Удая с Кусаем засосали вихри истории. Они выехали в Лондон, где от них пропал всяческий след. Я подозревал, что там они завели себе колечки в носу, контактные линзы с черепами на месте зрачков, апельсинового цвета волосы и добились статуса славянских звезд английской клубной сцены. Я был уверен, что они стали какими-то отвязными ди-джеями или, как минимум, звукачами, что они лопают пиксы[134], как чипсы, кислоту, как жареную картошку, и по причине всего этого уже успели друг друга зарезать — по ошибке или же, попросту, по причине влияния либерального британского общества. С Тарасом же дело было совершенно иное.
С Тарасом я помирился и подружился. Я ездил к нему во Львов. Вообще, он был замечательным контактным лицом — как у известного в регионе журналиста у него имелись неплохие знакомства, к тому же все его любили как обретенного заново из Польши украинца. К нему относились так, как поляки относятся к иностранцам с Запада, выбравшим нашу, польскую судьбину — с трогательностью и симпатией, но, в основном, с надеждой, что они заметили в нашей действительности НЕЧТО, чего сами мы уже не видим, и что они полюбили это таинственное НЕЧТО настолько большой любовью, что ради этого НЕЧТЫ бросили уютный Запад и поселились в польской земле, среди новых своих. То есть — рассуждали поляки (и украинцы), глядя на подобных иностранцев — с нами еще не так и паршиво, мы еще не самые последние на планете.
Но правда такова, что причины тех переездов всегда гораздо более прозаические, а пришельцы из более выгодных сторон света, как правило, оккупируют их долгосрочной депрессией и обидой. Тарас не был исключением.
В любом случае — мы скентовались. Мне нравился он, а ему нравился я. Кроме того, я писал кандидатскую по западноукраинскому сепаратизму, а через Тараса у меня имелись идеальные выходы на людей из этой среды.
Вот только весь этот западноукраинский сепаратизм был делом чисто диванным. В конце концов, сепаратисты были интеллектуалами, интеллектуалы же по натуре не способны к какому-либо действию. Они торчали в «Зеленом графинчике», сосали львовские наливки и ссорились, стоит ли кириллицу заменять латиницей или все же не стоит. Расплывались в восторгах над расчудесной формой буквы «ї». И они не были в состоянии набить кому-либо морду. Себе — тоже нет.
Они не имели ничего общего с радикальными УПАвцами, на которых они столь охотно ссылались. На каждом шагу они заявляли, что к полякам они совершенно ничего не имеют, совсем даже наоборот, и что охотно пошли бы с нами на москалей. Вот только правда была такова, что ни с кем ни на кого они бы не пошли.
Уж слишком сильно они любили собственные жизни. Любили свои львовские пивнушки, которые тогда появлялись одна на другой — словно грибы, любили галерейки и антиквариаты со старым барахлом — чаще всего, польским и австрийским, любили погружаться в истории. Я их понимал, и потому мне они нравились. Но они не сделали бы никакой революции, они не были способны на какие-либо радикальное действия, о которых бубнели каждый вечер. Впрочем, я и не удивлялся.
Так что сепаратизм был именно таким. Мужики сидели всякий раз в новой кафешке или новом пабе, поглощали «европеизирующийся» Львов, ту европейскую весну, которая все сильнее чувствовалась в городе, и которая, основном, проявлялась только лишь тем, что настроение во Львове делалось все более приятным. Ребята и мужички шмалили, пили наливки и бухтели о том, как же оно будет здорово, когда, в конце концов, Галичина отколется наконец от той обрусевшей, осоветившейся туши, от казацкой Украины, от Запорожья и Диких Полей, от Буджака. О которых нужно, говорили они, махнуть рукой и, к сожалению, забыть. Только это совершенно не мешало им фантазировать о «Зеленой Украине» на далеком востоке России и о том, что стоило бы забрать у России «украинскую Кубань».
Таким образом, по сути дела, никакого западноукраинского сепаратизма и не было. А в диссертации и статьях мне приходилось врать напропалую.
— Чтобы создать независимую от Киева западноукраинскую державу, мы должны были бы, — пояснял мне как-то пьяненький медовухой профессор Петревич из львовского универа, — провести границу. Это раз, — отогнул он палец. — Уже тогда пролилась бы кровь, но это было бы только началом. Потому что потом мы должны были бы провозгласить независимость в рамках этих границ, — отогнул он второй палец. — Дать отпор центральным войскам и всем тем, кому идеи сепаратизма бы не понравились, это уже три, — и третий палец. — Вот тут уже пролилось бы море крови, и то была бы, в основном, наша кровь. Мы могли бы еще, — говорил он, — пытаться провести идею галичанской автономии в Верховной Раде, в Киеве, но тут совершенно невозможно было бы получить для этой идеи поддержку большинства[135].
Когда я спрашивал обо всем этом у Тараса, тот только пожимал плечами. Говорил, чтобы я подобными вещами не морочил себе голову. А зачем, блин, мне морочить себе голову, размышлял я. Не моя страна, и дело не мое. Я же, по сути дела, со всеми ними только лишь бухал.
