10 Райская Советская Социалистическая Республика

В Симферополе я чувствовал себя словно в Индии. То же самое неумение управляться с пространством, поскольку оно было сотворено кем-то совершенно другим, чем те, которые пользовались им в настоящее время. И экзотика, которая била из каждого фрагмента этого места. И чувство рая. Я знал эту действительность из уже смазанной временем молодости, по временам, когда в понедельники по утрам в еще ПНР-овском телевизоре демонстрировали советские фильмы. Именно в них можно было видеть тех счастливых бомбил, сидящих на складных стульчиках рядом со своими москвичами и плюющих под ноги лузгой от семечек. Или тех социалистических интеллигентов, моих любимых представителей Совдепии[116] — худых, в рубашках с коротким рукавом, сунутых в коричневые брюки, в пенсионерских сандалиях, напяленных на бежевые носки, с очками в роговой оправе. Или тех продавщиц хлебного кваса, сидящих рядом со своими выкрашенными в желтый цвет цистернами с краниками и решающих кроссворды. Все это я уже где-то видел.

Воздух был желтым и густым, зелень — насыщенной, как будто бы кто-то подрихтовал ее в фотошопе. Вся эта реальность распадалась, осыпалась в прах, но все жили в этих руинах счастливо, во всяком случае — так это казалось. Как будто бы они черпали откуда-то некую чудаковатую уверенность, будто бы Некто, какое-то Высшее Существо все это когда-то за них исправит — отремонтирует дома, залатает дыры в мостовых и на тротуарах, замажет все трещины раствором. Это неправда, будто бы коммунизм был атеистической идеологией. Ну да, доктрина предполагала, что никакого бога на небе нет, но жители коммунистического мира в нечто вроде бога все же верили. Правда, бога земного, который регулирует все будничные дела и проблемы. То, что это божище было неспособным — дело другое. Но оно существовало. То есть — тогда существовало. Потому что, в конце концов, оно удавилось собственной же блевотиной, как Бон Скотт из AC/DC и Джимми Хендрикс. И умерло.


Ту поездку я помню как будто сквозь сон. В Симферополе купил билет на электричку до Бахчисарая. Я сидел на деревянной лавке и через окно глядел на замусоренную степь, которая через какое-то время сменилась складчатым пейзажем с небольшими горами. Те горы выглядели так, словно их кто-то разрезал ножом, так что все содержимое рассыпалось на землю.


В электричке какие-то ребята играли на гитарах. На каждой остановке стояли бабушки, торгующие чебураками[117], которые они жарили, полностью погружая их в отвратительное, старое масло. По поезду ходили бродячие продавцы пива. Сам я избегал групп польских «туристов», лазивших по всему составу, предварительно накачавшись «Вигором», и ищущих русских, которые желали бы с ними выпить. Меня они тоже избегали.

Билеты проверяла татарка в мундире и фуражке с логотипом украинских железных дорог. У нее были узенькие глазки и щечки словно булочки. Ее предки палили села, брали в ясырь, да что там в ясырь — ее предки на маленьких лошадках, с сырым мясом под седлами свергали цивилизации во имя Великой Степи, во имя Травного Ничего, а она — как будто ничего и не было — ходила по вагону и проверяла билеты у пассажиров электрички сообщением Симферополь — Бахчисарай. Sic, курва, transit gloria mundi, размышлял я, подавая билет, чтобы контролерша его закомпостировала.

Но татаркой она была лишь снаружи. Я это видел. В средине она была русской. Очень профессионально она обматерила какого-то типа, у которого при открытии бутылки на пол пролилось немного пива. И вообще, все время она выглядела оскорбленной и по вагону ходила так, словно желая кому-нибудь устроить головомойку. Все избегали ее взгляда и вежливо подавали билеты. Я ее всего лишь сфотографировал, и она въелась в меня словно в паршивого пса. Орала, что она государственная служащая, а фотографирование государственных служащих — это, по сути, то же самое, что и фотографирование публичных зданий, а это без каких-либо условий и строжайше запрещено как государственная измена и карается соответственно тяжести преступления. Я делал вид, будто ничего не понимаю и улыбался словно придурок. Как учил мастер Ричард[118].

В конце концов, орать она перестала; вот просто так, неожиданно успокоилась и пошла дальше.

Мой сосед, тот самый, что пролил пиво на пол, подмигнул мне и угостил глоточком. Пиво было теплое. Сам же он был худой, высокий и лысый, а звали его Димой. Когда-то, рассказывал, он был в Польше. Перегонял машины из Германии, так что наша прекрасная страна, рассказывал он, находилась у него на пути. Польские дороги и польская полиция так сильно надрали ему задницу, что долгое время он ненавидел все, что имело хоть какую-то связь с Польшей, в том числе и Анну Герман вместе с Четырьмя танкистами. Но потом это прошло. В конце концов, он был интернационалистом и коммунистом по убеждениям, и он признавал теорию, что обычный человек не виновен, что родился поляком, и что им правят такие курвы, которые берут в полицию других блядей, по собственному образу и подобию. И вообще, — вел свой рассказ Дима, — уже в самой институции польскости есть нечто невыразимо враждебное. Это нечто, которое ненавидит русских и Россию, которое ненавидит все славянское, а ведь, — продолжал доказывать Дима, — поляки — это тоже славянский мир, и выходит так, что Польша сама себя ненавидит. В польскости Дима видел яд и неискренность, постоянное желание подставить ножку и выкопать волчью яму. — Национализм, — вздыхал он и передавал бутылку, чтобы я сделал глоточек. Я брал и тоже вздыхал. Дима показал, где мне следует выйти, попрощался, словно с братом, и сказал, что дал бы мне оставшееся пиво на дорожку, но у него всего две бутылки, а до Севастополя ехать еще больше часа.


