2 Самоубийство Брунона Шульца

Мы вроде как отправились в Дрогобыч разыскивать Шульца, но так, по правде, искали востока. Искали той восточной, постсоветской экзотики. Русскости.


Водитель маршрутки был похож на маньяка. Тот еще был хуя кусок, а еще порявкивал на всех вокруг. И на меня с Гавраном тоже.

Один глаз у него был зеленый, а второй — голубой. Я заметил это, когда платил ему за проезд, когда бросил перед ним на панель двух синих Ярославов Мудрых[22]. Тот посмотрел на меня своим взглядом психа, и я уже знал, что поездка будет еще та. Такой она и была, потому что маньяк шуровал по средине шоссе, точнехонько посреди того места, в котором должна была быть нарисована осевая (только ее не было), и ничего не боялся. Это я боялся за него. Гавран, я это знал, тоже побаивался, но хвост держал пистолетом, как будто бы ничего не боялся, что ему все это не впервой, что с востоком он уже знаком.

Маньяк все время кого-то обгонял. Было похоже, что именно таково его жизненное кредо. Обогнать в течение жизни как можно больше автомобилей. Столкновений он избегал буквально на миллиметры, но все время обгонял машину за машиной, разваливающихся обитателей постсоветского дорожного зверинца. Ведь то, что творилось на дороге, иначе как праздником живых трупов назвать было невозможно. Подыхающие жигули, полумертвые запорожцы, оживленные, похоже, исключительно какой-то магией; волги, вымаливающие легкую смерть и завершение страданий.


Стоял полдень и чудовищная жара, тянувшееся за горизонт поле, казалось, пылало зеленью.

— А тебе не кажется, будто бы здесь горизонт подальше, чем у нас? — мечтательно спросил я у Гаврана.

— Не, — буркнул Гавран, даже не выглядывая в окно. Он кипел от злости, просматривая фотки на аппарате. Сделал он их вчера вечером и сегодня утром во Львове, в основном, там были развалины, трещины и еще раз развалины. Ну и разные любопытные хохмы: англоязычное меню из львовского ресторана, в котором куриное бедрышко было вписано как «chicken foot», а цыпленок по-китайски — «chicken on People's Republic of China». Или переодетый в свинью мужик на улице, рекламирующий какой-то мясной магазин, владелец которого слишком близко к сердцу воспринял принципы западного маркетинга. Ну и еще сделанное украдкой фото мента, отливающего на колесо собственной патрульной машины марки «лада самара» на одной из незаасфальтированных улочек Замарштынова. То есть — Гаврану лишь казалось, что он делает фотку украдкой. Потому что мент — молодой говнюк, выглядящий будто бы только-только вышедший из средней школы — засек и начал на Гаврана орать. Я вмешался, тогда он начал орать и на меня. Он требовал предъявить ему наши паспорта, которых мы ему не отдали — дашь такому уроду документы, а потом придется выкупать их за большие бабки. Но было видно, что именно бабки ему и были нужны. А что еще? За оскорбление при исполнении он желал 100 баксов. Гавран расхохотался ему в лицо. Тогда милиционер, довольно неожиданно, толкнул его и схватил за руку. Не успел я отреагировать, а ничего не понимающий Гавран уже стоял лицом к ограде, опирая руки на штакетник, широко расставив ноги, а молодой обыскивал его карманы. Сначала нашел шнурок и отбросил в сторону, а потом — перочинный ножик. Моднячий, швейцарский, в котором всяких лезвий было с полсотни: для рыбы, для филе, консервный нож, а еще какие-то отмычки, даже фонарик имелся, не хватало лишь дрели. Говнюк какое-то время поигрался им, после чего подсунул Гаврану лезвие под нос и сообщил, что это холодное оружие, а это уже серьезное преступление, потому что подобного рода оружие в Украину провозить контрабандой запрещено, и что это закончится для нас тюрьмой.

— Ну ладно, коллега, — сказал по-польски Гавран, — не пизди. Сколько?