Но выпивать с ними мне нравилось. Их компания, это уже было совсем не то, что наши журналисты и художники — тумаки без каких-либо общих знаний, самовлюбленные путаники, пустые изнутри словно свиные пузыри, бараны с рожами, годящимися лишь для того, чтобы улечься ими на барную стойку, зато одетые в haendem[136]. Во Львове в этом плане немного как у нас в междувоенный период, когда богему составляли врачи, юристы или — в самом худшем случае — приятели по ASP[137]. Когда символом похвальбы была верхняя галерея в «Земянской», а не «Пес»[138] в четыре утра. Имеются, похоже, свои плюсы постоянного нахождения в принудительной консервации.
У интеллигентского Львова имелся своеобразный подход к полякам. Он был в чем-то похож на отношение поляков к немцам: смесь отвращения и увлеченности, презрения и восхищения. Львовская интеллигенция болела за польских футболистов (апогеем подобного боления были еще советские времена, когда тренером в национальной сборной Польши был львовянин Гурский), они смотрели польское телевидение, читали польские книги и посещали польские сайты.
— Я люблю Польшу, — говорил мне один из них, львовский писатель Прогыра[139], - она напоминает мне Западную Украину, как ничего другого на свете, только там меня заебывает меньше вещей.
В этом я с ним согласился. Я и сам не знал другой страны, настолько похожей на Польшу, как Западная Украина. И меня, как и львовского интеллектуала, она задалбывала больше Польши, в основном, по причине своей восточности. Того самого налета, в котором я все меньше и меньше замечал экзотики. Я это ему сказал, и мы немедленно выпили[140].
Впрочем — все здесь говорили по-польски, причем, это был красивый и правильный язык. Они утверждали, что язык выучили, как Швейк немецкий: сами по себе.
Хотя я никогда бы этого сам перед собой даже и не признал — по этой причине я где-то был даже горд. Хотя гордость эта была жалкой, поскольку дыроглазая девчонка из поезда Дрогобыч-Львов, конечно же, была права.
Короче, в один зимний день мы выбрались с Тарасом на тот чудовищный восток. Увидеть его, в конце концов. Увидать место, где все это, все что восточное, выползает.
Странно и забавно, но Тарас там тоже никогда не был.
Мы ехали на поезде, и еще перед Киевом Тарас начал глядеть на вид в окне с нарастающей ненавистью. Словно Аденауэр, едущий за Эльбу[141]. Тарас глядел на эту серо-бурую землю под паром, до самого горизонта засыпанную грязным снегом, и скалил свои клыки. Все на дворе было серо-синим, и солнце светило лишь настолько, чтобы к нему никто не мог приебаться, что оно не выполняет свои служебные обязанности.
Бог покарал нас этой долбанной степью, этой загаженной пустотой, повторял Тарас. Он страшно злился и пил водку, которую купил у какого-то мужика на одном из перронов, потрескавшихся, словно старушечьи пятки. Здесь все размывается, говорил он, здесь уже все один черт: то ли Украина, то ли Россия, то ли что угодно. А следовательно — Мордор.
И он начал рассказывать, что весь Повелитель Колец говорит о конфликте цивилизованного, примерного, эстетичного и свободного европейского Запада с диким, азиатским, туранско-славянским[142] и подавляющим Востоком. С варварской страной, населенной орками, которые только и умеют, что по-хамски рычать и драться. С антиэстетической тиранией, вознесенной в ранг магически-тоталитарной машины.
На стороне хоббитов, Арагорна и эльфов, — утверждал Тарас, дудля водяру «из винта», словно стереотипный русский, — стоит зелень, изысканные города и дворцы, тонкая культура, элегантные деревеньки и веселые трактиры. А на стороне Саурона — гадкие хари огров-унтерменшей, депрессивные пустоши и сине-серые скалы; безвольные, тяжелые массы и мрачный всеведающий предводитель. Мрачный Большой Брат[143].
На западе Средиземья, — продолжал свои выводы Тарас, пялясь в окно, при чем ненависть в его голосе постепенно уходила, и ее место занимала обреченность, — Толкин подчеркивал индивидуализм обитателей, разделяя их на расы: крепко ступающие по земле гномы — вроде как немцы; поэтические эльфы — словно французы. И люди, как нечто среднее между теми и другими. Наверняка, британцы. Во всяком случае, в разнообразии — сила, мы не являемся тупой массой, мы замечательные индивидуумы. И снаружи просто приятно: живительный ветерок гуляет среди зеленых холмов. А на востоке имеется один только злой Мордор, та серая масса, которую все боятся. Варвары. Тупые, неотесанные орки и тролли с мордами словно кольраби. Хлюпающие в серо-буром пейзаже. Мычащие на какой-то недоделанной версии человеческого языка. Ну и пожалуйста, — указал он подбородком на вид за окном, — то же самое дерьмо, без форменное и невыразительное.
Я не очень-то ориентировался в мифологии Повелителя Колец, и, говоря честно, она меня особо и не привлекала, хотя и знал, что Толкин сидел над всем тем целых полвека и в течение тех пятидесяти лет выдумывал все те языки, народы, культуры и перемирия.
— А почему тогда одного из лучших дружков Арагорна зовут Боромиром? — похвастался и я кое-какими знаниями.