Как только я вышел в Бахчисарае, то сразу же получил жарой по морде. Как будто по мне кто горячей тряпкой прошелся. Но потрескавшийся бетон перрона и побеленные бордюры действовали на меня успокоительно. Мне хотелось громко кричать от счастья. Бабуля, что подошла с картонкой, извещавшей, что у нее сдается квартира, когда должна была быть красавицей. Было в ней что-то такое, трогательное. Я сказал, что пойду с ней даже на край света, она же спросила, сколько нас всего, и на сколько ночей. Я ответил, что нас всего раз, а что касается ночей, то не знаю, но, скорее всего, не на слишком долго. Тогда, не говоря ни слова, она меня бросила и подошла к стоявшей на перроне группе польских туристов с рюкзаками, которая как раз выгружалась из вагона.

Но очередная бабуля на меня решилась. Всю дорогу до квартиры она трындела, что все другие бабки, что сдают квартиры — люди плохие, потому что вечно забирают у нее клиентов, что все они устроили заговор против нее. И, наверняка, потому, — делала она вывод, — все это из-за того, что у нее самая лучшая квартира во всем Бахчисарае. Да что там в Бахчисарае — во всем Крыму! Я слушал ее вполуха, потому что рассматривал округу: покрытые пылью маршрутки, стоящие на площади зад к заду; гопники в трениках и вьетнамках, чешущие яйца перед интернет-кафешкой; дамочки, пытающиеся не поломать высокие каблуки на этом невероятном коктейле из битого камня, засохшей грязи и гравия, который уперся на том, что он и есть улицами вместе с тротуарами. Я спросил, далеко ли до центра, на что бабуля решительно ответила, что центр находится как раз там, где она проживает, точнехонько посередке между железнодорожным и автовокзалом. Она рассказывала об этом своем расположении между вокзалами, как будто бы речь шла о какой-то космической гармонии, о центре Вселенной, в которой царит извечный порядок и небесный покой. А там же, продолжала тарахтеть она, где все ошибочно располагают центр города то есть — в старом городе, ничего на самом деле и нет. Один только старый город. Потому, делала она вывод, во всех путеводителях по Крыму эта дурацкая ошибка только копируется и копируется. Будто бы центр не находится в центре. И если у меня когда-нибудь появится соответствующая возможность, чтобы я повлиял на соответствующих лиц и как-то изменил это ошибочное положение вещей. Чтобы я письмо написал или еще чего-нибудь.


Я получил комнату в доме бабули. Помимо нее, там жил еще дед. А еще — сын деда и бабули — Николай. Бабуля, как оказалось, была украинкой, так что дед называл ее «хахлачкой»[119]. Дед же был русским, так что бабуля называла его «кацапом». Их сыну собственная национальная принадлежность была до задницы. То есть, как он объяснял, вообще-то он русский, но не в том смысле, что россиянин, с Федерацией, кремлем, Москвой и так далее. Но и не украинец. А вот просто так, рассуждал он — русский я, и все. Как все остальные.

А было просто сказочно. В саду все заросло, как в джунглях. Перед домом росли помидоры и огурцы. На самом дворе было полно всего. Как на старом чердаке. Ржавые автомобильные детали, какие-то доски, железки и вообще один черт знает что. Выглядело все так, что можно было сконструировать армию ржавых роботов и с ней завоевать весь мир. И все это облазили и захватили в полное свое владение коты. По-настоящему захватили, словно лохматые и крайне подвижные личинки, потому что было их без счету!

Я оставил рюкзак, умылся в странной душеподобной конструкции, которую Николай с отцом поставили в саду, и вышел в звенящую тишину. Дом бабули — хахлачки, деда-кацапа и Николая стоял ну совершенно в сельской местности. Все соседские дома были похожи на их дом. Все были окружены похожими садами, вскипавшими зеленью и всяким мусором. Проезжей дороги не было, равно как и уличных фонарей. Вся в выбоинах дорожка между заборами вела в сторону асфальтовой дороги на Севастополь. Воздух дрожал от жары. И я погрузился в нем, словно в меду.


Это было нечто невообразимое. Бахчисарай был словно кусок Средней Азии, вырезанный из нее (CTRL+C) и вставленный (CTRL+V) в — что бы там ни было — европейскую действительность. Я стоял на краю обрыва и глядел на город, наежившийся там внизу минаретами, клубящийся узенькими улочками. Вот здесь, думал я, татары и заводились. Это отсюда выезжали они палить и грабить. Насиловать, наверняка, тоже. Хотя как они там справлялись с насилием после кучи дней в седле, я ни малейшего понятия не имел.

Вблизи старый город выглядел несколько иначе. Советскость здесь на полном ходу врезалась в исламскую эстетику и обнажила ее до живого мяса. Это была радостная, славянская разухабистость, наложенная на ориентальный скелет города. Дома обладали самыми различными формами — чего у кого имелось под рукой, когда он достраивал какую-то там комнату, пристройку или просто поднимал крышу. Строения напирали одно на другое, карабкались одно на другое, и все вместе — на окружающие холмы. По узенькой улице, увидал я, галопом мчал мужик на лошади. Охляпкой, без седла. На нем были только штаны. А так босиком и без рубашки. Выглядел он совершенно пьяным. Проскакал мимо меня и исчез за поворотом.


Перед ханским дворцом татарские и русские женщины продавали сладости. Они сидели тут в цветастых домашних халатах, различаясь лишь чертами лиц. Одна перебивала другую. Какие-то польки во вьетнамках сидели на ограде мавзолея Диляры Бикеч, которая, по мнению Пушкина и Мицкевича, была полькой, захваченной татарами в ясырь. Хан, якобы, влюбился в нее и взял в жены. Одна из приезжих женщин держала на коленях Крымские сонеты и дрожащим голоском декламировала: Среди густых садов, в расцвете юных лет, / Одна из лучших роз осыпалась, увяла! / Как стая мотыльков в дне золотом пропала, — / Так молодость прошла, оставив грусти след[120].

Вторая начала хлюпать под носом и поглаживать стенку, на которой сидела.

На севере горит над Польшей гроздь планет, — продолжала декламировать готовая разрыдаться экзальтированная девица. — Откуда столько звезд так ярко засверкало? / Не твой ли это взор, который смерть украла, / Зажегся в небесах, преобразившись в свет?.

