меня:

— Ради тебя я не пожалел даже крови, но имей в виду: это было в последний раз. Если ты опять разведешься со мной, я на тебе больше не женюсь, можешь быть уверена!

Оформив наш брак, меня спросили, счастлива ли я. Мы с Имре переглянулись и оба не могли сдержать смеха.

— Конечно! — ответила я. — Ведь вот до чего странно: с первым мужем я не была счастлива, зато со вторым я самая счастливая женщина на свете.

И я ничуть не погрешила против истины. Имре стал гораздо уступчивее, ласковее, тактичнее, чем прежде.


Мчались к фронтам военные эшелоны. Германия и Япония подмяли под себя чуть ли не целые континенты. Однако в далекой России агрессоры наткнулись на незыблемую преграду: Сталинград! Фашистское наступление обернулось отступлением. Для Америки же, наоборот, именно в эту пору и началось военное продвижение. Все это время мы не имели никаких сведений о судьбе родных Имре. Советская Армия медленно, но неуклонно приближалась к границам Венгрии, и мы считали оставшиеся до Будапешта километры.

Едва только пробудилась надежда на благополучный исход войны, едва разрешился наш семейный кризис, как Кальман избавился от чудовищного напряжения, терзавшего его в последние годы. Он снова окунулся в работу.

Когда Имре был еще ребенком, его страна пережила печальное происшествие. Глухой зимней ночью кронпринц Рудольф застрелил юную баронессу Марию Вечера, а затем покончил с собой. Весь мир заговорил о трагедии в Майерлинге — охотничьем замке к югу от Вены. Позже этот случай стали называть загадкой, а еще позднее — «майерлингской тайной». Кому-то якобы удалось установить, что Маринка так звали в кругу семьи шестнадцатилетнюю Марию — и не погибла вовсе, а вместе с принцем Рудольфом бежала за границу: баронесса, мол, бежала из соображений этикета, препятствовавшего ее браку с наследником, а Рудольф — спасаясь от постылой супруги, бельгийской принцессы Стефании.

Новая оперетта Кальмана так и называлась: «Маринка». Авторами текста были соотечественник Имре Карой Фаркаш и американец Джордж Мэрион; в основу сюжета легла история романтической любви принца Рудольфа и юной Марии, а пересказывает эту историю бежавший в Соединенные Штаты венский лейб-кучер Братфиш, катая пассажиров по ньюйоркскому Сентрал-парку.

Пока Имре сочинял комедию для сцены, мы с ним на пару разыграли комедию в жизни. Я решила во что бы то ни стало сменить квартиру: опять переехать в восточную часть города, — но муж оставался глух к моим просьбам. Однажды вечером я услышала какой-то шорох, и, когда Имре зашел ко мне пожелать доброй ночи, я со страхом вцепилась в него:

— Имрушка, я боюсь! Тут бегают мыши и крысы!

— Тебе почудилось, — отмахнулся Имре. — Спи и не выдумывай глупости.

Тогда я подговорила детей. Каждый вечер мы скреблись у Имре под дверью и громко кричали: «Ой, мышь!» Однако Имре вместо того, чтобы съехать с квартиры, обратился к домовладельцу. Тот недоверчиво покачал головой: до сих пор жильцы никогда не жаловались на мышей. В квартире расставили мышеловки, в которые, конечно же, не попалась ни одна мышь.

Тогда я на свой страх и риск отправилась на Ист-Сайд-Парк-авеню и сняла квартиру, очень красивую, зато вдвое более дорогую. Мы не прожили там и месяца, как муж однажды позвал меня:

— Поди-ка сюда, Верушка!

Мы вошли в помещение при кухне. Имре включил свет, и — шмыг! — прямо у наших ног пробежала мышь и юркнула за холодильник. Я даже не вскрикнула.

— Ничего не попишешь, — холодно заметила я. — Придется расставить мышеловки.

— В западной части города тебе проходу не давали несуществующие мыши, — съязвил муж. — Зато если эти твари взаправду разгуливают по фешенебельной квартире, это тебя не смущает…

Имре прекрасно понимал, к чему я, собственно, стремлюсь. Общественность по-прежнему была недостаточно осведомлена о том, что Имре Кальман находится в Соединенных Штатах, а мне хотелось, чтобы о нем говорили, писали. У Имре отсутствовала мания величия, напротив, он страдал излишней скромностью, что, по моим понятиям, ничуть не меньший недостаток.