— Боромир — это не славянин, хотя имя его звучит и по-славянски, — пояснил Тарас. — Это смесь эльфийских языков. У Толкина так вышло случайно, даже если он и сориентировался, что имя звучит по-славянски, что вовсе не обязательно, он на него плюнул, поскольку для него это особого значения не имело.
— Но я же вижу, что Мордор располагается, скорее, где-то в окрестностях Румынии, — сказал я, глядя на карту Средиземья, наложенную на карту Европы. Тарас выцарапал ее в Нэте посредством своего смартфона и теперь подсовывал мне под нос. — На востоке тут лежит Рун.
— Дело в том, что Мордор расположен за Руном, а в Рун, — терпеливо объяснял Тарас, — в Рун проживают истерлинги. Это такие — по сути своей — скифы. Или монголы. Или я там знаю, бля, уйгуры, ненцы, печенеги. Как видно, для Толкина это никакого значения не имеет. Во всяком случае, истерлинги — это союзники славянского Мордора. А еще, и что с того, что располагается в «Румынии». Румыния — это тебе Трансильвания, страна вампиров и оборотней, для серого западного человека — именно Восточная Европа, один черт: славянская или неславянская. А кроме того, если Мордор — это не славяне, это означало бы, что Толкин славян попросту проигнорировал. Тут уже, — покачал Тарас головой, — я и не знаю, что лучше. Быть воплощением всего зла того континента, или вообще не существовать.
Наступила ранняя, зимняя ночь, и в окно не было ничего видно. Мы пили водку, и единственным эффектом того питья было то, что мы чувствовали себя все больше и больше уставшими.
Уставшими мы и проснулись. В Запорожье. Стояло черное, мордорское утро. Из вокзального радиоузла гремела маршевая музыка. Тараса эта музыка застала врасплох. У нас подобных вещей нет, сказал он, сильно акцентируя «у нас».
В потомках казаков на улице, залитой синевато-серой кашей-малашей, ничего казацкого не было. А если чего в них и было, то разочарование, которое в любой момент могло перерасти в агрессию.
Мы шли по местности, которую было невозможно каким-то осмысленным образом описать. Да, здесь были какие-то дома, здесь был какой-то асфальт, но все вместе ничего не образовывало, мой разум на всем этом не мог сконцентрироваться, точно так же, как несколько лет назад он никак не мог сконцентрироваться на учебнике налогового права. Газовые трубы шли по верху, и они были покрашены в ярко-желтый цвет. Но даже этот ярко-желтая краска не могла справиться со всеобщей темно-синей серостью.
Хортица, гнездо запорожцев…
А это знаменитый ЗАЗ! Гнездо «запорожцев»!..
Нет, заря как будто бы и вставала, но было похоже, что она над нами насмехалась. Восточная Украина, Запорожье, жила только лишь потому, что раз уже родилась, то стоило в ней как-то и существовать, прежде чем она вновь не скатится в небытие. Во всяком случае, так оно выглядело. Запорожье существовало по принципу: «Да отъебитесь вы все».
Мы сели в трамвай. На каждом стекле было наклеено объявление: «Хочешь познакомиться с иностранцем и выехать? Приходи в наше бюро знакомств АМУР. Шведы, итальянцы, испанцы, американцы, немцы».
Большая часть полосок с телефонными номерами внизу была оборвана. На рекламных щитах, как и по всей Украине, казаки рекламировали все, что можно было рекламировать: сладкие сырочки, кредиты, автомобили и ковры. Правда, магазин с коврами рекламировал такой себе Ковер Коверыч[144]. Представьте себе свернутый в рулон ковер — только с глазами, ртом, при оселедце и шашке[145]. Вагоновожатый разогнал своего старого покойника, как будто картошку вез. Пожилые люди пытались удержать равновесие, судорожно хватаясь за поручни. И выглядели они при этом так, словно все это трясение было для них божьей карой. Ну словно сильный ветер или град. Трясет, значит нужно держаться, и всех делов. Мы тупо глядели на двух трубочистов, которые вышли на остановке, очень похожей на черную дыру. Самое подходящее место для трубочистов.
— Гляди, — толкнул я Тараса, — завод запорожцев.
— Даже и не пизди мне, — услышал я в ответ. — Заебательски прекрасный ЗАЗ, чтоб ты знал, ничего красивей нет во всем свете. И заебательски прекрасен плод чрева его. Ведь здесь какое-либо очарование, какая угодно красота — это предмет самой последней необходимости. Эти мудаки, по уши закопавшиеся в собственном дерьме, нихрена, блин, не изменились со времен половцев с печенегами. Единственное, чего они умеют, — бешенным движением Тарас сорвал одно из объявлений бюро знакомств, — это блядовать с каким-нибудь иностранцем только лишь затем, чтобы отсюда съебаться. Вот что этот бедный, омоскаленный восток с людьми делает. Превращает их: либо в слепых гнид, либо в блядей.
И он орал все это так громко, что даже люди начали обращать на нас внимание.
