I

Когда самоходка нацелилась щучьим носом в его сторону, Борис Денисков шумно вздохнул полной грудью, расстегнул рыбацкую штормовку и закурил, переживая про себя утомленное облегчение… вялое такое, инертное облегчение, отстранение от берега, на котором стоял, где два дня проторчал в ожидании речной оказии, от деревеньки, в которой провел три быстролетных месяца путины, и от неожиданной сердечной привязанности, послужившей причиной его задержки здесь, в Сатыге. Борькина бригада снялась отсюда неделю назад, на легком водометике отплыла вниз по Оби в Сургут, на зимние квартиры. Два дня сидел Денисков на бесприютном деревенском берегу, мучаясь в двух совершенно несовместимых надеждах… То ему хотелось попутного катера, чтобы поскорей убраться из Сатыги, то думалось: вот сейчас прибежит на берег молоденькая фельдшерица Рита Кречетова и кинется ему на шею, заплачет и скажет: «Прости… твоя» — и тогда он останется здесь на зиму… навсегда… А самоходка плавным накатом сунулась в береговой песок, и Борис увидел в ходовой рубке за штурвалом знакомое лицо Лосинского. Значит, рация точно сообщила: последний рейс по рыбацким пескам делает Иосиф Лосинский — собирает последнюю рыбу, последних рыбаков, икру для рыбозаводского «инкубатора». Всё последнее в этом году, в этом сезоне. Обь отяжелела, забрюхатела ледяными зародышами. Идет по Оби шуга.

Борис прыгнул на палубу и между штабелями ящиков, пустых и с рыбой, пробрался в ходовую рубку, в тепло живого корабля. Никто так и не пришел проводить его. ПТС-36 (приемно-транспортное судно) дало задний ход, вышло на фарватер, и скоро крохотная деревенька с хантэйским названием осталась в далеком холодном ненастье.

Лосинский неодобрительно посматривал на задумчивое лицо пассажира, видно, ему хотелось что-то спросить у парня, да не решался старик. А честно сказать, не нравилось Лосинскому, если на борту появлялись посторонние. Он не любил, когда вокруг много людей. Он и механика с катера прогнал, потому что суетлив тот был, а с дизелем капитан справлялся и без него. Будь его воля, Иосиф Николаевич ходил бы на «пэтээске» один — сам и кэп, и механик, и матрос. Но, впрочем, без матросика все равно не обойтись: кто-то должен зачалить, отчалить, чистоту на судне поддерживать, грузить ящики… в общем, быть на подхвате. Лосинский не подвернул бы к Сатыге за этим вербованным, но утром получил по рации приказ директора рыбозавода Матюшенкова забрать отставшего тюменского рыбака. Теперь этот парень стоял в его рубке и жадно, торопливо затягивался сигаретой. Иосиф Николаевич терпеть не мог табачного духа, но перемогал себя, соображая, что вербованный промерз на ветру и теперь обогревает нутро таким привычным способом. Мысленно Лосинский так и определил Бори* са Денискова — вербованный, и точка! Никем другим для него, давнего северянина, обского капитана, этот хмурый парень и быть не мог: подрядился на путину — значит, и есть вербованный. А звучит это слово почти ругательски. И понятие в нем лежит почти скверное. Родилось это слово давно, когда хлынул в Сибирь на заработки, на освоение новых мест всякий люд, и было среди этого пришлого народа немало человеческого мусора. Местные жители настороженно встречали приезжих, и если через некоторое время за новым человеком так и оставалась кличка «вербованный» — значит, не ужиться ему среди сибиряков.

— Повезло тебе… паря, — с солидной растяжкой произнес Лосинский, не выдержав затянувшегося молчания в рубке. — Последний нынче рейс.

— Да-а… — неопределенно ответил Денисков.

Борис в эти минуты думал о другом. В его глазах еще отплывал, удалялся, растворялся в промозглой октябрьской измороси крутой, подмытый тяжелой водой берег Сатыги. Одинокая сосна на самом краешке деревенской земли… Тонкоствольная, высокая, с молодой хвойной шевелюрой и оголившимися помертвелыми корнями, которые свисали по глинистому обрыву, словно линялая сеть, кинутая на просушку. Дикое, символическое несоответствие. Посмотришь вверх, опустишь взор, и защемит сердце от необъяснимых предчувствий, и сквозняком пробежит в молодой душе еще не заслуженная стариковская грусть. И деревенские дома… Дома, потемневшие не от века, а от въедливых северных дождей. Почерневшие в сентябре, они еще несколько недель будут тревожить своей беззащитной сиростью, пока не ударит первый морозец и не выбелит их до звонкой зимней жизнерадостности. Там, среди этих призрачных, уплывших вдаль домиков, остался и тот, который все стоит и стоит перед глазами молодого рыбака Борьки Денискова. Лучший дом в Сатыге. В нем работает и живет молоденькая фельдшерица Рита Кречетова. Рита не пришла на берег… А ведь из окна медпункта хорошо виден весь обрыв над Обью, и два дня на том яру терпеливо сидел или ходил грустный Борис Денисков и два дня украдкой смотрел на окна домика, ловил каждый стук его дверей. Накануне, переборов свой характер, он постучал в окошко ее жилой комнаты. Она открыла дверь, но дальше рабочего кабинета не пустила. Стояла у стола, прислонившись к белому аптечному шкафу, в белом халатике, скрестив руки на груди, напряженно-колючая, взъерошенная… Она выглядела очень воинственно, до смешного воинственно, как девчонка-школьница. Только эту воинственность и сердитую отчужденность Борис и увидел в ней в тот момент.