— Сто, — ответил говнюк, вроде бы занятый открыванием и закрыванием ножа. Гавран вытащил бумажник и вынул сто гривен. Мусор рассмеялся.

— Дол-ла-ров. Я же говорил.

— Да ты ебанулся, — буркнул Гавран.

— А сколько дашь? — торговался милиционер.

— Пять могу дать.

— Гони паспорт.

— Так сколько?

— Семьдесят.

— Слушай, — Гавран пытался спасти остатки достоинства, и потому ворчал на собеседника, словно пес, — могу тебе дать, максимум, двадцатку, и ни, курва, центом больше.

Мусор прищурил глазки, светло-голубые, ну прям тебе платье Девы Марии.

— Ладно, — кивнул он. — Давай двадцатку.

Гавран вытащил две десятки из внутреннего кармана брюк. Видимо, у него уже было приготовлено на подобного рода случаи. Мусор накрыл его ладонь своей, и бабки — прямо как на выступлениях Гудини — исчезли.

— Давай нож, — протянул руку Гавран. Мусор сунул ему под нос закрытого «швейцарца».

— Конфисковано, — сообщил он, — это очень опасное орудие.

Мент сунул нож себе в карман, подошел, раскачиваясь, что твой ковбой, к своей «ладе самаре», сел в нее и уехал. Про фотку уже забыл. Или с самого начала ему было на это плевать. Гавран запустил за ним такую связку мата, что даже тетки из соседних домов вышли на веранды.

Так что теперь Гавран чувствовал себя униженным и взбешенным.


На автовокзале в Дрогобыче печальные бабули продавали, что только могли. Какие-то надувные шарики, ножики, полотенца. Сейчас они поочередно избавлялись от всего того, что им удалось накопить за жизнь, чтобы хоть как-то протянуть те несколько оставшихся годков. Никто ничего не покупал, потому что их жизни никому нафиг не были нужны. У каждого имелось достаточно собственных проблем, чтобы найти обоснование для собственной жизни.


Мужики в привокзальной пивной согласно утверждали, что при Союзе оно было лучше, и нужно было просто быть слепым, чтобы — хочешь, не хочешь — не понимать, что они были правы.

— Тут вся штука в том, — объяснял один тип с прической а-ля семидесятые годы, похожий на Казимежа Дейну[23], - что за коммунизм брались не те, что следует. А именно — москали. Они чего не начнут, все похерят, — утверждал он, попивая свое пиво со спокойствием, так странно не соответствующим творящемуся вокруг апокалипсическому блядству.

Это его спокойствие могло ассоциироваться только лишь с затишьем перед бурей, и казалось, что прямо сейчас мужик вытащит из-под стола пэпэша и разхренячит всю эту пивнушку вдребезги пополам. Честное слово, расхерячит все вокруг: бар, бармена, те несколько бутылок, что стояли на полках, маленький телевизор на холодильнике, посетителей, ну и нас, естественно. Но не только, поскольку расхерячению еще подлежал толстяк с шеей будто окорок, который чесал свои яйца автомобильными ключиками, какой-то неопределенный дедок, который в прошлом мог быть кем угодно — от жулика до генерала, еще несколько молодых, коротко обстриженных типов с лицами хищников. Это висело в воздухе, какое-то напряжение, что-то выглядело на то, будто бы вот-вот собирается начаться — а Дейна в отношении всего этого был уж слишком спокоен. Потому-то и ассоциировался со спусковым крючком, который сейчас все и запустит.

— Если бы за коммунизм взялись немцы, а еще лучше — шведы, — продолжал Дейна, — то весь свет выглядел бы иначе. Все бы поняли, что это самая лучшая общественная система, которая только может быть. Ведь оно как, — Дейна начал загибать пальцы, — работу имеешь, дом имеешь, спокойную голову имеешь, отпуск имеешь, все имеешь. — Вот только, — тут он перестал загибать пальцы и стряхнул пепел с взятой с пепельницы сигареты, — за дело взялись кацапы. И похерили, как и все остальное. Такую замечательную идею похерить! — вздохнул он с неподдельной печалью, объединяя таким образом свою галичанскую прозападность с сознанием, от которого отделиться просто никак не мог: что при Союзе было лучше.