— Ну, и чего пялитесь, мусор москальский, чего пялитесь, — заорал Тарас по-украински. Я прямо подскочил. — Не бойтесь, бандеровец не приехал вас в бандеровскую веру обращать, нихрена из вас уже не будет. Ваша страна — это не моя страна. Никогда, курва, не был, только мы, у себя, в Бандерштадте, слишком поздно это поняли. И нахуя, вот скажите мне, москальское вы шматье, мы за вас кровь проливали?! — накачивал себя Тарас. — Один только, бля, король Данило это понимал и пер на запад, а не на восток, к вашим задолбанным карто…
Тарас прервал на полуслове, потому что я дернул его за рукав и силой поставил вертикально. Этого уже было слишком. Ему еще повезло, что на трамвае ехали одни старики, но даже и они уже начали подниматься с мест. Казаки всегда останутся казаками. Погрузневшие, с обвислыми пузами, зато со злостью в черных, старческих глазах. В ход пошел оскорбляющий и брызжущий слюной русский язык. До остановки оставалось всего ничего. Но водитель затормозил резко, как последнее хамло, и старичье, в своем возбуждении забывшие о необходимости держаться за поручни, посыпались на покрытый уличной грязью пол.
— Выходим, придурок, — рявкнул я, и сдувшийся Тарас позволил себя вывести, словно малое дитя.
— Это не моя страна, — только и повторял он. И очень хотел вернуться на вокзал, чтобы первым же поездом уехать во Львов.
Но мы не вернулись. То есть — я тоже хотел отсюда бежать, как подсказывал мне инстинкт, но не таким образом. Что-то в этой стране уродства меня все же привлекло. И это несмотря на то, что я испытывал перед ней страх.
Запорожье было одной гигантской улицей. Главная улица, Ленина, была словно колода длиной в полтора десятка километров, захуяренная в покрытую грязью степь. Дома на ней были похожи на дома с Маршалковской, только страдающие элефантизмом[146]. И сразу же за тем фасадом начинались деревянные халупы. Там было и что-то дальше, какие-то крупнопанельные массивы, но все хором это все так же выглядело как село селом, но только такое, где больной на всю голову архитектор повсюду наставил бетонные параллелепипеды. А дальше уже была пустота до самого конца и края, именно здесь, в принципе, начиналась вселенская пустота до самого Урана, Нептуна и пояса Койпера. А нет ничего более пугающего, чем пустота. И на самом конце той громадной улицы стоял Ленин — как последнее божество на Земле. А уже за ним — представлял я — не было уже ничего.
И все-таки, чего-то там имелось. И даже вполне себе импозантное, хотя и довольно-таки нечеловеческое — за Лениным высилась гигантская плотина. ДнепроГЭС. По плотине ездили машины, сама же она дрожала так сильно, словно вот-вот собиралась завалиться. Ведь на нее напирал весь Днепр. Трудно было представить, что человек мог удержать такую огромную реку.
— Только это от порогов и осталось, — буркнул себе под нос Тарас, до сих пор злой, хотя я и влил в него полста водки, показывая какие-то три камушка, торчавшие над уровнем воды. — Это их, курва, Сталин взорвал. Потому что плавание судов затрудняли[147].
Таксист ожидал нас, покуривая сигарету. Когда мы садились в его «ладу», это километрами двумя раньше, слыша, что мы говорим по-польски, он спросил, не иностранцы ли мы «Вы иностранцы, да?». «Так», — ответил Тарас. Это «так» в одинаковой степени могло быть и польским, и украинским, но по легкой нотке акцента я понял, что, все-таки, украинское. — «Иностранцы. С Украины».
На острове Хортица, где когда-то стояла Сечь — сейчас был музей. А кроме него — деревья с травой. И всеобщая безнадега. Коричневого цвета речка накачивала свои воды в Днепр. На другой стороне царственной реки располагалась пародия на пляж. На нем стояли какие-то жестяные зонтики. С зонтиков-грибков слезли и краска, и смысл.
Зато вечером город расхаживался. Я был этим просто изумлен. По тяжелым, едва-едва освещенным улицам, покрытых смесью грязного снега и льда — шастали веселящиеся фигуры в черных куртках, которым было глубоко плевать на собственную бесформицу. Девицы носили блядские сапоги до самой задницы. Шпильки с треском вонзались в лед, помогая удерживать равновесие хозяйкам. Потому что все были хорошенько подшофе. Но по рукам ходили какие-то бутылки, какие-то суши из супермаркетов в маленьких упаковках. Все двигались словно грузные и черные русские медведи, но, тем не менее — это была фиеста. Тяжкая русская фиеста.
Мы шли сквозь все это с Тарасом, и даже нам самим вдруг захотелось водки. Тогда мы купили в лавке бутылку и томатный сок. А на двор было минус пять. Мы разложили какие-то картонные ящики на ступеньках закрытого музея и уселись на них. Мы пили и глядели, как вопит веселящийся народ, как он потягивает водку и пиво. Розовые щечки и курносые, покрасневшие носики. Черные куртки. Черные штаны. Черные сапоги и ботинки. Ободранная, мегалитическая улица-монстр вместо маленьких, аккуратненьких улочек. Водяра вместо вина[148]. Грузность вместо легкости. И все же — фиеста.
