На вокзале в Кошицах никто понятия не имел, во сколько отходит автобус на Ужгород. Согласно расписанию, он должен был уехать еще два часа назад. Женщина с химией на голове из бюро информации только раскладывала руки:
— Это же украинский автобус, — говорила она тоном объяснения, — оно по-разному может быть. Приезжает, как сам того хочет.
— Тогда зачем же вы указали время на расписании? — спросил я.
— Что-то ведь нужно было вписать, — пожала плечами тетка с химией. — Какой-то ведь порядок быть должен.
В конце концов, он приехал. По ровненькому и свеженькому словацкому асфальту приплыл, скрипя и переваливаясь с колеса на колесо, автобус, как бы вырванный прямиком из Кустурицы. Дверь открылась, и на ступеньках появился мужик, подходящий к сцене на все сто: в белых мокасинах с чубом, в белых штанах и белой, расстегнутой рубашке. Ему не хватало только черных очков и золотых браслеток на всех возможных местах. Но усы у него имелись. А в средине автобуса была уже Украина: прекрасно мне известные грязные занавески и наглухо закрытые окна. Кондукторша решала кроссворд, внимательно и с благоговением вписывая в квадратики кириллические буквы. Я себя чувствовал странно, заходя вовнутрь и не предъявляя паспорт. Совершенно так, будто пересекал зеленую границу[168].
Чем дальше на восток, тем больше редела Словакия. И, как мне казалось, съеживалась. В Словакии мне все казалось меньшим и не таким серьезным, как в Польше; явное влияние политической географии на мозги, но чем ближе мы приближались к ее восточному краю, мне казалось, что страна вообще начинает исчезать. В конце концов, это был край света. Что бы там ни было. С точки зрения Запада, за Словакией уже ничего не было. Джи-Пи-Эсы там работать переставали. Навигационные спутники валились на землю. Смельчак, который высовывал голову за словацкую границу, всовывал ее в серую пустоту[169]. Единственное, что там могло быть, это грязь по самый горизонт. Элбония. Знаете, что такое Элбония? Это восточноевропейская страна из Дилберта. Каждый должен узнать Дилберта, ведь это один из самых известных американских еженедельных комиксов. И Элбония из этого Дилберта — это государство, от одной границы до другой покрытое грязью. Все ее обитатели — бородачи в кожухах и пастушеских шапках — бродят в этой грязи по пояс. Больше ничего в Элбонии нет. Грязь до горизонта и синее небо. Так вот, Закарпатье не желало быть частью Элбонии. Оно желало присоединиться к Центральной Европе. А чтобы это сделать, ей было необходимо объявить себя независимой от Украины. По крайней мере, именно так считали отцы закарпатской независимости.
А новости прозвучали вот какие: 5 декабря поп Иван[170], один из предводителей довольно-таки нескоординированного движения за независимость Закарпатья намеревался объявить независимость.
Тогда я собрал рюкзак, достал номера сепаратистов, договорился о том, что возьму у них интервью, и поехал. В Кракове уселся в поезд до Кошиц. В окно наблюдал польскую часть Галичины. Мы переехали через горы, и мир изменился. Будничность, как и пересечении любой границы, тут же сделала сальто вверх ногами. В поезд уселись молодые словаки: они брали с полок железнодорожные журналы и насмехались над польским языком. Хаос польских местечек, балаган вывесок и устройств сменил словацкий опрятный порядочек, а потом уже была автобусная остановка, и Кустурица. И теперь я уже ехал через восточную Словакию брать интервью у элбонских сепаратистов.
Шофер вел автобус даже вроде как и вежливо. Он боялся словацкой полиции. Это он сам мне так говорил, потому что я уселся сразу же за ним. Чисто от скуки. Читать было невозможно, поскольку чудовищно трясло, а Словакия исчезала, казалось, что сейчас исчезнет совершенно. Как вдруг, в каком-то малюсеньком цыганском селе, водила неожиданно сменил четвертую скорость на двойку, автобус ответил диким скрипом и свернул влево. Мы въехали на узенькую грунтовую дорогу, окруженную чем-то вроде трущоб — только настоящими трущобами они не были. Скажем так, это была довольно-таки трогательная ромская попытка подражать домам окружающих словаков и русинов. Потому что застройка местных деревушек обладает своим характерным, локальным стилем. И даже свежепостроенные дома походили на старые. И цыгане тоже так хотели. Если бы кто-либо сказал что-то нелестное относительно их попыток общественной интеграции в этом вихре на краю света — врал бы как сивый мерин. Они-то пытались, вот только у них до конца не выходило. Эти их дома были раза в два меньшими, чем дома «белых» жителей; неровными, все карнизики и остальные детальки были слеплены из цемента, а потом побелены. Их дворики представляли собой бассейны, заполненные грязью. Но они пробовали.
