Глава сорок восьмая Парижский комитет

Ноябрь и декабрь в Лондоне отвратительны: сырость и туманы, белые, желтые, а потом черные, непрерывны. Они так густы, что пешеходы иногда не могут найти свою улицу или свой дом и принуждены ночевать в гостинице. Целыми днями приходится топить каменным углем камин, чтобы избавиться от пронизывающей влажности воздуха.

В один из этих сквернейших туманно-грязных дней ко мне пришел промокший и продрогший Феликс Волховский. Какой он был изможденный, унылый, одинокий… Право, нельзя было без грусти смотреть на его желтое лицо и согбенную, сиротливую фигуру…

В то время я подводила в уме итоги своего пребывания в Англии.

В смысле личном я обогатилась опытом, наблюдениями и впечатлениями, как ни в одной стране, и могла быть вполне довольна.

В общественном отношении я была свидетельницей широкого либерального движения против царизма и личности самого царя. Митинги, на которых я выступала, были удачны и приобрели мне много друзей, связь с которыми продолжалась до моего отъезда в Россию. В денежном отношении, считая входную плату на митингах и все пожертвования (напр. 200 руб. на постройку домика для женщин, которые выходили из Мальцевской тюрьмы, — без чего их не выпускали), я собрала тысячи полторы рублей. Это, конечно, немного, и, вероятно, сумма была бы гораздо больше, если бы я вошла в сношения с воинствующими суффражистками. Но С. Г. Кропоткина отсоветовала мне это. Дионео тоже относился крайне отрицательно к ним, и меня познакомили только с почтенной г-жой Деонард, стоявшей во главе того женского объединения, которое требовало всеобщего избирательного права, тогда как г-жа Панкхёрст и ее талантливая дочь требовали только распространения на женщин существовавшего тогда избирательного права мужчин, обусловленного платежом прямых налогов.

Была возможность объехать главные города Шотландии с одной дамой, предлагавшей сопутствовать мне и устраивать митинги для меня. Но и это пришлось отклонить по совету Софьи Григорьевны.

Оставался один ресурс — митинги «at home». Феликс Волховский за два года перед тем настаивал именно на этого рода собраниях, и при его круге знакомых это было возможно. Но теперь, когда я спросила об этом, он напрямик сказал, что слишком плохо чувствует себя, чтобы взяться за их организацию. Да и я сама видела, что это ему уже не под силу.

Тогда, взвесив все, я решила оставить Англию и уехала в Париж. Там вскоре я получила от сестры Лидии Николаевны Стахевич письмо из Петербурга. К нему была приложена копия письма из Алгачей от середины октября. Пересылая его, сестра писала: «Горя везде много, но в Алгачах его сверх меры».

19 лет тому назад, как ни привыкли мы к безобразиям жизни, это письмо взволновало и потрясло меня: над ним я плакала. И теперь, когда я колебалась, дать ли изложение его или поместить подлинник целиком, и вновь от начала до конца перечитала, я снова пережила такое острое огорчение, как будто все описанное происходило сейчас и дело шло не о незнакомых мне людях, а о близких, родных братьях. Если бы условия в Алгачинской тюрьме в далекой Сибири походили на условия заточения в Шлиссельбурге, быть может, я не отнеслась бы так горячо к положению алгачинцев. Но это был новый род страданий, не испытанный мною, и оно возбудило такое жгучее чувство, что все, лично пережитое в прошлом, отодвинулось куда-то вдаль.

Привожу это письмо без изменений (кроме старой орфографии). Читатель не пожалеет.