Мне понадобилось переделать меховой жакет, и я забрела к торговцу мехами, который показал мне единственное в мире манто из платиновой норки. Серебристо-серые шкурки отличались не только редкостной красотой, но и необычностью: до той поры меховщикам были известны только темные норки.

— Цена манто — тридцать тысяч долларов.

От такой суммы даже я пришла в ужас, но тем не менее манто решилась примерить. Расстаться с шубой я не смогла.

— О'кей, шубу я покупаю. Только прежде мне нужно подготовить к этому мужа.

Дома я доверительно обсудила ситуацию с дочерью. Лили, увидев шубу, поддержала меня:

— Ты должна ее оставить, мама.

Мы с Имре собирались на спектакль «Оклахома»; манто я надела в самый последний момент.

— Не пугайся, я его одолжила.

Имре лишился дара речи. Затем, на глазок оценив стоимость манто минимум в две тысячи, весь извелся от тревоги, как бы не попортить мех. В вестибюле театра собралась целая толпа, чтобы полюбоваться невероятной красотой: Ирвинг Берлин, Оскар Хаммерштейн II и группа журналистов, которым не терпелось выспросить, что это за чудо. Уж не знаменитая ли платиновая норка, о которой модные журналы все уши прожужжали?

— Разумеется, та самая! — отвечала я. — А это — мой муж Имре Кальман!

Толпа вокруг нас сбилась в плотный кружок, и композитор «Королевы чардаша» сразу же оказался в центре внимания.

У меня было десять дней срока, чтобы расплатиться за шубу. И все эти десять дней газеты ни о чем другом не писали, кроме как об Имре Кальмане и восхитительной шубе его жены, ну и о новой его оперетте «Маринка». В конце концов мне пришлось во всем признаться.

— Видишь, какое паблисити я тебе обеспечила? Деньги эти ты играючи вернешь на постановке «Маринки».

В Америке театры не пользуются субсидией. Там пятьдесят процентов предварительных расходов несут композитор и либреттист. В данном случае речь шла о 250 тысячах долларов. Когда я призналась, что подписала чек на 30 тысяч долларов, Имре немедленно помчался в салон удостовериться в этом. Домой он возвратился вне себя от бешенства. Впервые за все годы нашей совместной жизни я видела его в такой ярости.

— Ты нас пустишь по миру! Неужели ты не понимаешь, что мы всего лишь беженцы? Начиная с сегодняшнего дня не рассчитывай больше ни на какие подарки, ни к рождеству, ни ко дню рождения! А шубу эту будешь носить до самой смерти, это тебе урок на всю жизнь.

Однако его мрачные прогнозы не оправдались. Шуба произвела такую сенсацию, что нашлись желающие охотно предоставить нам необходимые 250 тысяч. 18 июля года в роскошной обстановке — в «Винтер-Гарден» на Бродвее — состоялась премьера «Маринки». Для нас снова началась полоса успеха.

— Норка себя окупила, — заявил Имре. — Будут тебе подарки и ко дню рождения, и на рождество.


Вновь засияло солнце — над нами и над миром. Войне настал конец. Только Венгрия скрывалась за «занавесом». Некая эмигрантская газета по капле выдавала сведения о тамошних, событиях, о судьбе преследуемых, об ужасах пережитого венграми нацистского террора. Имре со страхом ожидал каждого номера газеты. Через месяц после премьеры «Маринки» пришел очередной выпуск. Раскрыв газету, Имре вскрикнул, схватился за сердце и упал. Одна из статей, озаглавленная «Убийство», повествовала о судьбе сестер Имре. Занавес разорвался, приоткрыв действительность куда более страшную, чем самый кошмарный сон.

Для нас наступили ужасные дни. Имре Кальмана сразил инфаркт. С помощью инъекций, таблеток, укрепляющих средств едва удалось раздуть угасающую искру жизни. Я велела перенести свою кровать в комнату Имре, чтобы днем и ночью находиться рядом на случай, если я ему понадоблюсь.