— Рита… — Борис вдруг почувствовал, как что-то сдвинулось в нем, как порвалась какая-то предельно натянутая нить и после дикой перегрузки наступил резкий нервный сброс, за которым пришли вялость и безнадежность равнодушия.

— Рита… Я уезжаю.

— Вижу.

— Но, может, не успею. Шуга идет.

— Успеешь.

— Вообще-то успею.

— Счастливо тебе, Боря.

— И больше…

— И больше ничего, Боря… Езжай домой, в Тюмень…

— Может, не уеду… — Борис ощутил горячий прилив крови, заволновался, шагнул к девушке, попытался развести ее стиснутые на груди руки. Она молча оттолкнула его.

— Я напишу тебе, Рита.

— Напиши, — в голосе девушки вместо недавнего напряженного звона послышались усталость и безразличие.

Так они распрощались. И она не пришла на берег. Хотя кто поручится, что она не смотрела украдкой на берег, на обский обрыв, где вышагивал с рюкзаком за плечами этот вербованный рыбак Борька Денисков.

— Последний рейс, — повторил Лосинский, требовательно посмотрев на Бориса.

Денисков передернул плечами, разом сбрасывая и двухдневный холод берегового ожидания, и колючую тяжесть сердечной смуты. Он осознал себя везучим, удачливым парнем, которого выручила оказия, который по закону высшей житейской справедливости неукоснительно перемещается в пространстве вниз по Оби, к славному городу Сургуту, откуда до родного города Тюмени всего два часа лета. Он признал и справедливость капитанской требовательности: действительно, последний рейс, идет шуга, не сегодня-завтра ударит мороз, и Обь станет, и оказии больше ждать не придется — это понимать надо, это надо ценить, что он попал на последний рейс, что Лосинский, передовой капитан, пример всем капитанам Сургутского рыбозавода, не прошел мимо одинокого вербованного рыбачка Борьки Денискова, подвернул к его берегу, взял на борт…

— Да-а, — с убежденной благодарностью ответил Борис. — Вы правы, Иосиф…

— …Николаевич.

— Вы правы, Иосиф Николаевич, мне лихо повезло. Надо же, последний рейс! А я узнал у радистов и думаю: а вдруг ночью прошел… вы бы ночью прошли и тогда…

— Мог и ночью, — удовлетворенно согласился Лосинский.

— Вот-вот, — засуетился Денисков. — Что бы я тогда, а? Э-эх… — Борис рассмеялся облегченно, представив такую безнадежную перспективу.

— Ты откуль сам-то, парень? — размягчаясь, спросил хозяин судна.

— Тюменский. Вот порыбачить нынче решил. Давно не рыбачил.

— А раньше-то промышлял этим делом?

— Да, на Севере вырос, на реке.

— Ну-у, тогда свой парень. А я, грешным делом, вербованным тебя посчитал.

— Вербованным?.. — Бориса передернуло.

— Не сердись, паря… А заробил-то много на путине?

— Сколько есть, все мои.

— Это верно, — капитан одобрительно ухмыльнулся. — Так и надо… Ты в Сургуте-то не загуляй, домой тяни живехонько, к семье. В Сургуте-то проходи-имцев наперло — нет продыху. Видано ли дело, чтоб в родном месте людей страшиться… Тьфу ты, прости господи!.. А ты бы дымокурить-то кончал здеся! Согрелся, и ладно, — неожиданно рассердился Лосинский.

Борис, прикуривший очередную сигарету, поискал глазами пепельницу, не обнаружил ее, выбросил сигарету в воду. Когда приоткрывал дверь рубки, в лицо и грудь стегануло пронзительной холодной сыростью. Мерно подрагивал корпус самоходки, передавая крепким ногам парня живой ритм работающего двигателя, из машинного в рубку поднимались токи пахнущего соляркой и перегретым автолом тепла. Было неправдоподобно уютно и покойно. И от широкого лица капитана тоже исходила уверенность и надежность. А за стенами рубки металась в тяжелой предзимней истерике обская вода, ветер гнал по речному разливу крутые вспененные волны, они налетали друг на друга, сшибались, мгновениями замирая на излете беспорядочными снежными застругами. У берегов уже забелел припай, и он будет шириться день ото дня, пока наконец жесткий ноябрьский мороз не схватит ночью стрежевую волну на фарватере — и тогда она застынет в действительных, настоящих застругах, потому что в последнем отчаянном сопротивлении будет рвать смирительную рубаху, громоздить ледяные торосы друг на друга. Борис пристально вглядывался в ближний левый берег, стараясь уловить на нем приметы человеческой устроенной жизни, но береговая чернота лишь дополняла, подчеркивала туманную пустынность речного мира, усиливала ощущение сиротливости, заброшенности всей этой неприютной округи.