«В Алгачах находится до 660 заключенных. Из них политических до 200 ч.; большая часть (до 130) политических подавали прошение о помиловании. Всего мест в тюрьме на 297 чел., поэтому переполнение чрезвычайное; в некоторых камерах сидят по 30, 40, 50 ч.; одно время в камере № 3 (2 корпуса) сидело 65 чел. В каждой камере имеется 17 мест, следовательно, людей против комплекта с лишком вдвое более. Недостает одежды, постельных принадлежностей, недостает мест для спанья. Ночью в нашем хлеве заняты нары, пол под нарами, проходы между нарами вплоть до самой традиционной параши. Вонь держится не только ночью, но и днем, ибо из 24 часов в сутки камера открыта только на один час. Днем сидеть негде: на нарах мест нет. Лезешь под нары, а с них сыплется всякая дрянь, до паразитов включительно. Пищу принимаем в той же камере, причем мест на нарах опять-таки не хватает: одни сидят на полу, другие теснятся у коек. По полу нельзя пройти — тесно, ночью, вставая, всегда рискуешь разбудить товарища, даже если встаешь осторожно. Проспав ночь, встаешь в грязном белье. Баня и прачечная безобразны. Белья по одной паре на человека, моют один раз в неделю без мыла. Баня приспособлена человек на 10, в ней до 5 ряшек; мыться с удобствами может 5–6 чел., но не 60 — не 70, как водят нас. Это происходит один раз в месяц, ведут в баню две камеры вместе. Когда войдешь в баню, то прежде всего ставишь себе вопрос: как и где раздеться? Но вопрос тщетный — нет места, нет свободных скамеек, их едва хватает человек на 10. Войдут в баню и стоят; человек 10 с трудом моются, прочие жмутся у входа, ожидая очереди. В толпе душно и тесно, наклониться нельзя. Некоторые товарищи предпочитают совсем не ходить в баню, и — надо правду сказать — не много от этого проигрывают. Вследствие тесноты в камерах невозможны никакие занятия: шум и толкотня, неизбежные при тесноте, расстраивают нервы, да и сесть негде, — под нарами же темно. Б-ка здесь есть, но хранится у начальника конвойной команды; книг для чтения и учебников из нее не выдают; среди арестантов обращается всего лишь несколько книг, спрятанных во время оно — от погромов; передача книг с воли не в авантаже. Одежда плохая, обувишка — безобразная: стоптанные, изодранные коты, большею частью те, в которых прибывают из централок Европ. России. У многих нет постельных принадлежностей; и люди (главным образом лежащие под нарами) валяются на голом полу. Но едва ли не самым большим горем является недостаток питания. Пищу выдают один раз в день (обед); дают суп или щи с 13 зол. мяса, не всегда доброкачественного. Картофельный суп — голая вода, да и того дают маленький черпачок на человека; через день дают кашу по две столовых ложки на человека; хлеба в течение лета выдавали по 2,5, с первого же октября стали выдавать 2,25 ф. Эта экономия объясняется следующим: прежде на зиму усиливали порцию мяса, почему и сбавили 1/4 ф. хлеба; затем доброе начальство порадело — мясную порцию повышать перестали, а сбавка хлеба — так и осталась. Те, кто не имеет средств покупать хлеб, хронически голодают; но и те, что не без средств, живут немного лучше. Выписка дозволена на 3 р. в месяц (говорят, что с ноября будет 5 руб.); продукты очень дороги, так что, выписав кое-какие вещи, необходимые в тюремной жизни: тетрадку, карандаш, доску, грифель, мыло, марки и т. п., на съестные припасы остается очень мало. Сахар здесь стоит 22 коп. фунт, так что чай пьют большинство с хлебом, с сахаром — незначительное [число], да и то не всегда. Кипяток здесь не догревают, и дают теплую воду, которую приходится догревать самим. Кто сможет купить самовар и углей, тот пьет чай, неимущие пьют сырую воду. Одиночных камер нет, и нервнобольные принуждены довольствоваться бромом и сидеть в общих камерах. Неудивительно, что % смертности здесь достигает значительной высоты. На зиму заготовлено около 60 могил, очевидно, с расчетом на чрезвычайную смертность. Денежная корреспонденция задерживается по целым м-цам, всегда стараются выдавать квитанции после выписки, чтобы лишить возможности произвести выписку в данном месяце. Простые письма почти никогда не доходят, заказные — с сильным запозданием. Управление тюрьмой возложено на старшего надзирателя Баженова, и начальник существует скорее для формы, в тюрьму не ходит, хотя каждый праздник посещает тюремную церковь, на тюремном же дворе интересуется только бочками (здесь имеется бондарная мастерская). Порядки здесь таковы, что никогда толку не добьешься. Обращение вообще крайне грубое, тыканье часто сопровождается матюгами. Надзирателям предоставлена чрезвычайная власть — сажать заключенных в карцер. Не понравился арестант надзирателю — придирается; не выдержал, ответил — забирай халат, иди в карцер. Ослушники подвергаются беспощадному избиению кулаками и прикладами. При высоком % заболевания особый интерес представляет больница, но о ней лучше не говорить, ибо она обставлена здесь безобразно. Разрешается писать два письма в месяц, причем письма пишут в дежурке, каждому корпусу дается два дня в неделю, пишут на одном столе, двумя ручками, никуда не годными чернилами, так что в день хорошему писцу можно написать с десяток писем, а у нас есть такие грамотеи, что одно письмо еле-еле напишут до обеда. Поэтому от писания писем некоторым невольно приходится отказываться, — к тому же здесь пишут и прошения. На прошения здесь мало обращают внимания, и часто об одной просьбе приходится писать несколько раз, хотя копейка на лист бумаги некоторым достается путем голодания. Кончившие срок ношения цепей не расковываются по нескольку месяцев, так, напр., прибывшие из Московской центральной тюрьмы, несмотря на перевод в разряд исправляющихся еще в Москве, до сих пор (средина октября) ходят в цепях; многие из них уже несколько месяцев должны бы быть отправлены в вольные команды. По прибытии на место нам объявили, что здесь разницы между политическими и уголовными нет, на прииски и в команду, однако же, никого из политических не пускают. Окончившие срок каторги по нескольку месяцев ждут отправки в волость; на вопросы начальству получают ответ: «бумаг не пришло». В конце сентября был здесь нач. гл. тюр. правления с инспектором. Когда один из заключенных заявил последнему о тесноте, тот ответил: «Знаю и без тебя». На заявление об улучшении пищи инспектор закричал: «Врешь, врешь! Пища очень хорошая: не улучшится она, а ухудшится. Я уже пробовал ее»… Это было часов в 9 утра, так что сомнительно, чтобы г. инспектор мог пробовать пищу, кстати хорошенько заправленную салом (для показа). Впрочем, в этот день (экстренно) была сварена каша, заправленная салом, так что обед действительно был сносным. В таких-то условиях приходится отбывать срок борцам за свободу, тем, которым по 10–12 лет и даже вечная каторга. Своими силами, отчасти благодаря помиловцам-хулиганам, отчасти благодаря общему положению дел, мы не в состоянии улучшить своего положения; пока возлагаем свои надежды на общество; может быть, в нем еще найдется сила, способная смягчить наше положение. Может быть, русская и иностранная пресса найдут нужным осветить вопрос о положении алгачинских узников; может быть, члены Гос. Думы найдут нужным — запросят кое-кого об условиях жизни в нашем мертвом доме. М. К.».