Никто, совершенно никто не удивился тому, что автобус въехал в цыганский поселок. Пассажиры — кроме меня — сплошные жители Украины, безразлично пялились в грязные окна. Три раза я спросил у водилы, что мы, в Бога душу мать, тут делаем, и все три раза он послал меня на… Отрекся, словно святой Петр от Иисуса. Дверь открылась и вовнутрь вошло несколько усатых худых типов с печальными, не знающими улыбки губами, словно у той глядящей вдаль Анны-Марьи[171]. С собой они тащили продолговатые упаковки в картонных ящиках, которые они затолкали нам под сидения. И под мое тоже. Я не знал, как спросить по-цыгански «Что я перевожу контрабандой?». По-словацки и по-русински тоже не знал. По-русски же не хотел. А даже если бы и хотел, то совершенно забыл, как переводится «контрабандно перевозить». Мужики обернулись еще пару раз, и все уже было готово. И никто ничего не сказал. Для всех пассажиров было — что можно было заметить невооруженным глазом — совершенно естественным, что подобным макаром они и сами становятся контрабандистами, и что в случае чего отправятся за решетку, ведь на каждой границе в свете устроено так: все, что находится под (или над) твоим сидением — то твое, и плач потом сколько влезет. Но ничего не поделаешь, правила поведения общества более важны, чем здравый рассудок, так что ни о чем я не спросил.
На границе, как и всегда, прошли века. Словацким таможенникам было по барабану, что мы вывозим, зато украинские, во всем блеске постсоветской, бюрократической назойливости, просмотрели, как кажется, каждую тряпочку в багаже пассажиров автобуса. Все пересмотрели, кроме упаковок под сидениями. Вот они по какой-то причине никого не интересовали. Уже успел наступить вечер, а потом и ночь. Таможенники курили и разговаривали о голодоморе тридцатых годов. Я же был, говоря откровенно, слегка удивлен. Я стоял и пялился на Луну, возле которой появилось крупное, белое пятно. Выглядело оно словно комета, готовящаяся столкнуться с Землей, как в начальных кадрах Меланхолии фон Триера[172]. Спустя какое-то время пузатый таможенник в огроменной фуражке и с настолько большими погонами, что если бы столкнуть его с девятиэтажки, он спланировал бы на них как на планере, посчитал, что помучил всех нас уже достаточно. Он отдал шоферу наши паспорта, вроде как пожал ему руку, и мы могли ехать дальше.
Точно так же, как после пересечения границы между Польшей и Украиной продолжалась ткань старой, австрийской Галичины, так и здесь продолжалась старая Венгрия. Но тут она была покрыта совершенно иным налетом. Проявлялось это, среди всего прочего, в том, что действительность рванула с места в карьер и сделалась гораздо более хаотичной. Пространство было гораздо более запущенным. У въезда в Ужгород стоял построенный из кирпича и выкрашенный в розовый цвет замок прямиком из Диснея. Автобус двигался, старательно объезжая дыры в асфальте.
Я же разглядывался по ночному Ужгороду. Для места, в котором с завтрашнего дня собирались объявить независимость, здесь было весьма даже спокойно[173]. Не видно было автомобилей, обвешанных национальными русинскими флагами. А ведь они должны были быть, раз уж готовится подобный цимес[174] и объявляется независимость. Так, по крайней мере, это всегда выглядит в телевизионных новостях.
А тут — ничего. Было темно, и лишь иногда что-то эту темноту пересекало: «лада» или новорусский внедорожник. Автобус подъехал к автовокзалу. Темнота и холод были столь же материальными, как патрули охранников в черных комбинезонах. К бетонной глыбе гостиницы «Закарпатье», что торчала воткнутой в мерзлую русинскую землю советским бунчуком, я шел среди серых блочных домов. Комья грязи замерзли и замечательно крошились под сапогами. Я прошел мимо того, что выглядело как киоск на жилмассиве, но, как оказалось, это была будка, в которой продавали иконы. Киоск с православной метафизикой. Я тоже считал, что это как раз то, что данный жилмассив срочно требует.