Они вообще — внезапно дошло до меня с ошеломительной четкостью — друг с другом никаких проблем не имеют. Равно как и проблем, кто они такие. В своих шкурах чувствуют себя превосходно. В своей действительности. Абсолютно замечательно. Быть может, разве что когда нахуярятся, но уже что-то. Тарас, похоже, рассуждал о чем-то подобном, поскольку я услышал, как он бормочет:
— Они здесь и не думают, что могли бы стать Европой. Слишком уж далеко Европа отсюда. Далеко за пределами. Здесь о ней ничего не напоминает. И им на нее до лампочки, и они даже не пытаются ее догонять. Одни мы мучаемся. Ведь от нас она уже видна, она на расстоянии вытянутой руки, но…
Он прервал свой спич. Этому мы им завидовали, я и Тарас, выпивая на раздолбанных ступенях водку и запивая ее томатным соком из пакета.
— Ты… Тарас, — спросил я неожиданно. — А ты когда-нибудь в России был?
Даже удивительно, что никогда не приходило в голову спросить у него об этом раньше.
Тарас глотнул водки, запил томатом, закурил, сплюнул и ответил:
— Нет.
Тарас вернулся во Львов. Мне же хотелось увидеть больше. И я отправился в Днепропетровск.
И вновь оказалось, что степь и Дикие Поля — это на самом деле тянущиеся до самого горизонта плоские, слепленные из грязи псевдохолмы. Снаружи было дождливо и темно-сине. Темно-сине без остановки. И это несмотря на то, что был день. Эта сырая почва всасывала весь свет, словно черная дыра, размазанная по поверхности земли. Бедные, бедные, — размышлял я, — были те казаки. Большую часть времени им приходилось болтаться в подобном дерьме по самые колени.
Автобус ехал по чем-то, похожему на асфальтовую дорогу. Шоссе растворялось в этой размокшей степи, которая напирала с обеих сторон. Здесь ничего не было, лишь иногда сквозь синюшный воздух протискивались «камазы», загруженные товаром по самый небесный свод. И еще черные коробки автомобилей-монстров с темными стеклами, и цель существования этих машин заключалась исключительно в том, чтобы ассоциироваться с российскими криминальными сериалами. Я глядел на эти их тонированные стекла и думал о том, что сказал Элвуд Блюз Джейку Блюзу[149]: «Легко не будет. На дворе ночь, а на нас черные очки».
Здание автовокзала походило вход в преисподнюю. По площади перед ним шастали людские фигуры, закутавшиеся в куртки по самые носы. И все куртки были черными — без исключений. Абсолютно. Я был здесь единственным не черным, так что чувствовал себя крашеной птицей. Носки мокасин прохожих купались в лужах, потому что случилась оттепель, и потрескавшийся, состоящий из одних щелей асфальт тут же заполнился грязной оставшейся после снега взвесью, сделавшись чем-то вроде мордорского Земноморья. Вывески и объявления выли со всех сторон как сумасшедшие, скулили и звенели цепями: разноцветная кириллица исподтишка лезла в глаза со всех углов, так что от всего этого голова шла кругом.
А тут еще те долбанные будки с мудацким русским диско — каждый из продавцов, смуглокожих кавказцев в поддельных бейсболках адидасовца, подкручивал ручку громкости на своей радиоле на батарейках до упора, а в связи с тем, что технический прогресс, что ни говори, курва, охренительный, и любое дерьмо на батарейках способно опить словно сирена в годовщину варшавского восстания — вот оно все и вопило.
И из каждого мага хренячило что-то совершенно другое, из каждого динамика иная девица хрипела под синтезатор, что любит, нравится, уважает, что «пошел ты — я тебя не знаю»[150] и что, давай, мол, дорогой рванем в Хургаду поваляться на пляже. Все эти мелодии сталкивались одна с другой, словно колесницы в «Бен Гуре», вытесывая искры и напирая друг на друга. И среди всего этого, среди всей этой дискотни шаркали ногами иззмученные, сморщенные бабульки, навьюченные самым различным товаром: сетками, сумками и рекламными пакетами с логотипами «Дольче-и-Габбана», «Бруно Банани» и водки «Смрнофф».
И автобусы на этом автовокзале были самым распоследним делом.
Но ведь так жить невозможно, думал я, а похмелюга была такая, что не дай бог, ведь дело совсем не в этом, ведь все здесь с точностью до наоборот. Им тут, размышлял я, нужен мессия.
Вот действительно, перемалывал я мысли, мессия, который влезет на одну из куч поддельных джинсов и, стоя на этой самой куче, пояснит им, что они идут в совершенно неверном направлении. Что земля обетованная находится в иной стороне. Что так быть не может… И что это шоссе ведет в ад, Адское Шоссе[151], с которого все они должны свернуть, иначе все сильнее станут ненавидеть себя самих и весь мир вокруг.
Ну да, голова у меня трещала от похмелья. У меня было желание подойти к какому-нибудь из кавказцев и попросить пояс шахида. Или бахнуть сотку в качестве лекарства, накупить чешского пластида, очень так элегантно заминировать весь автовокзал, а потом — предварительно отойдя на безопасное расстояние — нажать на кнопку и глядеть, как взрыв сметает все это с поверхности этой вот планеты, заслуживающей чего-нибудь лучшего; глядеть, как все это валится: все эти будки, все эти базарные лавки, весь этот засыпанный всяческой херней и мусором вокзал, обклеенный разным дерьмом; как взлетают в воздух куски продавцов пиратских дисков вместе с технологически прогрессивными воспроизводящими устройствами.