«15 сентября 1909. Здравствуйте, сестрица! Шлю привет всем братьям. Кланяются Вам мои товарищи, знакомые Вам — Яковлев, Кириллов, Захаров, Соколов, Жуков и Журавлев. Мы находимся в Алгачинской тюрьме Нерчинской каторги. Пришли сюда 11 августа и с тех пор теперь только удалось занять 1 коп. на покупку конверта и бумаги; положение критическое! Во внетюремный разряд нас, политических, пока не пускают; не знаю, как будет дальше. Прошу вас, дорогая сестрица, пришлите мне, пожалуйста, мои вещи и книги, оставшиеся в Шлиссельбургской крепости (если Вы получили их оттуда). Если в моих вещах нету волосяной подушки, то пришлите из своих какую-нибудь маленькую, потому что приходится спать на полу, среди камеры, без подушки и без одеяла. На нарах, и под нарами, и на полу все полно. Затем прошу Вас, мои дорогие братья и сестры, ради истины, добра и братства, помогите мне в тяжелую минуту! пришлите мне, пожалуйста, несколько денег, ибо я сижу полуголодный, так как нам дают только 1 раз в сутки немного так называемого супу, и этого не хватает, так как варят его на 650 человек в том самом котле, в котором варили раньше на 350 чел. Так пришлите, пожалуйста, как можно скорее переводом как-нибудь. Сообщите также начальнику Шлиссельбургской крепости мой адрес и начальнику пересыльной тюрьмы Аракчееву, так чтобы выслали — первый 1 руб. 40 коп., а второй — 5 руб. Адрес — Забайкальская область. Алгачинская тюрьма. До свидания! Я озяб и весь дрожу. И. С.».

Что было делать? Что предпринять? Слышать — и не откликнуться; знать — и остаться, сложа руки? Нет, я не могла. Целую неделю я ходила, как потерянная, и мучилась бесплодно, обдумывая, как и чем помочь.