Я глядел и не мог поверить собственным глазам.

О, полька! — завыла экзальтированная, а ее подружка продолжала демонстрировать собственные чувства на стенке. — Я, как ты, окончу жизни дни / От родины вдали… Найду я здесь забвенье, / И, может, кто-нибудь в кладбищенской тени / Беседой оживит немое запустенье: / Звучит родная речь — ты оживешь в ней…

Рядом сидел на корточках старый татарин и пас коз. Он с любопытством поглядывал на девиц. Рядом с ним на земле лежала раскрытая книжка. Это был Код Леонардо да Винчи Дэна Брауна.


На квартиру я шел окружной дорогой, все время теряясь. Стадион Дружбы Бахчисарай зарастал сорняками и трескался, точно так же, как в фильме Мир без нас. Все вместе выглядело какой-то социалистической и дико провинциальной версией античных развалин. Якобы, Шпеер с Гитлером, обдумывая свои нацистские гигастроения, принимали во внимание Ruinenwert, то есть то, как эти здания будут выглядеть через тысячу лет в виде руин. Вполне возможно, что социалистические архитекторы, которые — как и все в Центральной и Восточной Европе — в глубине души, каким-то извращенным образом восхищались немцами, тоже принимая это во внимание. Во всяком случае, так это выглядело. Сквозь щель в двух половинках ворот я вскользнул в средину и вышел на газон. Здесь трава доходила мне до пояса. Вот это, курва, были просторы сухопутного океана. Ну ладно, пускай будет пруд. На завалившихся трибунах парни жрали водку и пялились на меня, заслоняя глаза от солнца. Я им помахал, а они — неохотно, затягивая время — поднялись и начали спускаться в мою сторону, чтобы исполнить извечную обязанность и дать мне в кость. Я же отступил по протоптанной ранее дорожке. А за ворота стадиона парням выходить уже не хотелось.

Мы с Николаем сидели за поставленным во дворе столом и тихонечко употребляли виноградную самогонку, которую гнал сосед, пан Вася. Пан Вася, как я узнал, был инженером на здешней электростанции. И вообще, все здесь были инженерами. Немного как в Атомицах[121]. Дед кацап был инженером, бабуля хахлачка — тоже. Это был поселок инженеров. Я собственным глазам не верил. Вот эта вот дерёвня без асфальта, эти распиздяйские садики — это было инженерским поселком? — Да, — ответил мне Николай. — Здесь все инженеры. А дома мы получили от электростанции. Коммунизм был хорошей системой. Ты не заметил, что все такие же самые?

— З-заметил, — с изумлением дошло до меня. — И ты тоже инженер?

Николай вздохнул.

— Ну, не совсем, — признался он. — Родители подгоняли, только мне учиться не хотелось. Я в Ялте, — сказал он, — в гостинице работал. Золотые времена были когда-то. Лично я выдавал инвентарь для отдыха.

— И какие с того были бабки? — спросил я. — Что это был за инвентарь?

— Ну, нормальный, для отдыха, — ответил он. — Гостиничным клиентам выдавал. Покрывала, чтобы лежать на пляже, полотенца, лежаки, такие пенопластовые доски, чтобы учиться плавать, шапочки для бассейна. Вся штука была в том, — подмигнул он мне, — что все это было на шармака. А мы этого клиентам не говорили и брали бабки. И знаешь, сколько можно было выцыганить? Браток, оно только кажется, что мало, но если все одно к другому прибавить…

— И что, — спросил я, отпив глоток самогонки, — почему все кончилось?

— А, — махнул тот рукой, — «новые времена», бля. Новый шеф пришел и — сука — камеры установил, так что никакой жизни, хуй ломаный. Запретил, ну. Так я с работы ушел. За такую мизерную зарплату, так я предпочитаю вообще ничего не делать.

Луна выкатилась на небо настолько огромная, полная и круглая, как будто опухшая.

— Так с чего ты живешь? — спросил я.

— С тебя, — ответил он. — Ужасно много вас сюда приезжает. То есть, поляков. Вот скажи мне, — затянулся Николай сигаретой, — ну вот почему именно вас? Вот не немцев, не американцев, ну не знаю, бля, чехов — а только вас?

— Память материала, — ответил я.

— Чего? — спросил тот.

— Память материала. Расспроси у своих инженеров-родителей, так они тебе расскажут.

— Ты мне мозги не еби, — Николай долил стаканы. — Говори.

— О Польше «од можа до можа» слышал?

Николай похлопал ресницами над своей рюмкой, рассмеялся.

— Так что же выходит, — спросил он весело, — вы сюда на завоевание приезжаете, или как?

Я пожал плечами.

— Не знаю. Наверное, тут дело в том, что мы последний романтический народ в Европе.

— Ебанутый народ, — заметил на это Николай. — Я понимаю: приехать на море, посидеть в гостинице, покупаться, отдохнуть. Но вот, блин, ездить на тех поездах, без какого-либо смысла, с места на место, с теми тяжеленными рюкзаками, шастать по каким-то задам… Таким макаром, — сделал он вывод, — никакой Польши от моря до моря вы не вылазите. Твое здоровье.


На другой день я отправился в Чуфут-Кале, пещерный город, выковырянный хрен знает когда, хрен знает какой стародавней расой, в котором проживали — в течение всей его долгой истории, в том числе, татары и караимы. Я шел через жарищу, как словно через кипящее масло. Под Успенским монастырем на ступенях сидели церковники[122] с длинными бородами и шмалили самокрутки. А чуть подальше я увидел что-то совершенно невообразимое. Машину «зил», передние колеса которого стояли на древесных пнях. И дело даже было не в том, что под одним колесом был один пень: под каждым колесом было по нескольку стволов, и «зил» стоял под углом сорок пять градусов. На кузове был смонтирован подъемный кран. Вся штука была в том, чтобы кран доставал до горного склона, куда он выгружал товары. Вся эта конструкция была настолько рахитичной, держалась исключительно на честном слове, что я вытащил фотик и щелкнул фотку. Работники исподлобья лыбились Ты чё, — спросил один из них, бородатый, — первый раз видишь что-то такое? — А как вы, — спросил я, — подняли тот «зил», чтобы сунуть под него те дровеняки? — А краном, — ответил бородатый. — Как это, краном? — спросил я. — Ведь кран на «зиле». — И тогда бородатый потянул себя за волосы на голове. А как Мюнхгаузен из болота, Мюнгхаузена знаешь? — Знаю, — ответил я и отправился дальше.