Мы допили пиво и стали собираться к выходу. Не хотелось, чтобы именно при нас взорвалась вся та энергия, которая здесь улетучивалась, словно газ из печки.

— Ошибаешься, Богдан, — сказал тем временем неопределенного вида дедок, бычкуя чинарик в здоровенной и тяжеленной пепельнице, которой спокойно можно было бы разбить кому-нибудь голову. — Если бы немцы или французы творили мировой коммунизм, то вновь нужно было бы иметь в их отношении комплексы. А в Союзе это москали имели комплексы в отношении нас, потому что у нас всегда было более культурно, чем у них.

— А у эстонцев больше, чем у вас. Хуй вам всем в рот, бандеровцы ёбаные, — очень громко и по-русски сказал толстяк, который к этому времени перестал чесать яйца, одним глотком допил пиво, затушил сигарету и вышел, хлопнув дверью. В окно мы видели, как он садится в подержанную ауди-сотку и так газанул с писком шин, что бабуля, торговавшая неподалеку яйцами, чуть в обморок не грохнулась.

Советские хрущобы захватили галичанские холмы словно армия, овладевающая стратегическими высотами. В сторону центра мы шли по долгой, скучной дороге, ведущей через скопления пятиэтажек. Между домами стояла старая церквушка, последний след того, что было здесь раньше. Блочные дома скучились над ней словно гопники над жертвой, которую желают трахнуть. На балконах хрущевок хранились дрова на отопление, а из окон торчали трубы печей-буржуек.

Под церквушкой мы встретили молодого поляка с рюкзаком. Совершенно по нашему образу и подобию. Он прятался за оградкой и пытался сфотографировать трех старичков, сидящих на лавочке под домом, аппаратом с гигантским объективом. Бальзамом «Вигор» от него несло за километр.

— Вот поглядите на тех стариков, — сказал он, когда мы подошли. — Вот есть в них что-то такое, — продолжил он, закурив, — такое… благолепное. Какая-то извечная мудрость выписана, понимаете… на лицах. Такое вот… спокойное согласие с судьбой, ну… просветление вроде как.

— Ну да, — ответил ему Гавран, которому явно нужно было на кого-то наехать, — от безработицы и нихренанеделания получается самое обалденное просветление.

Паренек поглядел на нас как на варваров.

— Ничего вы не рубите, — заметил он.

Из церквушки вышла девушка. Короткие волосы, вьетнамки, с красивыми ступнями и ногами, выраставшими из джинсов, обрезанных чуть ли не в паху. У нее были черные, очень черные глаза. Как будто бы кто-то прострелил ей две дырки в голове. А сразу же за нею вышел поп. Они разговаривали по-украински. У попа была такая мина, как будто бы он размышлял над тем, ну куда бы ее затащить, чтобы трахнуть. И он был явно разочарован, когда девица подошла к пареньку с фотоаппаратом и обняла его. Поляк и украинка. Фотограф наблюдал за взглядами, которыми мы обклеивали коротковолосую девчонку, после чего насадил на себя улыбочку, характерную для парней невообразимо красивых девчонок — вынужденной снисходительности и деланной иронии.

— Вы к Шульцу[24]? — спросил он. — Место, где его убили, узнаете по лампадке. Это я зажег ее, — похвалился он.

— Родина тебе этого не забудет, — Гавран похлопал его по плечу, а ножкам подмигнул. Девица поглядела на моего приятеля с презрением. Теми своими простреленными дырочками.

А лампадка таки была, имелась. Она стояла под ступеньками небольшой пекарни, вывеска которой гласила «Свіжий хліб». И она, то есть лампадка, даже горела. Именно в этом месте труп Шульца лежал целый день, потому что немцы по какой-то причине не позволили его оттуда забирать. Я пытался все это себе представить. Его, лежащего, маленького, чернявого, в тяжелом зимнем пальто — только ничего из этого не вышло. Точно так же, как не мог себе здесь представить всех тех эротических хороводов из «Языческой Книги». Вот это должно было бы выглядеть по-настоящему глупо. Впрочем, в Дрогобыче вообще трудно было представить что-либо, происходящее перед советскими временами. Даже Галичину. Советский Союз привалил Галичину своей неуклюжей тушей, и туша эта до сих пор здесь лежала, хотя тело и издохло, но вот похоронить его пока что не удавалось.