— Вера, начните собирать ежемесячно взносы, — говорила мне Вера Самойловна Гоц.

Старое, испытанное средство! Я не верила в него. Мы — не немцы: те еженедельными или ежемесячными ничтожными взносами в какие-нибудь 10 пфеннигов или крейцеров могли создать большие капиталы профессиональных и партийных касс. И это благодаря дисциплине, аккуратности и добросовестному отношению к раз принятому обязательству. А у нас — дать одновременно 10–25, даже 100 рублей могут; а из месяца в месяц вносить по рублю или полтиннику — охоты хватит на два-три месяца, а, затем начнутся проволочки, недоимки, которые, в конце концов, становятся неоплатными.

…Наступило 31 декабря — канун, нового года. Человек 7–8 друзей и хороших знакомых собрались в одном доме по исконному обычаю встретить его.

Мысль об Алгачах лежала камнем на душе, а письмо всегда оставалось при мне. Удрученная, я не могла не поделиться с друзьями тем, что мучило меня, и прочла письмо. Все были подавлены, угнетены. Тогда я сказала: «Вот лист бумаги; пусть каждый напишет на нем свою фамилию и размер суммы, которую обязуется давать каждый месяц. Я прошу не стесняться величиной взноса, но, раз обещав, не нарушать обещания. Только при этом условии помощь может иметь смысл».

На листе оказалось 300 франков, и это укрепило меня на дальнейшие усилия.

Посоветовавшись с В. Гоц, мы пригласили трех превосходных людей: эмигранта Д. Аитова, докторессу Софью Львовну Шейнис — одну из самых энергичных деятельниц эмигрантской кассы в Париже — и М. Гольдсмит, которую я знала еще ребенком, и предложили им основать комитет помощи политическим каторжанам. Согласившись между собой об основных принципах будущей деятельности, мы принялись за дело: сумма взносов их усилиями тотчас удвоилась. Я написала устав, в котором было всего 7 параграфов; он был принят, я выбрана председательницей, Аитов — казначеем, и я же секретарем, на которого должна была лечь вся работа по заведению связей и сношений с Россией и заграницей, организация проведения денег в тюрьмы, собирание сведений о тюрьмах и т. д.

Первый параграф гласил: «1) общество помощи политическим каторжанам в России — беспартийно и, стоя на гуманитарной точке зрения, оказывает помощь без различия вероисповеданий и национальности; 2) смотря по размерам имеющихся средств, об-во берет на свое попечение 1, 2, 3 или более каторжных тюрем и дает им правильную ежемесячную субсидию определенного размера».

Мы придавали особенное значение регулярности и определенности размеров нашей помощи, чтобы каждая тюрьма знала, на что она может рассчитывать. На большие тюрьмы ассигновка обыкновенно равнялась 100 р. в месяц, и, насколько было возможно, деньги должны были поступать в распоряжение тюремных коллективов.

Остальные параграфы, говорившие о средствах общества, приеме членов, автономных группах, сочувствующих нашим целям, и т. д., не отличаются от обыкновенных правил этого рода организаций.

Мы сознательно ограничили помощь одной категорией заключенных. При многочисленности всякого рода осужденных в эти годы, это ограничение было необходимо, чтобы не распылять средств. Когда наша касса стала на ноги, мы образовали особую секцию для помощи ссыльно-поселенцам.

Считая, что надо побольше дела и поменьше разговоров, я стояла за то, чтобы наш комитет не был многочислен и чтобы в нем не было «мертвых» членов. Для этого мы постановили, чтобы, кроме рекомендации и доверия к кандидату в члены, он собирал по меньшей мере 25 фр. в месяц. Это показывало бы его активность. Но многие, вносившие в кассу гораздо больше, не находили нужным для себя вхождение в комитет, и за все время 5-летней деятельности нас было пятеро, и дело шло хорошо. Политические партии с.-д. и с.-р. хотели ввести в наш комитет своих представителей — мы единодушно отказались от этого: на основании опыта в Нижнем Новгороде я опасалась взаимного недоверия, подозрений в лицеприятии и споров. Благодаря этой мере, у нас не было разногласий, бесполезной траты времени и разбрасывания сил. В наших взаимных отношениях не было столкновений и неудовольствий, только я, по несдержанности своего характера, иногда раздражала добрейшего Аитова, который великодушно прощал мою придирчивость на расстоянии — так как я жила постоянно в Кларане и между нами шла лишь непрерывная переписка. 1–2 раза в год я ездила в Париж; жить в нем я была не в состоянии: Кларан давал мне уединение, позволявшее внимательно и систематически вести чрезвычайно обширную деловую переписку по обслуживанию тюрем.