Весть, которая свалила его наповал, была краткой, однозначно ясной и жестокой. Две сестры Имре, ослабев, упали на дороге, когда их перегоняли из лагеря в лагерь. Там же, на обочине, они и скончались, как гибнут лесные звери холодной, безжалостной зимой.

А некогда, в счастливый зимний день 24 февраля года, на сцене театра «Ан дер Вин» в «Марице» впервые прозвучал прелестный детский хор:

«Илушка, Розика…»

В начале 1945 года суровым зимним днем близ города Дьёр оборвалась жизнь сестер Имре Илонки и Милики. Останки их даже не были, как полагается, преданы земле. Имре ни тогда, ни по прошествии времени не смог утешиться мыслью, что обе они продолжают жить в прекраснейшей из его оперетт.

Розике, младшей сестре Имре — они были погодки, удалось спастись. Избежал смерти и сын Розики Иштван, прошедший такие муки ада, какие не под силу вообразить даже самому изобретательному романисту. За непокорность он был приговорен к расстрелу. Прогремел выстрел, и Иштван упал; его безжизненное тело было сброшено в братскую могилу. Но Иштван перехитрил своих убийц, притворившись мертвым. Когда массовая казнь была закончена, он, раздвигая трупы, выбрался на свободу — если можно говорить о свободе применительно к человеку, объявленному вне закона, вне общества, обреченному на преследование и смерть. Но Иштван выдержал все испытания, до освобождения страны скрывался в лесах с группой партизан.

Силы Имре оказались подорваны на долгие недели и даже месяцы. Со временем он кое-как оправился, однако пережить этот удар так и не смог. Он ведь не имел возможности вывезти из Венгрии мать и сестру; хотя даже это не вознаградило бы их за все перенесенные страдания.

Опасаясь повторного сердечного приступа, мы увезли Имре на отдых в Нью-Хемпшир.


Между тем новая оперетта Кальмана «Маринка» проходила в «Винтер-Гарден» с шумным успехом: публика бешено аплодировала и от восторга даже топала ногами. На премьере в ложах собрался цвет общества, в том числе эрцгерцог Франц Иосиф с супругой, госпожа Чан Кайши, мэр Нью-Йорка Фьорелло ла Гуардиа, Омар Брэдли, в войну возглавлявший 12-ю американскую армию. Присутствовавшие аплодировали, не щадя ладоней. Мои оптимистические предсказания оправдались: в обществе только и разговоров было, что об Имре Кальмане, люди рвались попасть на его оперетту.

Время, врачующее раны, а в особенности работа, деловые переговоры, планы на будущее — мечта вновь посетить старушку Европу — постепенно отвлекли внимание Имре от самобичевания и мрачных мыслей. Да и врачи с такой интенсивностью взялись за его лечение, что от пациента требовалась полнейшая концентрация усилий, дабы выполнить все медицинские предписания. Из всех ограничений наиболее тяжким для него было отказаться от супа. Супы он обожал, а ему разрешили съедать не больше нескольких ложек.

— Лучше бы вам вообще исключить супы из рациона, советовали врачи.

Чарли в свою очередь тоже пытался воздействовать на отца:

— Папочка, брось ты увлекаться этими супами! У каждой ложки вкус одинаковый, и трех ложек тебе вполне достаточно, чтобы распробовать, — мудро рассудил сын.

Любопытно, что эта борьба за каждую ложку супа сыграла в воспитании детей куда большую роль, чем мои непрестанные предупреждения не набрасываться на еду с такой жадностью. На примере собственного отца они моментально убедились в том, что необходимо соблюдать меру. Имре, конечно же, тяжело дался отказ от любимых привычек. Ведь еда — вслед за фанатической одержимостью творческой работой — была его коньком. Вкушение пищи было для него событием, торжественной церемонией, в которой надлежало принимать участие и детям, и мне, и Марии Первич. Даже вкуснейшие лакомства теряли свою прелесть, если мы не уписывали их за обе щеки, смакуя каждый кусочек.