Вот спас я бы только бабушек. Они одни меня по-настоящему трогали. Предварительно я бы их всех вывел с заминированной территории. Они одни — размышлял я — заслуживают вечного спасения. Они невинны, не они довели до всего этого. И страдают они за миллионы других.
Бабушки, размышлял я, на волне похмельной сентиментальности, заслуживают вечной жизни в вечных деревянных домиках, окруженных со всех сторон вечной зеленью. Бабушки заслуживают вечных походов к соседкам с кошелками за яйцами и вечного сидения на табуреточке у ограды. Вечного ношения цветастых платков и фартуков, вечной возможности греться на солнышке. Возможности вставать свежим утром и петь самой себе псалмы[152], крутясь по кухне.
Впрочем, продолжал размышлять я, это ведь еще и единственные существа, которые были бы способно чего-нибудь изменить. Ведь они же неприкасаемые. И так оно в один прекрасный день и случится. Так оно и будет. Как-то раз они попросту войдут в Кремль, в резиденцию президента Украины, в тот огромный параллелепипед, в котором проживает Лукашенко, они войдут, и их никто не задержит, потому что тут на бабушку никто не поднимет руку. Все в этой стране могут взаимно убивать, привязывать аккумуляторы к яйцам бизнес-партнерам[153], требовать взятки, давить автомобилями на переходах для пешеходов, презирать, унижать, расхуяривать из калашей, но никто и никогда не поднимет руку на бабушку. Никто. Никогда.
И они войдут в эти Кремли, в резиденции, ступят на те ковры, в заросли всех тех фикусов, войдут, никем не задерживаемые, а потом из складок клетчатых юбок вытащат пистолеты и расхренячат нафиг головы всем путиным, лукашенкам, кучмам, януковичам и всей той босоты, что сует головы собственных народов в дерьмо. Хотя оно и так, боюсь, ничего не изменит, потому что очень скоро появятся клоны тех же путиных и лукашенок, и они вырастут так же, как отрастают головы у дракона, поскольку здесь для них подходящая почва. Ведь они — истинные сыновья своих земель, они — словно в лупе — собирают в себе все, что и так тут имеется, и от чего не сбежать.
Я же пытался попасть на железнодорожный вокзал. Мне нужно было отсюда вырваться. Ну да, мне уже хотелось слинять, едва я только сюда приехал. Я ехал я на Крым. Таков у меня был план. Мне хотелось увидеть Крым зимой и писать о нем гонзо. Здесь я тоже мог писать гонзо — но я был с бодуна и с кучей порожденных тем же бодуном страхов, а это было самое паршивое место, чтобы переживать похмельные страхи.
Согласно небольшой карты в путеводителе, днепропетровский железнодорожный вокзал находился неподалеку от автобусного, на котором я сейчас находился. Достаточно было чуть-чуть пройтись. Это в теории. Но, карта картой, а действительность была словно заколдованная — выбраться отсюда было просто невозможно[154]. Потому что: едва я выскальзывал из задворков автовокзала, то попадал в очередные задворки: на какие-то бетонные разъезды, по которым безразлично сновали лады, жигули и мафиозные SUV'ы[155]. Или, вообще, в такие места, в которых хрен когда поймешь: что, к чему и зачем.
Я подошел к такси. Автомобилю марки «шкода». Водиле было лет тридцать. А мне и вправду было все по барабану. Мы тронулись.
— Знаете, — сказал я таксисту, — можете не везти меня по окружной, чтобы мне не казалось, будто переплачиваю. Вы меньше бензина спалите, а я и так знаю.
— Спасибо, — ответил водила, худой, даже высохший, напоминающий сушеную рыбу с базарного прилавка. — А вы верите, — заговорил он, поглядывая в зеркало заднего вида, — что мы живем в последние времена? Что приближается планета Нибиру?
— Верю, — ответил я ему, закрывая глаза.
— Правда? — Несмотря ни на что, водила был удивлен.
— Угу, — кивнул я.
— Это хорошо, — буркнул он, и мы уже были на месте.
— Так это здесь? — не поверил я. Тем более, что в голове светало, будто бы это здание я уже видел, только с другой стороны. Нет, я знал, что близко, но только не, блин, что настолько близко[156].
— Тут, — ответил таксист-таранка.
— Так это же, курва, разбой, — сказал я. Таксист вытащил из бардачка баллончик с газом, но взгляд его был извиняющимся.
— Вы же сами обещали, — чуть ли не плача заныл он. — Знал бы, так поехал бы вкруговую…
Матерясь по-польски, я вылез из мотора и вытащил рюкзак. Голова лопалась, сам я едва стоял на ногах.
Надев рюкзак на спину, я потащился в сторону входа, над которым жужжала неоновая надпись «ВОКЗАЛ». Внутри все было чистенько-блистенько. Вот только пустовато. Только лишь какое-то жулье разлеглось на недавно поменянных креслах в зале ожидания. При этом они нервно вертелись, поглядывая, не идет ли милиция или представители одетых в камуфляж организаций, которые на всем пост-социалистическом пространстве почему-то называются охранными агентствами. Точно так же, как и в Польше.