Асфальт закончился и началась грунтовка. Туристки из России и Украины под острым углом поднимались вверх в шпильках. Словно на бал, с сумочками, в которых, возможно, мог поместиться надфиль для ногтей и несколько свернутых рулончиками банкнот. На некоторых были блузки из монет, у других на головах были прически, которые, так, на глаз, необходимо укладывать по несколько часов перед зеркалом. Мне казалось, чтобы их уложить, нужно было встать в полночь.


Неподалеку от входа в Чуфут-Кале стояла палатка. Перед ней расположилось — на глаз — с десяток студентов. Развалившись на траве, они пили пиво. В паре метрах зиял вход в какой-то грот.

— Коллега, — позвали меня студенты, — древности увидеть не желаешь?

— Какие древности? — заинтересовался я.

— Нуу, — сказал один из студентов, по виду — их атаман. — Древности. Старинная пещера, или я там знаю, что…

— И на кой хрен мне, — спросил я, — древняя пещера. Любая пещера уже сама по себе древняя.

— Как хочешь, — пожал атаман плечами. — Но там древние пиктограммы имеются, и вообще.

— А вы как, — хотелось мне знать, — сотрудники заповедника? Музея? Или кто там вашей пещерой занимается?

— Не-е, — отрицательно покачал головой предводитель, — мы студенты экономики из Симферополя.

При этих словах все остальные салютовали мне пивными бутылками.

— Ну как, коллега, — сказал студенческий лидер, — всего пять гривен. На пиво.

— Так, может, я вам покажу пещеру, — пожал плечами уже я. — За четыре гривны. Точно так же могу.

— А, пиздуй, — ответил атаман и направился в сторону студенческой братии, развалившейся в тени палатки.

— Ладно, — бросил я, удивляя самого себя. Атаман стоял и выжидающе глядел. — Покажите свои пиктограммы.

Я дал предводителю пятерку. Тот взял и повел меня за палатку. И правда, в скале имелась дыра.

— Влезай, — сказал студент.

— За тобой, — буркнул я, представляя себе трупы туристов, заполняющие старинную пещеру от сталактитов до сталагмитов. Атаман холодно глянул на меня, но влез, предварительно включив фонарик, который вытащил из кармана на шортах.

Пещера была как пещера. Ничего особенного я не замечал.

— Ну и? — спросил я у предводителя.

— А ничего, — ответил тот. — Древняя пещера, ты чего хотел?

— Ну, бля, старик, — взмахнул я рукой, — так что тут было, я не знаю, кто тут жил? Готы? Тавры? Или, бля, скифы?

— Готы, тавры и скифы вместе, — распалился тот. — Мне откуда, бля, знать? Я экономику изучаю, а не археологию. Индиана Джонс, блин, мне нашелся.

— Ну ладно, — уже разочарованно бросил я. — А где же эти пиктограммы?

— А, пиктограммы, — обрадовался атаман. — Вот, пожалуйста, имеются.

Он направил луч фонарика на потолок. В световом пятне я увидел коряво закопченные пламенем свечки знаки, которые в чем-то походили на руны очень пьяных викингов. В самом конце копченого ряда псевдо-рун гордо красовался признанный во всем мире графический знак мужского члена.


Москвички, ростовчанки, харьковчанки и другие дамочки в своих шпильках скакали по камням Чуфут-Кале что твои козочки. В объективы они выпячивали свои прелести, как будто бы каждая из них была порно-актрисой. Их мужчинки были по-гангстерски сдержанными и экономны в движениях. Понты есть понты. Я же ходил по этому скальному городу и просто балдел, потому что он был просто красивым. Кто бы там его не строил, вкус у них имелся. Перед караимской кенасой[123] стояла старая, потрескавшаяся мраморная плита. В тексте восхвалялся добрый царь Александр. Над кириллицей в завитушках виднелся двуглавый орел, усеянный гербами земель Империи. Польский орел присел на левом крыле двуглавого.

Бахчисарай. Ханский дворец.


А это большая (!) кенаса в Чуфут-Кале. Без девиц на шпильках.


— Это про нашего царя, — шепнула молоденькая мамаша в шпильках пацану лет десяти, которого держала за руку, — про царя Александра. Запомни.

Первый раз я услыхал, как кто-то говорит о царе «наш», и меня ужасно удивляло, насколько все это инстинктивно, естественно и невинно.


Возвращался я ночью, пьяный. Встретил каких-то поляков, и вместе мы ужрались в татарской пивнухе неподалеку от выезда на Севастополь. Ребята были из Гданьска, сюда приехали полазить по горам.

А потом я возвращался. Света не было. Луны не было. Видать не было ничего. Совершенно. Шел я по памяти. Иногда лишь маячили группки черных сидящих на корточках силуэтов. В такие — как эта — ночи я понимал, почему ночь пробуждала в людях такой страх. Почему они населяли неведомое чудовищами. Я шел сквозь черное ничто, сквозь космос — ведь этот мрак был частью мрака Космоса, от Бахчисарая до Альфы Центавра, Андромеды и дальше, и дальше, до самого конца Вселенной, за горизонт событий. И я понимал, что ничто никак не белое. Что этот долбаный листок бумаги нас всегда обманывал[124].


На следующий день, что удивительно, похмелья не было. Я попрощался с Николаем, кацапом и хахлачкой, после чего попилил на вокзал. Через окна электрички я глядел на то, как пейзаж превращается в средиземноморский. Итальянский. Оливково-зеленые не крутые холмы. Пинии. Это была Италия, но Италия советская. Постсоветская. То была Италия, застроенная жилмассивами из панелей и пустотелого кирпича. Альтернативная история во всем диапазонею Мы подъезжали к Севастополю.