В момент образования комитета мы имели в виду материальную помощь каторжанам Европейской и Азиатской России. На деле же это была, главным образом, моральная поддержка: центр тяжести всей моей деятельности была политическая агитация в главных европейских странах во имя политической свободы, протест против всей системы внутренней политики русского правительства, возбуждение сочувствия и внимания к положению заключенных в царских застенках. Вместе с тем это было заявление нашей солидарности с осужденными и нравственная поддержка, показывавшая, что в своем заточении они не забыты теми, кто остался на свободе.

Последующий рассказ подтвердит значение и характер нашего начинания.

Недаром же через год после основания комитета русское правительство в 1911 году вступило в полемику со мной. В официозе «Россия», в № 1846, от 10/XI 1911 г., появилась статья за подписью Л. Д., под названием «Революционные басни».

Невозможно полностью привести содержание этой длинной статьи, но выдержки из нее необходимо дать.

«Нам прислана брошюра, изданная в Лозанне, известной в революции Веры Фигнер. Называется она «Les prisons russes» и, как легко догадаться по заглавию и имени автора, содержит в себе свод всех тех басен о русских тюрьмах, которые всегда и столь усиленно распространяются революционным мирком.

Чего в ней только нет. Все запросы левых, уже рассмотренные и отвергнутые думской комиссией в виду полной их несостоятельности; все сообщения «Речи» и «Русских Ведомостей», идущие из среды революционного подполья и в свое время фактически опровергнутые; все измышления, с агитационной целью распространявшиеся во враждебных России иностранных изданиях, — словом, все, что только возможно было собрать, лишь бы приблизить положение политических преступников в русских тюрьмах к дантову аду. Все это использовано Верой Фигнер»…

«Само собой разумеется, немало места уделяется этой книжонкой и вопросу о телесных наказаниях в тюрьмах, и вопросу о голодовках и самоубийствах среди политических каторжан. Как будто бы телесные наказания в тюрьмах существуют только в России и как будто бы в России случаи, когда прибегают к этим наказаниям, более часты, чем в любой другой европейской стране. Напр., в Англии за последний отчетный год, а именно 1909 год, зарегистрирован 31 случай, когда наказывали розгами. В Дании за 1908 г. из общего числа 845 арестантов, содержавшихся во всех датских местах заключения, было высечено 10 человек»…

«…У нас же и относительно, и абсолютно эти случаи несравненно более редки, причем, если уж прибегают к телесным наказаниям арестанта, то лишь тогда, когда, действительно, все более слабые меры воздействия уже исчерпаны. С другой же стороны, всякое злоупотребление в этом отношении немедленно подвергается расследованию, и безусловно никто не смеет сказать, чтоб власть потакала таким злоупотреблениям».

Далее автор говорит о самоубийствах в тюрьмах — у нас на 1000 заключенных приходится 1 самоубийца («считая в том числе и покушения») и 8 душевнобольных, а в Бельгии — на то же число — 5 самоубийц и 25 человек душевнобольных…

По поводу тяжелого тюремного режима Л. Д. иронизирует: «Вера Фигнер и ей подобные исходят из мысли, что убийства и грабежи, совершенные членами партии, — не преступления, а геройские поступки, следовательно, если уж государство берет этих «героев» в «плен», то самое худшее, что можно допустить по отношению к «героям», это — отнять у них браунинг или бомбы (у пленников отнимают шпаги), а затем, конечно, надлежит разместить их по лучшим гостиницам, ежедневно отпуская на «честное слово» в публичную библиотеку и музеи.

Мы не преувеличиваем. Вера Фигнер с ужасом, напр., говорит, что каторжан будят по звонку в пять часов утра. Подумайте, какое зверство! Присужденные к каторжным работам отправляются на работу не в 11 ч. утра после чашки шоколада, принятой в постели, а с утра, особенно там, где по климатическим условиям рабочий день заканчивается в 5 ч. вечера»… и т. д.

Так говорил официоз в передовой статье, а ему вторил орган, субсидированный правительством, издававшийся в Петербурге на французском языке.

Загрузка...