Бруно Шульц


Дрогобыч, место гибели Бруно Шульца


В связи с этим я отправился в аптеку за бальзамом «Вигор», а Гавран в продовольственный магазин — за хлебным квасом. Как всегда, когда я покупал бальзам «Вигор», аптекарша усмехалась себе под нос. А меня это смущало.

— Ну что такого смешного в бальзаме «Вигор»? — спросил я.

— Да ничего, ничего, — ответила та.

— Но я ведь вижу, — настаивал я. Та покачала головой и сказала, чтобы я не брал себе в голову, и что все нормально. Я пожал плечами, взял две бутылки и вернулся на ступеньки. Гавран там уже сидел. Лампадка, зажженная перед фотографией, горела у него между ногами. Мы выпивали и глядели на дрогобычский базар.

— Лампадку зажгли? Как хорошо, — услышали мы вдруг польские слова. Рядом с нами стояли две девушки. У одной на футболке имелась надпись «Бруно Шульц», у другой было — «Франц Кафка». У обеих волосы были выкрашены черной краской, но у одной они были короткими, а у второй — длинные, до лопаток. Обе держали в руках по черной свечке.

Девицы учились на польской филологии. В Варшаве. Та, что с короткими волосами, звалась Марженой. С длинными — Боженой. Приехали, как утверждали сами, «отдать честь великому польско-еврейскому писателю, мастеру польского языка». Именно так они это выражали. Отдать честь и обязательно найти улицу Крокодилов.

Девицы зажгли свои черные свечи (наверняка купленные в каком-то дизайнерском бутике еще в Варшаве), поставили под лестницей и присели рядом с нами. Мы пустили по кругу «Вигор».

— Боже, какая же это бедная, но вместе с тем насколько же увлекательная страна, ведь так? — говорила Божена, а голос у нее вызывал раздражение. Она как-то скрежетала, чего тут уже говорить, и неприятно разделяла высказывания на слоги. — Я бы охотно здесь какое-то время пожила. Здесь я чувствую себя как будто в сказке. Как-то успокоительно, так? Все меня здесь успокаивает. Все эти разрушения, которые мы здесь видим, в них, в самой своей сути, ведь есть нечто шульцевское, так? — Разговаривая, Божена немного размахивала руками. На запястье у нее были вытатуированы знаки инь и янь. Это означало, что после учебы она еще не скоро очутится на рынке труда. И, скорее всего, ничего делать и не станет. — Меня это по-настоящему околдовывает. Именно тут. Все здесь — ммм — разъебано, как у Шульца. Все недоделано. Все такое — манекенное, так? Оно утратило форму. И ме это ужасно нравится.

— «Ме»? — Гавран был уже хорошенько поддатый. — Ты чего говоришь: «ме»?

— О, это старая, красивая форма склонения, — от имени соратницы пояснила столь же накачанная «Вигором» Маржена, — ею пользовались Болеслав Лесьмян[25] и Брунон Шульц, потому что склонять нужно не «Бруно», а «Брунон», не знаю, вам это известно или нет, но вообще-то когда-то так говорилось. Это когда все было лучше и умнее, а в газетах писали шикарным языком, а не то, что Дода[26] и сиськи, а в кафе беседовали об умных и небанальных вещах. Потому что в кафешках сидел Виткаций[27].

— А почему ты в конце каждого предложения прибавляешь «так»? — спросил я у Божены.

Та злобно глянула на меня.

— Так ведь не у каждого же предложения, так? — ответила она вопросом на вопрос. — Вообще-то, не знаю. А что, тебе это мешает?