В военном порту ржавел советский флот. Я осматривал его вместе с Хайке, немкой из Кёльна, которая планировала брести с рюкзаком за спиной из Германии до самого Владивостока. Ее я встретил на вокзале, где она безрезультатно пыталась разузнать дорогу до центра. Русского языка она не знала, а по-английски не говорил. И мы решили осмотреть город самостоятельно.

— Выходит, вот чего мы боялись все эти целые пятьдесят лет, — глядела Хайке на ржавый Черноморский флот, покачивающихся на ласковых волнах, и не могла этому надивиться, — этой кучи лома! Невероятно!

Она делала снимок за снимком. И никто ей и слова не говорил, что это нельзя или там запрещено. По порту шастали какие-то офицеры, глядели на иностранцев, фотографирующих жемчужину в короне Советской армии, и у меня сложилось такое впечатление, что на их лицах рисуется смущение, как будто они извинения просили. Рядовые матросы сидели рядком на лавке. Выглядели они словно ряженные, словно статисты, ожидающие своего тумака в видеоклипе для геев — эти черные клеша, белые форменки с морскими воротниками, бескозырки с надписью «Черноморский Флот» на околыше. Мы подошли, чтобы поговорить. То есть — это Хайке желала поболтать. Я согласился перевести. Лично я никогда не понимал этой навязчивой идеи разговаривать с местными. Нет, иногда, почему бы и нет, можно обменяться каким-то словом, вот только что они по сути могут сказать помимо того, что и так видно. И так понятно, что жизнь тяжелая, что денег нет, что с работой паршиво, что в стране бардак, и что до дома далеко, ведь все они бывшие русские. Моряки дали нам открытки для девушек и попросили их бросить в ящик, потому что им запрещено покидать территорию порта. Идя по направлению к почтовому ящику, мы читали эти открытки. То есть — читал я. Вслух. И были они до боли именно такими, какими должны быть открытки служащих в армии парней своим девчонкам. Что они скучают плюс несколько завуалированных эротических намеков. Всё.


В развалинах Херсонеса Таврического, там, где князь Владимир принимал крещение от греков, где началась история Третьего Рима, где началась православная Русь, где русское столкнулось с древним — пьянка гудела на все сто. Среди раздолбанных стен древнего города валялись разбитые бутылки «Шампанское Игристое»[125], сигаретные бычки, собачьи и человеческие какашки. Славянские парочки сидели в античных развалинах, обнимались и глядели в море.

Флот…


Херсонес с парочками и не только…


И Хайке, немка. Она была низенькой, черноволосой и была похожа, скорее, на венгерку, чем на немку. Ну ладно, чуточку на француженку. Мы прогуливались по этим крымским Помпеям, и я учил Хайке самым основным русским словам. Она игралась ними, утверждая, будто те замечательно крутятся вокруг ее языка. С любовью она повторяла словечки типа «канечна» и «как жывёш», но любимым ее выражением было «качьества». Я и сам любил эти словечки.

Задолго до славян здесь, в Крыму, имелись таинственные тавры, которые разбивали головы своих эллинских пленников дубинами, а потом те же самые головы отрезали и насаживали на колья, чтобы воткнуть перед домами, чтобы те стерегли их дома словно собаки.

Впоследствии здесь же были столь же таинственные киммерийцы, от которых Роберт Эрвин Говард вывел род Конана.

Впоследствии — а почему бы и нет — скифы, еще позднее: греки, римляне, хазары, снова греки, только теперь уже как ромеи, потому что из Византии. Потом итальянцы из Генуи, татары, а в самом конце — они. Славяне. Мы. Они. Ну, где-то вроде как бы — мы. И все же — не мы. Они. Я не знал, сам не знал. Но чувствовал, что все-таки — они.

— Скажи мне, — спросила в какой-то момент Хайке, — зачем вы сюда приезжаете?

Мы тоже, как и другие, сидели в тех развалинах, на древних камнях и тоже выпивали, глядя в море.

— Кто «вы»? — спросил я.

— Ну вы, поляки. Как встречу кого-нибудь с рюкзаком — так сразу и поляк.

— Го-о-осподи, — ответил я. — Совсем недавно я объяснял это твоей противоположности.

— А кто же это моя противоположность? — удивилась Хайке.

— Ты ведь немка, — сообщил я ей, — так что твоей противоположностью является русский. Все просто.

Хайке рассмеялась.

— Ах, вот оно как, — бросила оно. И все же, зачем вы сюда приезжаете? — спросила она через минутку. — Впрочем, — заметила она, — может я и понимаю, зачем. Но вот одного понять не могу.

— Чего?

— Вот вы, поляки, разумные люди, — очень осторожно начала девушка. Я подозрительно глянул на нее. — Ну… я так предполагаю. Тогда объясни мне, почему всякий раз, когда я встречаю поляка, он мне начинает рассказывать, какие видел здесь чудеса. Как тут все расхерячено, как ничего не работает. Каждый рассказывает какие-нибудь байки. Но ведь… — Хайке украдкой оценивала мою реакцию, — ведь вы обязаны понимать, что у вас точно так же. Ну не можете ведь вы быть настолько неразумными, чтобы этого не понимать. Правда?

Я вздохнул.

— Тогда объясни мне, — продолжала Хайке, — зачем вам весь этот театр? Что вы разыгрываете сами перед собой?

Я снова вздохнул и щелчком отправил бычок приблизительно в то место, где крестился князь Владимир.

И что, бля, я должен был разъяснять, что у нас, поляков, имеется странная теория, будто бы латинское дерьмо — это дело одно, а вот дерьмо православное — это дело совершенно другое?

— Умом вам Польши не понять[126], - а что еще мне оставалось отвечать. А ведь и правда: вот что я, блин, должен был ответить.