До меня быстро дошло, что у Ужгорода два центра. Один старый: низкие каменные домишки и даже целые венгерские цивилизаторские улицы. Венгерское пограничье, а при случае — попытка склепать некий европейский лайфстайл. Пабы и пивные, еще не совсем уклюжие, но возводимые. Женщины с химией на головах, в бесформенных тряпках, навьюченные покупками в пластиковых пакетах — то есть, общевосточноевропейская пейзажная доминанта — соблазнились хипстерским кофе в бумажных стаканчиках, и теперь они попивали его, робко опершись о высокий столик, выставленный перед дверью пивной.
И второй центр. Не столько советский, потому что тогда все имело, несмотря ни на что, какую-то форму, сколько постсоветский. То есть: совершенно безголовый, не имеющий смысла и формы. Гигантский перекресток, делящий город на четвертушки. С одной стороны — гигантский бетонный жилой массив, с другой — гостиница «Закарпатье», на третьей стороне — какой-то идиотский торговый центр, выглядящий словно НИЧТО, безуспешно пытающееся сформироваться в НЕЧТО.
После упадка коммунизма случилось нечто ужасное, что-то, сути чего мы еще не научились замечать. Перед эпохой социализма в нашей части света — то ли в Польше, Словакии, то ли в Украине или России — какая-то форма имелась. То ли навязанная внешними культурными центрами, то ли рожденная здесь внутри (хотя, что здесь внутри, а что наружи? — я не знал). В советские времена форма тоже была. Поначалу соцмодернизм, простое продолжение того, что существовало в междувоенный период, разве что накачанное, моментами, до размеров уже не людей, но некоей людской мегафауны. Примером могут стать те заебавшие рабочие, выбитые в камне или вылепленные из гипса на фронтонах общественных зданий.
Но в девяностые годы, когда все это грохнулось харей в грязь и разлетелось на тысячи кусочков, оказалось, что под низом ничего и нет. Никакой формы. Что мы не умеем строить, возводить, а только клепать. Выплевывать одно на другое, хамски захренячивать получившееся в общественное пространство и лепить с чем угодно.
И-эх, и что тут поделать…
А четвертая четверть вмещала в себе гигантскую церковь с куполами словно позолоченные луковицы, выросшие на некоем гиперудобрении. Церковь была выкрашена в черный, золотой и розовый цвета. Все вместе было таким громадным, настолько уродливым и несоответствующим старому, прелестному Ужгороду, что прямо плакать хотелось[175]. И вот как раз именно там принимал поп Иван.
Это вот старый центр Ужгорода, пост-венгерский… и четвертая четверть…
Я стоял на балконе гостиницы, курил. Глядел вниз, на «лады», «москвичи» и подрихтованные западные автомобили, снующие по перекрестку. Хотя уже сделалось темно, я решил, что визит попу Ивану нанесу еще сегодня.
Поп Иван, ничего не поделать, пиздел как Троцкий.
Когда я пришел, он как раз въезжал на церковное подворье на своем откормленном и блестящем черном «мерине». Выглядел он воплощением всех стереотипов о попах. Из своего мерина он вылез словно какой-то киношный бандюган. Дорогие часы и блестящие туфли. Элегантно подстриженная борода, волосы схвачены в хвостик. Было видно, что вся это пребывание на должности священника для него просто хороший бизнес. И мне было интересно, а не является ли его попадья молоденькой блондинкой со стоящими ракетами сиськами.
Поп забрал меня к себе в хату[176], где только деда с бабкой не хватало. И плакался при этом, что украинское государство гадкое и нехорошее, что они, русины — это соль земли, истинные европейцы, работящие и послушные, а вот украинцы — это все зло земли, лентяи и вообще. Доказывал, что Европа кончается на Карпатах, а русины как раз живут на Карпатах, так что они могли бы Европу защищать, почему бы и нет. В связи с чем, — вещал поп Иван — Европа обязана как можно скорее не только признать независимое Закарпатье, но и принять его в Союз. Потому что, если не сделает так, это будет означать, что Европа сама не верит в собственные идеалы, и вообще, что она — продажная курва.