В углу зала сгорбилась бабушка, торговавшая водкой и пивом[157]. Она тоже нервно оглядывалась. Тут у меня вновь мелькнула мыслишка о соточке, но я подумал, что это уже было бы окончательным упадком. И что я ничем уже не отличался бы от бродяг, развалившихся на лавках. Я вздохнул и подошел к кассе.
— До Симферополя, — прохрипел я, судорожно схватившись за стойку, потому что голова неожиданно закрутилась. — На ближайший.
— В 23:30, — сладко защебетала крашенная пенсионерка с розовой химией на голове, вся воздушная и эфирная, словно Дух Святой.
На часах было 13:00. Я застонал.
— А раньше ничего нет? — спросил я.
— А вы как думаете? Что я вас обманываю? — обиделась пенсионерка. — Или как? Осталось одно место. Берете?
— Зимой? — удивился я.
— А что — зимой? — начала сердиться кассирша. Макияж у нее был такой, словно лицо она нарисовала себе полностью.
— Это зимой едет столько человек, что нет мест?
— Слишком много вы себе позволяете, — заметила дама. — Упрекаете меня во лжи. Я сейчас охрану вызову.
Короче, билет я купил. И теперь нужно было как-то провести половину дня. В зимнем Днепропетровске. Аллилуйя!
Я упал в кресло. В паре мест от жуликов. Самый ближний ко мне открыл глаз. Он был настолько заросшим, что непонятно было, где заканчивается борода, а где начинаются брови. Мужик вытянул руку в жесте «подайте чего-нибудь». В этом всем была механика робота. Я поднялся, прошел пару метров, уселся. И увидал надпись: «ВИП ЗАЛ».
Мне нужно было почувствовать себя получше, чем все это вокруг выглядело. В обязательном порядке. И я толкнул дверь. В средине стояли мягенькие диваны. На столиках лежали международные журналы по теме ухода за большими деньгами и лайфстайла.
В самом углу сидела и что-то просматривала на планшете девица, которая — и все указывала именно на это — попала сюда, выйдя прямиком из одного из этих журналов. Потому что ни из какого-либо другого места попасть ей было просто невозможно. Я просто не мог представить себе, будто бы она имела хоть что-то общее со всем тем, что находится вокруг вокзала, и я знал, что ей тоже не хотелось, чтобы я это себе представлял. На ней были сапожки на высоком каблуке, чулки, черное мини, полупальтишко, и выглядела она вся так, будто была какой-то голограммой себя, а не сама собой.
— Заплатить нужно! — сказал громадный охранник, который бесшумно появился у меня за спиной. — Пребывание в зале платное.
Я заплатил, бросил рюкзак на мягкий диван. Девица оторвала взгляд от айПэда и неприязненно посмотрела на меня. Ну да, ее пространство я засрал, и знал об этом: в своих покрытых грязью ботинках, обвисших камуфляжных штанах и куртке, которая — о ужас! — не была ни черной, ни кожаной. Я улыбнулся ей, но девица уже глядела в планшет. На ее лице было написано такое отвращение, что я почувствовал, как у меня самого желудок поднимается к горлу.
Через пять минут мне уже все осточертело. Из динамиков раздавалась музыка, которая, по замыслу, должна была образовывать нейтральный фон, но как-то не образовывала. Презрение коти с планшетом лазило по мне стадом тараканов. Охранник осуждающе глядел на мои ботинки, как будто бы искал с ними зрительный контакт. И вообще, было дико скучно.
Я оставил рюкзак в камере хранения и вышел в город.
Днепропетровск, ах, Днепропетровск. Было темно, хотя и было светло. Это воздух был чем-то замазюкан, так что возникало желание его протереть. Я шел по проспекту Карла Маркса и чувствовал жуткую усталость. И не один я. Здесь усталость испытывали все.
Днепропетровск, ах, Днепропетровск. То тут, то там проблескивали фрагменты Запада, но и они были покрыты этим тяжелым воздухом, словно сажей. Размещенные в контексте восточной пустоте. Бабули продавали чеснок перед стеклянными дверьми офисных зданий, а двери эти открывались всякий раз, когда к ним подходил клиент[158]. Охранники в черных мундирах понятия не имели, чем им заняться, в связи с чем шастали туда и назад. Молодые курсанты военных училищ, выглядящие так, как будто бы неожиданно уменьшились внутри тех советских фуражек-аэродромов и мундиров с громадными погонами, несколько пугливо пробегали по улицам[159]. Было похоже на то, что если чего случится, это их придется защищать.
В ресторане, в котором я обедал, случайно встретились два толстых господина, выглядящих ну очень богатыми. По лицу было видно, что капиталы их были подозрительными. А так, на вид, все было очень богато: золотые кандалы на запястьях, остроносые туфли. Один вошел, второй тут же встал из-за стола бросился первому в объятия, и они начали слюнить друг другу щеки. Только сейчас я заметил, что каждый из них был с охранником. Телохранитель уже бывшего здесь сидел и проверял почту в телефоне. Второй охранник весело ему помахал. Друг другу они дали пять. И так они и беседовали: рыцарь с рыцарем, оруженосец с оруженосцем. У обоих охранников их карманов нагло выпирали пистолеты.