Вообще-то нам следовало их там оставить, на тех ступеньках, но гормоны взяли верх: Маржена и вправду могла закрутить. Божена уже не так, а вот Маржена, ого-го… Было что-то лукавое в ее губах, в том, как она складывала их, немножко по-птичьи, и было похоже, что Гавран тоже не прочь с ней… Хорошо, посоревнуемся, подумал я. Спорт — это здоровье. Так что мы еще прикупили хлебного кваса, смешали его с «Вигором» и отправились с девчонками искать эту их улицу Крокодилов.

Мы шастали по улицам Дрогобыча, и я делал открытия, что Божена, возможно, и говорит «ме» и «так», но во многом права. Форма здесь существовала исключительно как памятка. Вся цивилизационная накидка, которые принесли Дрогобычу последние несколько десятков лет, это была дешевка. Все на «авось» и на часок. Какое-то, блин, пост-кочевничество. Точно так же, как и в Польше, только в большей концентрации. «Псевдоамериканизм, — скрежещущим голосом читала Божена, ибо — а как иначе — с собой у нее был томик „Коричных лавок“, — пересаженный на старосветскую трухлявую почву города, взметнулся пышной, но пустой и тусклой расхожей вегетацией убогой базарной претенциозности»[28].

Только на самом деле было намного хуже, чем это напророчил Шульц.

«Тут можно было видеть дешевые, скверно строенные дома с карикатурными фасадами, облепленные ужасающей штукатуркой из потрескавшегося гипса. Старые, кособокие слободские постройки обзавелись наскоро сколоченными порталами, и только взгляд вблизи разоблачал эти жалкие подражания нормальным городским строениям».

Вся штука была в том, что с близкого расстояния приглядываться не надо было. Все это, дешевку и обманку видать было с первого же взгляда. Эта красота была даже не деланной, красота здесь была чисто условной. Наличие красоты только сигнализировалось. Заключалось это в том, что если — к примеру — какой-нибудь торговец, арендующий лавку на рынке, поставил перед этой самой лавкой старый цветочный горшок, в этот горшок напихал земли, а в землю посадил фиг его знает откуда подобранные цветочки, то это никакой, курва, красотой не было. Но это было сигналом, что данный торговец очень желал, чтобы остальные поняли, что в данном месте он хотел разместить нечто красивое, и что делал все возможное.

«Так они и тянулись одно за другим — заведения портных, конфекционы, склады фарфора, аптечные торговли, парикмахерские заведения. Витринные их большие серые стекла глядели косыми или полукружьем идущими надписями из золотых витиеватых литер: CONFISERIE, MANUCURE, KING OF ENGLAND».

«Бог мой», — размышлял я, уже слегка пошатываясь. «Наш упадок», — размышлял я, — «абсолютен. Ведь то, что он презирал, мы считаем вершинами элегантности и фасона. Шульц не выжил бы в нынешнем Дрогобыче ни минуты. Он не стал бы ждать гестаповцев, а сам бы выстрелил себе эти два раза в затылок».

Тем временем, мы реализовывали классический tour de Schulz. Сначала нашли место, где стоял дом, в котором отец Шульца имел свой прославленный мануфактурный склад. Потом подошли к тому дому, где писатель жил. Маржена с Боженой настаивали на том, чтобы войти вовнутрь, но нынешняя обитательница дома — полная тетка с львиной гривой выкрашенных в оранжевый цвет волос — сказала нам валить к чертовой матери, а не то натравит собаку. Божена с Марженой посчитали это элементом местного колорита и сильно этому радовались. У них были маленькие такие блокнотики, в которые они записывали подобного рода вещи. Так что и сейчас они уселись на высоком, побеленном бордюре и начали чего-то записывать.