— И что тогда? — спросил я.
— И тогда, ответил поп Иван, улыбаясь усмешкой Антони Мацеревича[177], - придется нам идти на поклон к Москве.
Из церкви я выходил убежденный в том, что мир, по которому лазят такие «чуды» как поп Иван, обречен на гибель.
В гостиничной пивной девицы изображали из себя холодных блядей, а их дружки — бандюков. Все они в своих ролях были настолько убедительными, что — тут я был уверен — действительно верили в эту блядскость и эту бандюковость.
На другой день, в одном из баров старого города я встретился с другим предводителем движения за независимость. Этот был дантистом, фамилия его была Сидорук[178], и он был крайне порядочным и печальным человеком. Встретиться со мной он договорился по центральноевропейскому времени, то есть, часом ранее, чем указывали все часы на территории Украины, потому что киевского времени он не признавал. Он и вправду родился с неправильной стороны линии Хантингтона[179]. — Киева от нас не видать, — печальным голосом пояснял он. — Карпаты заслоняют. Мы, — продолжал он, — являемся частью иного пространства. Словакия. Венгрия, — перечислял дантист. — Просто-напросто, мы еще одна маленькая центральноевропейская страна, которую кто-то и когда-то безжалостно пришил к чужой туше, — утверждал Сидорук, и, возможно, он был бы и прав, если бы та туша уже не пустила метастазы. Ведь поначалу СССР, а потом и Украина укрепились здесь крепко, очень даже крепко. Но я понимал Сидрука, как я его мог не понимать. А он говорил о том, что когда Гренландия желает отделиться от Дании, то датская королева приезжает в Нуук и благословляет сторонников независимости. Что, когда Шотландия уже не желает быть частью Великобритании, тогда премьер созывает специальную комиссию и вместе с шотландцами ломает голову над тем, как все это лучше провести. А у нас, — одной рукой Сидорук изобразил драматический жест, а второй вытащил из папки повестки в милицию и бросил их на стол. Действительно, мозги (и не только) ему полоскали регулярно.
С Сидоруком мы напивались в печальном стиле, заглатывали кофе с коньяком, глядя, как в окна стучит дождь, и как — очень, очень медленно — Центральная Европа возвращается туда, где ее место. Мы глядели на оставшиеся от Венгрии сецессионные каменные домики, на мост через реку Уж, на каменную набережную. Сидорук рассказывал, как следует пробуждать в людях национальное сознание, чтобы нагнать те сто пятьдесят лет разницы в процессе пробуждения между русинами и другими народами. Что следует делать так, чтобы русинскость ассоциировалась с центральноевропейскостью, а посредством этого — с западным цивилизационным выбором. Но говорил он все это без какой-либо уверенности.
Тем временем начало смеркаться, и я глядел, как заведение заполняется молодыми людьми. Половина из них одевалась «по-русски»: тренировочные брюки, фуражки и кожаные куртки. Вторую половину составляли те, что выглядели «под запад»: скейтовики, гранджеры, металлисты, имелись даже какие-то дредатые растаманы — ну и все возможные комбинации перечисленных выше.
Сидорук говорил меланхолично, усыпляюще, и чем больше он пил коньяку, тем более печальным казался.
От Сидорука я возвращался под сильным вяжущим действием кофе и разогретый коньячком. Перед киоском с иконами и православными предметами культа сидел мужик, служивший тут продавцом. Устроился он на нескольких продолговатых бетонных плитах (совершенно непонятного назначения). Сюда я уже приходил раньше, знал, что мужика зовут Василем и что родом он из Киева. Как из стольного града он очутился в Ужгороде — Василь говорить не желал, бурчал только лишь что-то о «каре божьей», о том, что следует «подчиняться воле Господа» и все такое прочее. То есть — как мне казалось — сделал ребенка, кому не следовало, или же устроил дебош на районе. В любом случае — сейчас Василь палил перед своим киоском костер. А был это — следует прибавить — самый центр города. Только разожженный Василем костер никого не удивлял. Люди шли мимо, мусора тоже должны были проезжать, потому что в нескольких метрах от Василя шла головная артерия Ужгорода. И никто не цеплялся. А что, сидит себе парень перед киоском, так может и костерчик запалить. Ведь декабрь же на дворе.