А над городом высился гигантский еврейский центр. Очень уж он демонстративно высился, и на месте архитекторов со строителями я бы опасался, что эта вода потечет на мельницу антисемитам. Только, похоже, ни архитекторы, ни строители не боялись.
В стоящей в стороне синагоге было тихо. Я вошел в ту тишину, где все углы были прямыми, а стены белыми. Бима и амуд[160] выглядели так, словно взялись из дизайнерского магазина на Пятой Авеню. Я был один. А через минуту зашли пожилые типы в шляпах, с бородами и пейсами. В зале тут же началась суматоха. Только через какое-то время до меня дошло, что они вовсе даже и не пожилые, что ребята даже молодые. С лицами, не имеющими ничего общего с классическим, европейским представлением о еврее. Потому что это были лица молодых американцев: курносые носы, широкие челюсти, узкие скулы — ну а все эти усы, бороды и пейсы выглядели приклеенными. Болтали они на нью-йоркском английском. Все сращения согласных взрывались у них на губах, как будто те были посыпаны селитрой.
Мне не хотелось с ними говорить, зато хотелось им. Как только меня увидели — сразу же подошли. Похоже, к ним сюда редко кто заходил. Так что говорили о том, о другом, о том-сём… Ну и откуда я приехал. Я ответил.
— Польша! — воскликнул один из них, с рыжими веснушками на носу. Выглядел он так, как будто сошел с экрана сериала «Чудесные годы»[161] и на Хеллоуин переоделся в ортодоксального еврея. — Якшемаш! Борат[162] так говорил по-польски! Якшемаш! Врубаешься?
Изо всех сил сдерживаясь, чтобы не дать ему по морде, я вышел из синагоги.
Похоже на преддверие ада?… Тот самый еврейский центр «Золотая Роза». Синагога находится дальше по той же улице
Я вернулся на вокзал, в ВИП-зал. За вход снова пришлось заплатить. Девица все так же сидела в своем углу, в своих мехах, мушкетерских сапогах-казаках, в своем блядском прикиде, с тем своим презрением ко всему на этом свете, что только не обвешано бриллиантовыми колье, что не ездит на черном матовом хаммере с золотыми колпаками.
Меня это ужасно доставало. Доставало, потому что меня достало все вокруг. Доставало, потому что мне было известно, что девица эта родом из какой-нибудь заблеванной хрущевки, в которой она хороводилась в одной комнате со всей семьей, где сортир протекал, а вода не спускалась, и все рассыпалось прямо в руках; я знал, что каждое утро она шлепала по серо-бурым дорогам своего похожего на нору города, в котором не было ни крошки красоты, одна только грязь, вонь, дерьмо до самого горизонта; города из пугающей антиутопии, ставшей реальностью, в котором нельзя было вести реальной жизни, потому что ты брел по пояс в дерьме, в Мордоре, в элбонском болоте[163].
Я присел за стойку бара и заказал себе водку на льду, с лимоном. Выпил, и тут же заказал вторую порцию. Теперь уже взгляда с девицы я не спускал. О, я знал их всех, думал я, выпивая третью и четвертую порции. К примеру, в Крыму, в туалете на платном — на ПЛАТНОМ! — пляже в Алуште. Ссаки там стояли по щиколотку, воняло словно из выгребной ямы, все было развалено и покрыто сантиметровым слоем грязи, как будто бы эстетика — одна из базовых потребностей человека — там была попросту отключена. И они, красивые, стройные газели с накрашенными коготками и в макияже, который не снимали, даже идя в ванну — влезали туда, в ту всю гадость по собственный щиколотки, потому что другого выбора у них не было. И они присаживались на корточки во всей своей красоте над засранными дырками в земле и ссали-срали в те дырки, и их вьетнамки скользили по тому шламу из дерьма и ссак. А потом они выползали из той дерьмовой дыры и все так же прохаживались по пляжу, словно королевы их плохих сказок. Потому что то была их действительность, а другой у них и не было. И они могли только одно — ненавидеть ту действительность от всего своего сердца. И они знали, что все остальные знают, почему они ее ненавидят, так что с разгона они ненавидели и всех остальных.
К пятой водке с лимоном я пытался перехватить ее взгляд. Но она не смотрела. Избегала. Оставались только ее губы, губы с выписанным на них презрением. И чего она здесь ждала, подумал я под шестую порцию, она чего, блин, целый день собирается ждать поезда? Чего, не могла прийти позднее? Что-то тут, курва, не то, — собирал я мысли.
И я решил ее об этом спросить. Только где там. Когда соскакивал с барного табурета — чуть не грохнулся. Но я подошел, и вот тут у меня отобрало речь. Я не знал, чего сказать. Она была миленькая на вид, дешевая, но миленькая, покрытая как бы лаком, блестящей пленочкой; она поглядела на меня, и выходило как бы, что она чего-то сделала себе с глазами, какую-то пластическую операцию, фиг его знает, во всяком случае — они были у нее увеличенные, причем — сильно, и выглядело это неестественно, даже отвратительно — хотя и красиво, и я повис над ней, зашатался, и тут она позвала охранников.
Я получил звиздюлей, а еще они вытянули из меня 50 баксов за то, что не вызвали милиции. Потому что ментам, поясняли они, мне пришлось бы за сексуальные домогательства заплатить по две сотни. Каждому.