Не, чего там, Хайке была как раз в порядке. А Севастополь был очень даже приятным городом. В какой-то из церквей висела икона царя Николая. На ней царь выглядел приличным таким православным святым. В той же самой стилистике. Перед иконой молитвенно склонялись женщины в земных поклонах. Среди них имелась молодая девушка. Было ей лет восемнадцать, на ней были адидасы и розовая блузочка. Она тоже кланялась своему повелителю, вознесенному на алтарь до кончиков собственных сапог.

Мы поискали места на ночлег, потому что вместе было дешевле. Лифт в гостинице, и правда, имелся, но он не работал. Его двери, как и всю стену, оклеили фотообоями в осенние листья. На стенке висела батарея отопления, а поскольку ее обклеить было никак нельзя, то замалевали краской коричнево-оранжевого цвета. Двери плотно не закрывались. Сексом мы занялись, скорее, со скуки. Бухать нам уже не хотелось, а вечером тоже ведь следовало что-то делать.


Утром мы вместе выбрались в Алупку. На старой «волге», которой управлял грузин, таксист, рассказывающий, что он был героем Отечественной войны и кавалером посмертной медали Героя СССР[127]. «Волга» кашляла и тяжело дышала, пару раз глохла, так что ее нужно было подталкивать — но мы доехали.

В Алупке ничего интересного не было, но дальше нам ехать не хотелось. Мы сидели на бетонных плитах, заменявших здесь пляж, и глядели, как русские жарятся на солнце. К меня еще появилась мысль, что из следовало перевернуть, а то пригорят. Алупка, в основном, состояла из крошащегося бетона, и вообще, бетона здесь было даже слишком много. Отовсюду торчала какая-то арматура. Ржавчина и рассыпание, и на всем этом — голые, покрасневшие от солнца людские тела. А потом наступил вечер, и было бы неплохо, раздумывали мы, найти какое-то местечко, чтобы поспать. И так уж сложилось, что как только опала апельсиновая пыль, мы увидали широко лыбящегося нам типуса, похожего чем-то на грузина, а чем-то на цыгана.

И этот вот грузино-цыган начал развертывать перед нами видение охренительной квартиры, недалеко от моря, рядом с водочной лавкой. Всё есть, — говорил он. Магазин есть, — расхваливал, — правда, не круглосуточный, но хозяин живет этажом выше, так что, ежели чего, стучишь, и этот хозяин жаждущей душе поможет, никогда страдающего не бросит в беде. Ну а сама квартира — мед-малина! Там мы будем одни-одинешеньки на всю квартиру, и вообще: шик, пальчики оближешь. Всего лишь да девятьсот девяносто девять с носа, дешевка, случай, рекомендую от всего сердца.

И он был настолько ангажирован тем, что говорит, для него это было настолько важно, что мы пошли. Тип повел нас по улицам, которые затем превратились в улочки, а затем вообще — проулками между домами, настроенными совершенно без какого-либо плана или смысла.

Цыгано-грузин, похожий на какого-то худого птица с огромным адамовым яблоком на худой шее и носярой, словно клюв тукана, вел нас через какие-то ходы и дыры, мы же подавляли в себе, каждый по отдельности, опасение (как расистское), что раз это цыган, то риск, что нас наебут, выше обычного.

И вот так мы шли, погруженные в благородном подавлении и на всякий случай думали, что ежели чего, то с цыгано-грузином мы справимся, без всякого, разве что он нас заведет в место, где будет больше цыгано-грузин.

Но где-то через минут тридцать марша нашим глазам открылся массив хрущовок, с которых облезало все, что только с хрущевок способно облезать. И где-то в фоне блеснуло Черное море. В последних, чтобы было еще более дешево, лучах заходящего солнца.

Имелась и обещанная лавка со спиртным. Причем, в обещанной непосредственной близости от квартиры, потому что прямо под окном. Под магазином местная пацанва организовала для себя нечто вроде пивного садика, выставив на том, что при очень большой степени открытости миру можно было бы назвать тротуаром, какие-то ящики, старые стулья и столики. И они там весело выпивали друг с другом, один даже играл на гитаре, и им было очень даже хорошо жить.

Лестничная клетка припоминала мне все фильмы о постапокалиптическом мире, которые я только видел: люди живут в развалинах давних цивилизаций, но уже не знают, для чего все это служило, и все оно уже просто валится в распад, а сдвинутые в каменный век homo sapiens разбивают шатры из шкур в развалинах — ну, допустим — Sony Center на Потсдамер Платц в Берлине.

Здесь же было темно и липко. Воняло настолько интенсивно, что все попытки выделения отдельных запахов напоминали попытки описания дегустатором вкуса выпитого только что одним махом стакана спирта.

В трехкомнатной квартире на первом этаже нас ожидала бабушка: как оказалось, теща нашего цыгано-грузина. Владелица: хазяйка.

Цыгано-грузин попрощался и исчез, а хазяйка вручила нам ключи, оприходовала гривны, называя их рублями, показала, где горячая вода, а где холодная, честно предупредила, что с газовой колонкой следует быть поосторожнее, потому что может взорваться, пожелала приятного отдыха на море и ушла. Она только категорически запретила открывать двери в коридоре.

В лавке со спиртным мы накупили кучу маленьких бутылочек с джин-тоником и вернулись на квартиру. Мы пили, сидя на балконе и пялясь на море, поблескивающее между превратившимися в рассадники бедности хрущобами и гадали, что такое может находиться за той дверью. В конце концов мы не выдержали. Я повернул ручку. Дверь не была закрытой. Посреди пустой комнаты стоял гроб. Пустой, покрашенный черной краской гроб. И ничего более.

Когда я проснулся, Хайке уже не было. Ее рюкзака тоже. На столе лежал листок из дорожного блокнота с адресом ее электронной почты, но без телефонного номера. Девушка написала, чтобы я обозвался, и что нужно будет обязательно встретиться, когда она уже возвратится из Сибири. У нее, в Берлине, или у меня, в Кракове. Еще она писала, что ей было приятно, чтобы я так сильно не брал в голову все дела, связанные со славянскостью, германскостью, русскостью и польскостью, что — в конце концов — все это фигня на палочке. Внизу был e-mot поцелуя (:*), а еще она подписалась именем и фамилией. Я рассмеялся, завалился на кровать и закурил, хотя по утрам я никогда не курю. Солнце заглядывало в комнату, кося лучами: свежее и радостное.