Я приостановился рядом. В голове шумело от спиртного, и в таком состоянии идти в гостиницу как-то не хотелось.
— Можно? — спросил я у Василя.
— Можно, — Василь чуточку сдвинулся, делая мне место на плитах. — Выпить чего-нибудь есть?
«Святой человек», подумал я в сердце своем, «воистину. Сразу же перешел к духовным потребностям».
— Есть, — ответил я и вытащил из-за пазухи бутылочку коньяку, которую на прощание подарил мне Сидорук. Василь взял бутылку в руку, присмотрелся к этикетке.
— Ссаки, — вздохнул он. — Ну да чего там. Он поднялся с места, прошел в свой киоск, после чего появился оттуда, неся в ладони два настоящих коньячных бокала, суженных кверху, чтобы собирать букет. Во второй его руке была салфетка. А в салфетке — порезанный лимон. Он разлил, вбросил по кусочку лимона — и мы чокнулись.
— Твое, — сказал он.
— Нет, — ответил я, — твое.
— Хорошо, — не стал возражать Василь. — Наше.
— Договорились, — согласился я, и мы отпили по глоточку.
— А вот что ты, Василь, — спросил я после минутки молчания, — думаешь о независимости Закарпатья?
— Какой еще, в пизду, независимости? — тяжко вздохнул Василь.
— Ну, — ответил я, — ты же сам говорил, что это поп Иван содержит этот киоск. Из церковных денег. Выходит, он твой работодатель. А он только про независимость говорит.
Василь поглядел на меня сочувственно, словно на деревенского дурачка.
— Знаешь, — сказал он. — Вы там на западе какие-то странные.
— Ну, знаю. И чем дальше на запад, тем более страньше..
— Я вас, бля, не понимаю. Вот почему для вас так важно, чтобы русские были отдельно, чтобы украинцы были отдельно, белорусы, чернорусы, я знаю, зеленорусы, дерьморусы, и сами русины тоже… почему?
Я пожал плечами.
— Не знаю, — сказал я. — Мне всегда казалось, что оно как-то само по себе, по причине… — снизил я голос. — Нет, не знаю, — ответил я в конце.
— Тогда я тебе скажу, — заявил Василь. — А потому что советский человек вам не нравится. В Югославии то же самое сделали. Была Югославия, хорошо было, так нет же — апять нужно было сделать хорватов, босняков, словенцев, черта самого. А было ведь хорошо! Интернационализм был! Отдельных народов не было, и было согласие! А ведь вы же сами, втихую, в этом вашем Европейском Союзе интернационализм вводите! Или как это оно: вы, славяне, деритесь с собой, кусайтесь, бейтесь как украинцы, белорусы или кто там — а сами, хоп: европейское сообщество, Евсоюз! Так как?!
— Хм, — ответил я.
— Сам ты «хмм», — ответил Василь.
На следующий день, выдудлив целую бутылку минералки без газа «Нафтуся», я отправился проводить полевые исследования. Для этой цели я выбрал стоянку такси, где из всех машин выбрал наиболее старую и раздолбанную, как всегда исходя из предположения, что именно она будет самой дешевой.
Таксиста звали Юрием, был он пожилым, бородатым украинцем родом из Трускавца. Он согласился провезти меня по всему Закарпатью за относительно небольшие деньги. Плюс газ, потому что его машина ездила на газе. Мы поехали заправиться. Вся эта его газовая установка выглядела не слишком надежно, и когда худой, печальный и усатый типчик заполнял пану Юрию резервуар, я просил, а не взорвется ли.
— Может и взорвется, кто ж его знает, — ответил пан Юрий.
— А часто взрываются? — допытывался я.
— Частенько, — покачал головой он.
От пана Юрия узнал, что нет никакого смысла не только отрывать Закарпатье от Украины, но было бы даже неплохо вообще присоединить к Украине Польшу.
— О, — только и мог я ответить, — нифига себе.
— Ну да, — говорил пан Юрий, ведя свою машину по самой средине шоссе, а вправо или влево съезжая только лишь в той ситуации, когда столкновение с едущими с противоположной стороны было просто неизбежным. — Ведь Польша была создана, как говорит само название, полянами, а поляне — это племя, тождественное другому племени полян, которое исторически проживало под Киевом. Я, дорогой мой, — пан Юрий ударил себя большим пальцем в грудь, — в Трускавце был учителем истории. Правда, нас заставляли преподавать другую историю, но лично я знаю, поскольку проводил исследования и пришел к собственным заключениям.