Особую слабость питал Имре к отварным мосолкам. Это лакомство он всегда сам покупал себе на завтрак, и надо было видеть, с каким наслаждением он распаковывал снедь. А вот к питью он был почти равнодушен. Разве что иногда выпивал полбутылки коньяку, если чувствовал, что у него начинается «степной насморк», как сам он называл эту хворь: не то чтобы сенная лихорадка, но какой-то аллергический насморк, сопровождавшийся непрерывным чиханием. От этого недуга и пользовал он себя коньяком, и весьма успешно: стоило ему выпить полбутылки, как насморк проходил в течение одного дня.

Загородная жизнь настолько пришлась Имре по вкусу, что он решил на лето снять где-нибудь под Нью-Йорком виллу с плавательным бассейном. Если спуститься вниз по течению Ист-Ривер, то справа нетрудно обнаружить дивные лесные места. Туда мы и перебрались из многомиллионного шумного города.

Оба мы сходились на том, что грохот Манхэттена выдержать невозможно. Правда, в том месте, где мы жили, трамвай не ходил, зато днем и ночью раздавался скрежет автомобильных тормозов, оглушительно визжали сирены полицейских и пожарных машин. За городом царила тишина, и это было чудесно… днем. А ночью, когда мы отправились на покой, произошла неожиданная неприятность. Я не могла сомкнуть глаз именно из-за этой глубокой тишины. Наутро я заявила мужу:

— Дни я буду проводить здесь, а ночевать мне придется дома, в Нью-Йорке, среди привычного шума.

— Да ты с ума спятила! — возмутился Имре. Но я все последующие дни твердила свое, и он наконец согласился на два дня вернуться в Нью-Йорк. Однако там стояла такая жара и духота, что, несмотря на включенные кондиционеры, мы оба не могли уснуть.

— Упаси боже, чтобы я провел тут еще хоть одну ночь! — сердился Имре. — Уж не говоря о том, что загородная вилла влетела нам в копеечку. Что же касается шума… то я приготовил тебе сюрприз.

Обещанный сюрприз не заставил себя ждать. В тот же вечер, едва только я легла спать, рядом загудели автомобильные гудки, взревели сирены: в ванной комнате по соседству с моей спальней был включен граммофон, воспроизводивший шум пробуждающегося Нью-Йорка. Пластинка, изготовленная по заказу Имре, оказала чудодейственное воздействие: я заснула как убитая.

Зимний сезон вновь оказался сопряжен с множеством светских обязанностей. Муж всячески старался избегать их, и мне приходилось нести двойную нагрузку. Наши друзья Марта и Иосиф Габсбурги решили начать благотворительную кампанию под девизом «Save Austria's children» («Спасите детей Австрии»). Сальвадор Дали одним росчерком пера изобразил — разумеется, безвозмездно — на обложке программы танцующую великокняжескую чету. Мне предложили возглавить это мероприятие. Помимо того, я принимала участие во многих балах и приемах, да и сама устраивала званые вечера, снискавшие — благодаря кулинарному искусству Марии Первич — широкую славу. Нас посетил даже сам Жан Кокто — после большого приема, устроенного в честь премьеры фильма по его пьесе «Двуглавый орел». По этому случаю я пригласила и Грету Гарбо. Она пожелала знать, сколько соберется гостей. Всего несколько человек, ответила я, искренне так полагая. Однако в Америке существует обычай, согласно которому приглашенные вправе привести с собой родственников и друзей, так что в конечном счете хозяева дома сами не знают, сколько гостей пожалует. В тот вечер у нас собралось более трехсот человек, все дамы были в длинных вечерних туалетах. Грета Гарбо явилась в простом свитере с высоким воротом и в маленькой бархатной шляпке. При виде огромного сборища она тотчас же повернула было к выходу — «Ни за что не останусь, лучше не уговаривайте», — но затем все же поддалась на уговоры, перепробовала все выставленные на стол яства и явно чувствовала себя в своей стихии. Этим вечером и датируется начало ее тесной дружбы с Жаном Кокто.

Между делом мы снова наведались в Голливуд. Луис Б. Майер отозвал меня, чтобы поговорить по секрету, и в тот же вечер я ошеломила мужа неожиданной новостью:

— Ты знаешь, Майер предложил мне контракт, и я его подписала.

В первый момент Имре не нашелся, что сказать.

— Мне поручена главная роль! — продолжала я. — Буду готовиться, немедля приступаю к урокам.