В Ялте на главном проспекте стояли фотоателье с высшим светом. Можно было переодеться в члена царского семейства, в пирата или мушкетера.

Обязательным элементом всех тех интерьеров была роскошь. Без роскоши никакой забавы не было, никто бы не заплатил ломаной гривны или, как говорили здесь, рубля. Те, у кого не было средств на царские ателье, могли сделать фотку с небольшим крокодильчиком. Пасть у него была заклеена скотчем. «Эт чтобы не уебал[128]», — пояснил мне переодетый пиратом мужичок, сдававший крокодила в аренду. Половина зубов у пирата была замазана черным маркером, как будто бы их у него не было. Еще имелась хроменькая обезьянка и дофига попугаев. На самой вершине Ай-Петри в тумане стояли верблюды. Их туда завозили автобусами, чесслово. Изо всех окон торчали верблюжьи головы. И всего этого для меня начинало делаться уже слишком.


В Алуште длилось нечто вроде русского карнавала. Когда уже совершенно измученный автобус, которым управлял такой же измученный водитель, выблевал меня на автовокзале, я погрузился в этот весь карнавал по самые уши. Здесь каждая стенка пульсировала русским диско, это же диско лилось из каждой трещины, протискивалось между машинами, припаркованными в каждом месте, которое только можно было представить, между выгнутыми металлическими листами, выкрошившимся бетоном, вывесками из ДСП, кириллическими буквами, вырезанными из цветной пленки и налепленными на что только было можно.

Несколько отупевший, я отправился искать квартиру. Уже через несколько шагов меня догнала бабушка с картонной табличкой в руке. Бабушка обаятельно и обезоруживающе улыбалась, а на табличке было написано, что недалеко и недорого. Я пошел за ней. И вновь я погрузился в чрево антиурбанистики и антиархитектуры, и попали мы в рахитический дом, построенный непонятно из чего, потому что здесь было все: дерево, кирпич пустотелый и обычный; то там, то сям конструкция была облеплена еще и пластиковым сайдингом. Перед домом, на лавочке сидела очень белая, желеобразная дама. А рядом с ней — такой же белый и такой же желеобразный мальчик, явно ее сын. Выглядела эта парочка как черноморские медузы, из которых кто-то вылепил людей.

— Это пани Маша, — шепнула ведущая меня бабушка, — мать-одиночка с сыном Игорем. Приезжает сюда каждый год. Из Норильска.

— Из Норильска, — изумленно шепнул я. Я никак не мог представить себе Норильск — бетонный городище посреди ничего, в совершенной пустоте. Точно так же, — думал я, — Норильск мог бы кружиться по космической орбите. В окрестностях Норильска не было ничего такого, за что можно было зацепиться воображением. На том расстоянии, — думал я, на котором европейский человек имеет от себя Париж, Лондон, Прагу, Краков, Мюнхен, Цюрих или Рим, они там, в Норильске, имеют одну или две деревни — деревянные и погруженные в болото, грязные и наполовину животные, над которыми возносятся испарения водки и борща[129]. Несколько печальных, пугающих точек в небытии. И сам Норильск — покрытое сажей, мрачное поселение, навеки застрявшее в вечной мерзлоте, полгода дрожащее в полнейшей темноте, а вторые полгода — при вечной половине пятого под утро, при которой еще не известно, что лучше: то ли минус сорок, но на темную, то ли грязь до подмышек в бледном полусвете.

Я никак не мог себе этого вообразить. И потому поглядывал на семейство бледных медуз, у которой были две недели выходных от своей проклятой судьбины в проклятом городе, в проклятом месте, находящемся за пределами истории, реальности и всего света.

Пани медуза пила из рюмочки наливочку. Подливал ей хозяин квартиры — пан Илья. Сын медузы тоже получал — на самом донышке рюмки. Наливку он вылизывал словно сироп, длинным, розовым и похожим на щупальце языком. Пан Илья пригласил и меня присаживаться, налил. Мы ничего друг другу не говорили. Я только глядел, как некультурная зелень зарастает мусор на дворе. Вид был приятный. Мы пили и глядели. Иногда кто-то из нас вздыхал — один раз пан Илья, другой раз — пани медуза, а иногда даже сын медузы. Через какое-то время к нам подсела хозяйка и тоже начала вздыхать. Иногда кто-то чего-то говорил. Какое-то одно слово. Кто-то другой чего-нибудь добавлял. Чаще всего добавлял пан Илья. Русская дискотня слышна была как будто через слой ваты. А в какой-то момент я услыхал другой звук, весьма характерный. Поначалу мне показалось, будто бы я это себе выдумал, что просто допеваю мелодию, точно так же, как иногда человек подобрать мелодию к стуку паровозных колес — но нет. Это был самый настоящий призыв муэдзина.

Я спросил, откуда это.

— А это бисурманы[130], - ответил мне пан Илья, — не стоит. Сходите, — сказал он, — лучше в нашу церковь Всех Крымских Святых, а не в мечеть. Там ведь татары, а татары — они отчизну продали, с Гитлером на нас пошли. Сталин их, — тут пан Илья выполнил старческой рукой некий неопределенный жест, — уебал в Казахстан. Ну а теперь они вернулись. И — вот — поют.

Я поднялся. Прямо по азимуту. Я блуждал по старым улочкам этого советского Средиземноморья, того места, которое обнажало структуру средиземноморского города вообще. От настоящего Средиземноморья здесь осталась лишь путаница улочек. Точно так же, как в Бахчисарае от Востока. Крым был одновременно и «советской Италией», и «советским Ближним Востоком». Алушта же была доказательством, что и одно, и другое — по сути своей были одним и тем же, различались только орнаменты. Только Алушта ободрала орнаменты из Средиземноморья до самого скелета, до голого плана. Ободрала от обаяния до чистой функциональности. Правда, это тоже обладало собственным обаянием. Генуэзская стена, возведенная сотни лет назад, была понижена рангом до роли задней стенки ряда сараев, в которых местные жители держали подручные инструменты. Когда, в конце концов, я вскарабкался на самую вершину холма — то увидел два моря.