Божена уже совершенно закосела. Она бегала по улицам то в одну, то в другую сторону и визжала, что любит Украину, и что желает поселиться здесь во веки веков. Пообещала, что займет один из этих раздолбаных домов или, к примеру, чердак, оттуда станет пялиться на город Дрогобыч, будет читать книжки и писать красивые стихи — и так вот, — говорила она, — жизнь у нее и пройдет. Маржена, правда, была не такой пьяной, но настроение Божены уловила. Они обе сидели на бордюре, передавали одна другой бутылку с бальзамом и договаривались, что как только закончат учебу, то сразу же мчат в Дрогобыч. Наймут чего-нибудь вместе, возьмут дотацию из ЕС и откроют какой-нибудь дрогобычский дом культуры, в котором все будет про Шульца, а в силу разгона — и про Налковскую[29], которая его открыла, и вообще — о межвоенной эпохе. И прежде всего — о Виткации. Вообще, они попали в какую-то тотальную виткациеманечку, все время говорили: Стасё то, Стасё это, а под конец начали рассуждать, какой у него был. Я сидел рядом с ними, курил сигареты одну за другой и глядел, как песик величиной с крысу покрупнее облаивает грузовик. Водитель делал все возможное, чтобы шавку переехать, и в конце концов это ему удалось. Песик перепугано хрюкнул и блеванул собственными кишочками.

Божена с Марженой прервали свои мечтания на полуслове. Глаза у них были величиной с куриное яйцо. Через мгновение они и сами начали блевать.

И кто знает, как бы оно все закончилось, если бы не нужно было возвращаться во Львов. Последний поезд отъезжал через полчаса. Мы взяли такси до вокзала, тщательно отбирая самое раздолбанное.


Привокзальная пивная, в которой еще утром пан Богдан предлагал видения шведского СССР, была черной от гари. Стекол в окнах не было, дверей тоже не было. Пожарные сворачивали свои манатки.

— Газ взорвался, — шепнула бабуля, торгующая яйцами перед вокзалом и все видевшая. — Ужасная трагедия.

Касса была закрыта. На ней висела табличка с надписью «ТЕХНИЧЕСКИЙ ПЕРЕРЫВ». Чтобы сесть на поезд, пришлось сунуть проводнику в лапу, что наши филологини тщательно отметили в своих блокнотиках в качестве очередного элемента местного колорита. Вагоны были широкие, намного шире, чем у нас. Это тоже было зафиксировано.

— Я ебу, чего в этой стране творится, — переживала Маржена. — Отпад полнейший.

— Ну, — скрежетала Божена, — это же нормально никто и не поверит, когда вернемся на факультет и расскажем, так?

— Третий мир, ну, третий же мир, — прибавляла Маржена. — Бля, они пытаются подражать Европе, только из этого подражания получается какая-то пародия на Европу. Иисусе Христе единорожденный… я, конечно, знаю, что Польша она такая, какая есть, но как только вернусь, я вот возьму и поцелую землю, как какой-нибудь Иоанн-Павел!

Они вытащили «джин-тоники» и стали пробовать открыть пробки зубами. Открывание это закончилось воплем Маржены — она сломала себе семерку. Не знаю, как это она сразу врубилась, что это семерка, но уже через полсекунды после несчастья на весь вагон начала орать: «Семерку сломала! Семерку сломала!». Гавран, сукин сын, отреагировал быстрее меня и тут же бросился ее утешать. А через пару секунд они уже начали целоваться. И где там та обломанная семерка. Божена ожидающе глядела на меня. Я избегал ее взгляда, как только мог, делая вид, что меня ужасно интересует, как там, за окном, убегает зеленая Галичина.

Мимо моего места прошла коротковолосая девица. Та самая, с длинными ногами и замечательными стопами во вьетнамках. Две черные дыры в голове. Девица фотографа. Но сейчас она была сама. Она пошла в сторону перехода между вагонами. Закрыла дверь, и через мгновение из тамбура повеяло сигаретным дымом.

Я вытащил из кармана пачку и — извиняясь, глянув на товарища филолога женского рода, умевшую, как никто другой в свете, склонять Бруно по падежам — поднялся с места и пошел за черноглазой.

Она стояла в тамбуре и курила, опершись о стенку. Сразу же, как только я открыл двери, она уставилась в меня этими своими черными дырами. Меня это сбило с толку. Тогда я сделал вид, будто она меня ну совершенно не волнует. Я вытащил сигарету и закурил, вновь с деланным вниманием глядя на зеленые галичанские поля.