В селе, через которое мы как раз ехали, все надписи на магазине и домах были словацкими.
— Так вот, — провозглашал пан Юрий, — вся Польша обязана возвратиться в лоно Нэньки, а из поляков следует сделать национально осознанных украинцев, перекрещенных в истинную христианскую веру, которая, в свою очередь, порождена вторым, а не первым Римом. Унию с папством следует отбросить, после чего принять новую, только теперь уже на славянских принципах.
— «Хо-хо», — подумал я. — «Это уже сплошной пердимонокль!»
— Но это еще не конец, — продолжал пан Юрий. — После включения Польши в Нэньку, украинская славянщина будет объединена и получит доступ к портам Балтики, и — что очень важно — к германскому миру. Совместно, объединив силы с польской украинской стихией, мы прорубим себе дорогу к Северному морю, захватывая Гамбург (древний, славянский Гамоноград). Нашими так же станут Берлин (Копаница), Любек (Буковец), не говоря уже о столь очевидно славянских городах как Росток, Вышомир, Зверин, Липск, Дроздяны, Будишин, Хотебудов или Бела Вода[180].
Словацкое село закончилось. Мы ехали между покрытыми инеем декабрьских лужков. По холмам тянулись безлистые зимние виноградники. И было здесь так центральноевропейски, как только можно было себе представить.
— А в следующую очередь, — толкал речь пан Юрий, — необходимо провести работу по самоосознанию к югу от Карпат, присоединяя к большой украинской семье те народы, которые из украинской земли вышли, то есть, все остальные европейские славянские народы: чехов со словаками, которые, кстати, ничем иным не являются, как вытянутым в сторону Западной Европы щупальцем Украины, ведь это же языковый континуум, вот сами поглядите: украинский язык плавно переходит в русинский, русинский — в словацкий, а словацкий — в чешский. При случае, кстати, сейчас мы в русинском селе.
Я осмотрелся. Село как село. Низенькие домики, ограды, высохшие деревья и кусты: скелет той летней зелени, которая летом захватывает здесь все и вся.
— Остановитесь тут, пожалуйста, — попросил я. — Похожу, поспрашиваю.
На улице почти что никого не было. Только в магазине я напал на нескольких бабулек, которые при упоминании независимости перекрестились. Один мужик, который со смертной скукой курил у ворот, сказал, что независимость, оно, возможно, и нет, а вот к Венгрии присоединиться было бы неплохо.
— Там у них Орбан[181], - говорил он. — Си-ильный пан.
— А вы сами венгр? — спросил я.
— Лично я — нет, — ответил тот, — но сто лет назад все мы были венграми.
— А венгры, — спросил я еще, — где теперь живут в Закарпатье?
— А в соседнем селе, — указал тип шершавым пальцем на юго-запад.
— Хорватов мы должны заставить осознать, — продолжал пан Юрий, когда я вернулся в автомобиль и дал направление на венгерское село, — сербов, босняков, которых необходимо растурчить, македонцев и болгар. Ведь все они украинцы, все они из этой земли вышли. И не одни они. Все индоевропейцы из этой земли вышли, из Украины. То была их пра-отчизна, urheimat. И вот тогда, когда окруженные украинской стихией народы неславянской Центральной Европы отметят свое положение, они сами вспомнят о своих украинских корнях и обратятся к свойственной им тождественности. Австрияки и венгры припомнят, что на самом деле они являются — соответственно — германизированными и угро-финнизированными паннонскими славянами. А потом придет очередь и румын, которые вроде как потомки даков и разговаривают на варианте латыни, но настолько же пропитанной славянскими словами, что ее легко можно назвать «славянской латынью». Их тоже можно присоединить к пан-украинской империи, пускай и на принципах курьеза. А кроме того, они же признают греческое христианство, следовательно, в этой плоскости общий язык с ними найти будет можно. Их немножечко цивилизовать, и таким вот образом совершится символическое объединение старого Рима и Славянского Мира, который перенял его традиции и веру…
— Ну а Россия? — перебил я бывшего историка.