Лосинский время от времени врубал рычаг сирены, и нарастающий рев ввинчивался в туманное пространство. Река, еще совсем недавно перегруженная сотнями катеров, буксиров, теплоходов, барж, караванами плотов, теперь казалась вымершей. Когда сигнальный звук обессилел в безнадежном охрипшем полете, из тумана выскочила стремительная черная точка, и через две-три минуты Борис увидел слева дюралевую шлюпку, в которой на корме у мотора сидел нахохлившийся брезентовый человек. Шлюпку била наискось безжалостная волна, видно было, с каким напряжением держит человек нужный курс. Лодка пролетела мимо призрачной легкой тенью. Лосинский проводил ее неодобрительным поворотом головы.

— И че людей носит в таку непогодь! Не икра бы, дак разве пошел бы я вверх в такое время, когда вот-вот ледостав. Матюшенков говорит: сходи, мол, Иосиф Николаевич, в последний рейс… Ну-у, раз Александр Федорыч просит, надо уважить… уважить надо. А икра счас — это, паря, посадочный материал для разведения молоди, мальков всяких… — Капитан глубокомысленно помолчал, подчеркивая важность своей задачи. — Нерестилища натуральные-то загадили, порушили, а муксун, нельма, осетр, скажем, сами из святой водицы не родятся. Теперь, значит, искусственно разводить надо.

Борис смотрел на капитана и думал о нем. Во время путины Лосинский не раз приводил к Сатыге свою плавучую морозилку, при этом старый речник был постоянно точен в рейсах: если по рации сообщали из рыбозавода, что ПТС-36 будет на песке через два дня к вечеру, то к этому времени и рыбу нужно было готовить для отправки в Сургут. Когда Лосинский заставал бригаду врасплох, с незатаренным уловом, то с ходу обрушивал на рыбаков поток злой матерщины, грозился доложить о разгильдяйстве в дирекцию. Ругался капитан хоть и всерьез, на нервном пределе, но неизобретательно, скучно ругался, так что его зазубренная матерщина оскорбляла рыбаков. Другому прощались самые дикие словоизвержения только потому, что они подхлестывали, веселили душу северного речного человека. Возникала бойкая перебранка: кто кого перекроет и в голосе, и по части смысловой виртуозности. А от ругани Лосинского у мужиков скулы сводило в скучной зевоте. От него в бригадах старались поскорее избавиться. Поэтому загружали трюмы ПТС-36 быстро, без лишних слов. Встречали старого капитана без радости, провожали без сожаления. Благодарили иной раз за почту — все-таки приятно получить письмецо из дому да развернуть вечером у костра пусть трехдневной давности газету. В общем, не любили Лосинского. По всей реке не любили. Нет, за дело, конечно, уважали — потому что работу свою Иосиф Николаевич исполнял на совесть. Обский фарватер, все речные мели, перекаты, рыбацкие тони, стрежевые пески, осетровые ямы, всю жизнь большой сибирской реки, характер ее крутой он знал как свой собственный. Еще и побаивались Лосинского: вредный был старик — если замечал где непорядок, докладывал потом по начальству. И как ни крути, выходило, что кругом прав он и поступает законно, ибо с недостатками и злоупотреблениями борется. Многие мужики понимали эту его правоту, но другому бы простили его принципиальность, и прощали другому, а Лосинскому — нет. Лосинскому не прощали его беспощадность. В конторе рыбозавода уважали капитана за дотошность, пунктуальность, исполнительность. У начальства он слыл постоянным передовиком. Его портрет годами висел на доске Почета у заводской проходной. Когда обновляли доску, Иосиф Николаевич приносил из ателье новый свой портрет. Но с некоторых пор лицо речника на портретах перестало отражать возрастные перемены, и трудно было теперь определить, сколько же лет этому человеку.

«А действительно, сколько же ему лет?» — думал Борис Денисков, пристально разглядывая капитана. От мужиков в бригаде он слышал, что ему вышла уж пенсия и в северном летосчислении, и в обычном, как на Большой земле, но он все не хочет уходить от штурвала, не может, видно, оторвать себя от жизни на большой сибирской дороге, уйти из рыбацкого обского мира. Старый капитан вовсе не выглядел стариком. Лосинский стоял за штурвалом, раскорячив крепкие ноги. Дай сейчас девятибалльный шторм, какой случается в Обской губе на выходе в Карское море, — эти ноги, все это большое тяжелое тело не дрогнут, не завихляют по палубе, а будут уверенно и толково делать нужное дело. Широкомордый, набычившийся, капитан удивлял свежим цветом лица. Лишь задубленность кожи на скулах, наждачная ветровая пористость щек да голубоватая размытость некогда пронзительных синих глаз выдавали возраст северянина.

Загрузка...