— Зачем вы сюда приезжаете? — неожиданно спросила дыроглазая по-польски, с сильным украинским акцентом.

— Не понял? — удивился я.

— Зачем вы сюда приезжаете, вы, поляки? — спросила она. — Я прислушиваюсь к вам с тех пор, как вы сели в поезд. Ведь похоже на то, что вам здесь ужасно не нравится.

— А откуда ты так хорошо знаешь польский? — пытался я сменить тему, поскольку не собирался краснеть за Маржену с Боженой. То есть — тогда мне казалось, что речь идет исключительно о Маржене с Боженой.

— Тогда я скажу тебе, зачем вы сюда приезжаете, — проигнорировала она мой вопрос. Вы приезжаете сюда, потому что в других странах над вами смеются. И считают вас тем, чем вы считаете нас: отсталым захолустьем, над которым можно постебаться, и в отношении которого можно испытывать превосходство.

— «В отношении», «постебаться», «захолустье»[30], — пытался я держать марку. — А… знаю, ты училась в Польше. Наверняка, в Кракове.

— Потому что все считают вас нищей босотой с Востока, — продолжала тем временем девушка, глядя теми своими черными дырами мне прямо в глаза, — не только немцы, но и чехи, даже словаки и венгры. Ведь вам только кажется, будто бы венгры — это такие ваши заебательские дружки. На самом же деле, они стебутся над вами, как все другие. Не говоря уже о сербах с хорватами. И даже, коллега, литовцы. Все считаю вас чуточку другой версией России. Третьим миром. Только лишь в отношении нас вы можете побыть покровительственными. И компенсировать то, что вами повсюду подтирают себе задницу.

Она не спускала взгляда с моего лица. Я пытался выдержать, но, в конце концов, сдался. Зеленые галичанские поля как мелькали за окном, так и мелькали.

— А вы? — сказал я, выдувая дым, — куда вы ездите, чтобы почувствовать себя лучше? Я знаю, в Узбекистан? Ведь куда-то же вы наверняка ездите.

— А вот скажи мне, зачем, — спросила девушка, подбородком указывая на бутылку бальзама «Вигор», которую я держал в руке, — вот так, при всех, ты демонстративно пьешь жидкость для поднятия потенции?

Совершенно растерянный, я поднес этикетку к глазам, после чего посчитал, что этот жест слишком унизителен, потому что в нем было что-то от дурацкого отпирательства, в связи с чем поднял ее к глазам еще раз. И действительно: маленькими буквочками там было что-то про «дисфункцию эрекции».

— Вот, блин, — вырвалось у меня. Мне вспомнилось, как в последний раз мы ужирались «Вигором» на львовском рынке, прямо из горла, считая, что выглядим ужасно заебательски и что все нас снимают своими мобилками. Теперь-то я понимаю, почему нас снимали. Пара рослых поляков публично хлещущих из горла лекарство для поднятия эрекции — видок должен был быть еще тот.

Дыроглазая щелчком отправила сигарету в противоположную стенку, где-то в полуметре у меня над головой. Меня осыпал сноп искр. После чего отклеилась от стены и, пройдя мимо меня, возвратилась в вагон.

Я тоже вернулся на место. Я выглядывал дыроглазую, но в вагоне ее не было. Божена, к счастью, уже дрыхла. Или делала вид, будто заснула. Гавран лапал Маржену. Весь вагон делал вид, что не глядит. Наконец, они поднялись и отправились в сторону туалетов. Я же развалился на своем месте, попивая жидкость от дисфункции эрекции и глядел через выбитое стекло в двери вагона, как они открывают дверь сортира, как с недоверием пялятся на то, что находится за нею, после чего ее закрывают и с унылыми рожами возвращаются на месте.

— Что, — спросил я, — элементы местного колорита?

Они еще пытались улыбаться, но у них не вышло.

— Держите, — подал я им «Вигор». — Сделайте глоточек.

Загрузка...