Одно — Черное.

А второе — золотое, из жестяных плоских крыш, в которых солнце плескалось словно радостный пес. Намного охотнее, чем в воде.


Мечеть выглядела словно барак, минарет был возведен из кирпича. В средине было пусто. Призывные вопли муэдзина шли в магнитофонной записи. Я чувствовал себя обманутым. Тогда я отправился искать ту самую церковь Всех Крымских Святых и вновь ворвался в структуру бетонной сказки.


В конце концов я ее нашел. Перед ней на стойках располагались цистерны со святой водой. В каждой из цистерн имелся краник. Задвижки были выполнены в виде небольших крестов. Перед цистернами толпились бабуленьки. Они набирали воду в пластмассовые бутылки, после чего заходили вовнутрь. А изнутри доносился нечеловеческий вой.

Я зашел и застыл на месте. Посреди церкви стоял стул. К стулу был привязан человек. Полуголый. На нем были только костюмные брюки и резиновые вьетнамки на босых ногах. Это он выл и ужасно дергался. Все было бы похоже на сцену пытки из какого-то фильма Тарантино, если бы не его мучители — потому что то были попы. Хотя, а разве бы это не соответствовало Тарантино? Попы в черных рясах, с бородами словно фарисеи[131], с волосами, связанными в хвостики. Они кружили вокруг связанного, словно змеи, а те окуривали его ладаном. Ежеминутно подходили бабули с пластмассовыми бутылками, наполненными святой водой, и выплескивали ее связанному в лицо. Тот фыркал, выл и вился в спазмах. Случалось, что он валился на пол церкви вместе со стулом — тогда попы его поднимали. У самого важного среди них кадила не было. Из-под рясы у него выглядывали сандалии. И выглядел он словно жрец какого-то экзотического культа, командующий какими-то шаманскими молениями. Иногда он клал привязанному руку на лицо и шипел прямо в лицо, иной раз слегка хлопал верхом ладони по щекам.

— Что тут происходит? — зашептал я на ухо одной из бабушек.

— Черта, — шепнула та мне в ответ, — изгоняем.

— Черта? — непослушными губами повторил я.

— Да, — ответила та, пытаясь сунуть мне в руку бутылку, — иди, плесни.

Я взял у нее бутылку, напился и сунул обратно, в когтистую, старческую ладонь.

Тут связанный настолько сильно дернул ногой, что его резиновый тапочек не удержался на ноге и полетел вверх. Все собравшиеся прослеживали его траекторию взглядами. Вьетнамка вычертила красивую дугу и упала за иконостас. Из сферы profanum она перенеслась в сферу sacrum, но никого это, похоже, не тронуло. Попа с его аколитами — тоже нет.

— А вы откуда? — спросила бабуля, отпив святой воды из бутылки.

— Не отсюда, — ответил я, засмотревшись на зрелище.

— А православная вера у вас имеется? — продолжала та.

— Наверняка имеется, — ответил я, — лично я не искал.

— Тогда вам следует, — похлопала она меня по локтю, — следует поискать.

Она подошла к припадочному, выплеснула ему воду в лицо, после чего еще прихуярила по голове пластиковой бутылкой.


Через какое-то время мужчина перестал дергаться. Лично я подозреваю, что он просто устал, но бабы тут же начали возносить молитвы. Один из помощников главного попа выбежал ненадолго из церкви, после чего возвратился с бутылкой водки и несколькими белыми пластиковыми стаканчиками. Один стаканчик он налил бесноватому. Тот, полуголый и полубосый, принял с благодарностью и немедленно выпил[132]. Выпили и попы, всякий раз выплескивая остатки на пол. Экзорцисты[133]. На священников они были не слишком похожи, скорее уж на отряд воинов после завершенного сражения.


Я спускался по улочкам вниз. Русское диско вздымалось над городом будто смог. На набережной, где как раз все только-только начали собираться, чтобы, как и каждый вечер, выпить, стоял телевизор с караоке. Истекающая водой пьяная парочка только лишь в купальных костюмах, стоя босиком на крошащемся бетоне, пела душещипательную песню, текст которой высвечивался на экране. Но кое-кто все еще пытался загорать в последних лучах солнца. Они валялись на том сыплющемся песком и гравием бетоне и выглядели так, будто их кто-то расстрелял.


В нескольких десятках шагов дальше худощавая девушка стояла у мангала, наполненного раскаленными докрасна углями. На нем жарились насаженные на палочки мидии. Девушка танцевала. Трудно было сказать, под что. Этих музык было слышно с десяток. Звуки приходили из каждого места, из каждого бара, из каждой лавки. Звуки слипались один с другим, образуя один громадный, вибрирующий и неряшливый музыкальный шар, музыку Алушты, и это под нее танцевала девушка, продающая жареные мидии. Она сбросила вьетнамки и босиком переступала по камням. На пальцах ее стоп, длинных и худощавых, словно бы у смерти, поблескивали дешевые колечки с камушками.


В Судак я поехал уже без настроения. Я пер через блядский городишко, в голову мне хренячило русское техно, и мне хотелось отсюда бежать. Я дошел до моря и вот тогда, когда повернул голову направо, увидал старинную генуэзскую крепость. На скале, похожей на женскую грудь. И тогда-то, когда я глядел на ту крепость, до меня дошло, что впервые, как я сюда приехал, я вижу что-то по-настоящему красивое. Красивое обычной, объективной красотой, хотя, вроде как, объективной красоты и нет. И все же — была. Это не была извращенная красота, это не была красота, которую еще следовало бы выискивать — это была самая обыкновенная красота, которую я так давно уже не видел, но которой столь жаждал, что сразу же отправился в ту сторону. И я был настолько взволнован и тронут, что на глаза у меня выступили слезы.

Загрузка...