Муж отрицательно покачал головой.

— Нет, Верушка, это исключено! Я потеряю жену, трое детей лишатся матери. Как ты могла на такое решиться? Изволь аннулировать контракт.

И тут я вытащила свой козырь:

— Но ведь я получу такой высокий гонорар!

Имре даже не поинтересовался его размерами, лишь задал вопрос:

— Ну и что бы ты на него купила?

— Соболью шубу и «кадиллак», — не раздумывая ответила я.

— Хорошо. Получишь от меня и то, и другое, только расторгни контракт.

Я всячески протестовала. Мне хотелось доказать и мужу, и детям, что я гожусь не только на роль матери и жены, что могу и собственными усилиями кое-чего добиться в жизни. Имре подготовил мне своеобразный ответ, к обеду прихватив с собой тоненькую брошюрку, которую дотоле бережно хранил у себя в кабинете: программку «Герцогини из Чикаго» с полным перечнем исполнителей. Отыскав нужную страницу, он протянул мне программку.

— Смотри: вот мое имя. Вот имя Риты Георг. Оба набраны крупным шрифтом. А чье имя напечатано здесь самыми мелконькими буковками? Твое имя, Верушка. Зато какой карьеры добилась ты с этим своим скромным именем! Не забывай об этом!

Больше он меня не уговаривал. Кинозвездой я не стала.


Лето 1947 года мы вновь проводили в Нью-Йорке. Вопреки обыкновению Имре уже с раннего утра был на ногах, намереваясь сразу же после завтрака отправиться из дома. Путь его лежал на Уолл-стрит, на биржу. Не только ноты интересовали Кальмана, его привлекали и курсы акций на бирже. Он всю жизнь приобретал акции и играл на бирже.

Через два часа после его ухода раздался телефонный звонок:

— Миссис Кальман? Вас беспокоят из полиции… С вашим мужем произошел несчастный случай… пострадавший доставлен в госпиталь.

Хорошо, что дети оказались дома. Я была на грани истерики. Незадолго до этого в Нью-Йорке жертвой катастрофы оказался Фриц Крейслер, чародей скрипичного искусства. Его также отвезли в какой-то госпиталь, и несчастной жене с трудом удалось разыскать его.

Бросившись к ближайшей стоянке такси, мы помчались в госпиталь. Обошли все палаты, осмотрели все койки и наконец обнаружили Имре в операционной, где ему накладывали гипс на поврежденную левую руку. Дети и я вместе с ними рыдали в три ручья — от волнения и от радости, что Имре так легко отделался. Сам пострадавший с досады готов был на стенку лезть: он ненавидел болеть и не мог примириться с этим состоянием — во всяком случае, тогда, в 1947 году.

Происшествие действительно оказалось нелепым. Имре добирался до биржи в такси, и, не доезжая Уолл-стрит, в их машину врезалось другое такси. Имре с такой силой ударился левой рукой о стенку машины, что произошел перелом локтевой и лучевой костей. Несколько недель ему пришлось носить тяжелую гипсовую повязку, но он и тогда не думал об отдыхе…


В первое послевоенное лето нас обоих посетила невыразимая радость. Сентрал-парк был залит солнцем, я у себя в комнате возилась с прической, когда приоткрылась дверь и заглянул Чарли. Было ему в ту пору семнадцать лет.

— Мама, я хочу кое-что сыграть. Это мой подарок тебе ко дню рождения.

— Ну, что ж, ладно, — сказала я, хотя меня куда больше занимала собственная прическа.

Чарли сел к роялю. После первых же аккордов я стала прислушиваться с возрастающим интересом. В комнату вошел Имре, а затем и Лили. Все мы стояли вокруг Чарли, позабыв обо всем на свете, а сын исполнял свой первый фортепианный концерт.

Имре начал всерьез заниматься с мальчиком, когда тому было всего двенадцать лет. Они часто и подолгу музицировали в четыре руки, поразительным образом понимая друг друга. Свой первый фортепианный концерт Чарли посвятил мне. Я показала клавир Артуру Рубинштейну и другим артистам, вхожим в наш дом. Рубинштейн, проиграв концерт, вынес свое суждение:

— Ваш сын очень талантлив.

Загрузка...