— Да, с Россией хлопоты, — согласился пан Юрий, — потому что, с одной стороны, москали — это наиболее культурные потомки украинцев, пускай и не до конца кровь от крови, ведь на самом деле они — ославяненные угро-финны. Оно, с одной стороны, здорово было бы расширить империю до Китая и Тихого океана, а с другой стороны, москали — они же такие хуи, что трудно себе и представить, — заявил он и прибавил газу.
— Нам хватит проблем с украинизацией всей Украины, — продолжил он через какое-то время, — чтобы еще долбаться с теми ёбаными кацапами.
— Ага, — сказал я. — Вижу, что своя рубашка ближе к телу. Это потому, что чехов и болгар будет легче украинизировать?
— Раньше или позднее нужно будет взять на себя труд украинизации России, — буркнул в ответ пан Юрий, — но пока что следует отделиться от них санитарным кордоном, чтобы кацапские кровь и культура не заразили нашей украинскости. Ампутация, — поучал он, заставляя водителя, который летел с противоположного направления, свернуть на обочину, чуть ли не юзом, — операция ужасная, но необходимая. Потому следует отсечь украинские, но зараженные москальской гангреной конечности: русифицировавшиеся части Родины. Именно потому необходимо отсечь русифицировавшийся Донбасс и Крым, и даже Одессу. К счастью, Украина, не так как несовершенные сыны человеческие — провозглашал пан Юрий, словно с амвона, — обладает возможностью регенерировать собственное тело. Когда она выздоровеет после кацапской коросты, у нее отрастет Крым, отрастут Буджак с Одессой, отрастут Заднепровье, Харьковщина, даже Кубань с Черкессией отрастут. Прирастет к ней вся святая Русь, независимо от того, будет это Москва, Русь Черная, Русь Белая или зауральские пустоши, — проповедовал пан Юрий. — Ага, — сказал он нормальным голосом, — а вот и венгерское село. Мы на месте.
На магазине была венгерская надпись латиницей. На кресте у церкви — тоже. Дома выглядели по-венгерски. И, собственно, всего этого должно бы было быть много, но как-то и не было. Потому что здесь чувствовалось пост-советскость. Именно она позорила центральноевропейскость, и — хотя я и пытался — мне никак не удавалось почувствовать себя здесь как в Центральной Европе.
— Гляньте-ка вон туда, — указал мне таксист какие-то крыши под красной черепицей, — там уже Венгрия.
— Венгрия, — бессознательно повторил я.
На мотоцикле приехала пара пареньков. На своей старой таратайке они припыркали на площадь перед церковью и остановились. Потом стали осматривать двигатель, громко разговаривая по-венгерски. Выглядели они как их ровесники отсюда, не из Венгрии.
— Парни, — спросил я у них по-русски, — вы хотели бы выехать в Венгрию?
Они подняли головы.
— Чего? — спросил один из них, курносый, с несколько выступающими зубами. — А нахуя?
— Не знаю, — ответил я. — Вы разговариваете по-венгерски, так я подумал, что вы хотите в Венгрию.
— Если бы я там родился, — ответил мне второй, подбоченясь, — так там бы и жил. А я там не родился, и это уже совсем другое дело. Что с того, что я венгр.
— Это из-за того, что ты венгр.
Парень рассмеялся, сплюнул на грязный, уже не центральноевропейский песок.
— Я другой венгр, чем тамошние. Мой отец получил от Орбана паспорт, поехал работать. Говорил — посижу годик, вызову вас. А вернулся через месяц. Ему говорили, что он русский. Так на кой хрен мне туда ехать?
— А здесь? — спросил я, имея в виду Тараса.
— А здесь я венгр, и это нифига никому не мешает, — пожал плечами паренек, после чего снова присел к двигателю.
Снова сделалось как-то по-центральноевропейски, а там, за рекой, в Венгрии — как бы и меньше.
Только все это было мимолетно. Настолько мимолетно, что, в принципе, мне уже хотелось его с себя стряхнуть, но не мог. Вместо того, я шел в направлении границы и все четче видел венгерские крыши, крыши истинных венгров, которые живут в истинной Венгрии, и у меня возникало все большее впечатление, что чем больше я приближаюсь к границе, тем крепче касаюсь того, что братья Вачовски назвали «ошибкой в Матрице».