И вот так оно и пошло, что я начал профессионально заниматься тем, что гнал туфту. Попросту — врал. Если говорить о деле более профессиональными терминами — я фиксировал национальные стереотипы. Чаще всего — гадкие.
В денежном плане, это выгодно. Потому что ничто в Польше не продается лучше, чем Schadenfreude[85]. Я это прекрасно знаю. Хватило того, чтобы я написал несколько текстов на тему Украины в гонзо-тоне[86] — и у меня тут же появились заказы. В тех первых текстах я эпатировал украинским распиздяйством и растасканностью. Все должно было быть грязным, крутым, жестоким. В этом и заключается суть гонзо. В гонзо имеется водяра, бычки, наркота и телки. Обязательно включение вульгаризмов. Так я писал, и было здорово.
Самый лучший постоянный заказ я получил от одного недавно родившихся в Кракове Интернет-порталов. Еженедельно я должен был отсылать им очередную порцию украинского мяса. Они ожидали хардкор, так что хардкор и получали.
Но перед тем я должен был придумать себе псевдоним. Под собственной фамилией публиковать всю эту хрень мне не хотелось. Так что подписывался как Павел Понцкий[87]. Мне это показалось круто. Библейские псевдонимы всегда звучат классно. Как Джизес из Лебовского или Крис Понтиус из Чудаков.
Во всяком случае, они платили. И спонсировали очередные выезды на Украину. Так что я врал на всю катушкуи придумывал истории настолько хардкорные, что они в нормальной голове никак не умещались. Из Украины я творил сумасшедший дом на колесиках, преисподнюю а-ля Кустурица[88], в которой все может случиться, и в которой все случается. Дикий, дикий восток. Полякам это нравилось, они кликали и читали. А чем охотнее они кликали, тем охотнее и больше платили рекламодатели. Продажа отрицательных стереотипов в отношении соседей приносило в Польше вполне конкретные бабки.
Но здесь дело было даже не в том, будто бы я что-то имел к Украине. Совершенно не имел. Все это вышло как-то само по себе. И, как оно всегда бывает, поначалу у меня были самые лучшие добрые намерения. Или, что точнее — у меня не было плохих. Ребята, не думайте, я знаю, чем дорога в ад вымощена.
Короче, я ездил по Украине и искал темы. А они имелись повсюду, достаточно было осмотреться.
К примеру, как-то раз Мачек, мой шеф, пожелал получить гонзо по трогательной общественно-важной теме. Понятия не имею, откуда мне в голову пришел алкоголизм. И я сделал лже-репортаж про бабку-травницу, колдунью, которая лечила от зависимости к водке. Про нее я услышал, когда развлекался во Львове. Сейчас я уже и не помню, где в этой истории кончается правда, а начинаются враки. Все связи я затираю очень даже хорошо.
В моем гонзо-репортаже все это излагалось так: в результате процесса урбанизации СССР моя бабка-травница пару десятков лет назад перебралась из села в город, и уже не жила, как типичная колдунья, в деревянной избушке, завешанной гирляндами чеснока и пучками лечебных трав, а в львовской хрущевке на улице Лыпыньского. Лечебные травы и чеснок висели теперь на балконе, а декокты изготавливались в ванной[89].
К бабке-травнице приходили женщины с мужиками-аликами и вопили во всю Ивановскую: помогите, баба Леся, помогите, нет с этим иродом жизни, пьет все, что горит — а мужики стояли у них за спинами, пошатываясь на ногах и разглядываясь по сторонам, словно недоразвитые дети. Баба Леся окуривала нарушителей семейной идиллии травками, давала пить какую-то дрянь, сжигала какие-то нитки и брала приличные бабки. Ясен перец, ничего это не помогало, плацебо — оно плацебо и есть, но с рекламациями мало кто приходил, точно так же, как мало кто приходит с рекламациями в церковь, что молитвы, видишь ли, не действуют.
Но в моей версии лечение бабы Леси все же помогало, по крайней мере, на какое-то время. Потому что в той гадости, которую давали выпить алкоголику, находилось растворимое средство для прочистки труб, так что у мужика-пьяндылыги пищеварительный тракт расхерячивало так, что он не мог глотнуть не только спиртного, но и котлеты по-киевски. Жены, понятное дело, воспринимали это как божью кару, а когда после длительного лечения пациент приходил в себя, гортань была настолько разрушена, что любой глоток чего-либо кроме молока вызывал такую боль, словно бы в горло заливали растопленный металл. Микстура бабы Леси — врал я напропалую — распространилась по всей Украине. Сама же баба Леся размышляет о том, как поставить виллу в районе для элиты Санта Барбара под самим Львовом и покупает «хаммер». Понятное дело, с водилой, потому что прав у нее нет.
Главный редактор Мачек прочитал, сказал, что нормально, но — спросил — а что если наши бабы тоже станут делать подобное своим мужьям-пьяницам? И что будет, когда люди потравятся, а на нас начнут приходить судебные иски, поскольку это заебательское know-how пошло именно от нас?
Тогда я дописал в своей статье, что долгосрочно терапия бабы Леси не сработала. Мужики с сожженными гортанями теперь садятся голыми задницами в наполненные спиртом тазики, так что слизистая оболочка в прямой кишке поглощает испарения алкоголя. И вот как выглядят теперь их пьянки: шесть мужиков сидят кружком со спущенным исподним, шмалят самокрутки, и постепенно мужики делаются все более готовенькими. Так что, мало того, что эффектов от лечения ноль целых шиш десятых, так еще же и лажа в плане эмстетики, так что собственные бабы на мужей уже и глядеть не могут. Хуже того, посиделки в тазиках с наступлением весны переносятся на пленер, так что алкоголики с гортанями, сожженными микстурами бабы Леси, становятся постоянным элементом украинского пейзажа.
Короче, я ездил и разыскивал темы. Паспорт уже весь был запечатан украинскими штемпелями, как у приграничной мурашки. Иногда из одной поездки удавалось вычесать с полтора десятка гонзо и обеспечить публикации на несколько месяцев. Вот, к примеру, как-то раз я отправился в поездку на Буджак.
Буджак[90] — это самый конец света. Слепая кишка Украины, которую засунули между Черным морем, Румынией, Молдавией и Приднестровьем. Край, который не существует. Одним словом — трудно представить себе в Европе жопу более черную, чем Буджак.
Сначала нужно было доехать поездом из Львова в Одессу. Билетов уже, вроде как, не было, но достаточно было пройти через первый перрон в «ВИП-кассу» на втором этаже вокзала, чтобы оказалось, что билеты таки есть. В ВИП-кассу пройти мог каждый. И достаточно было доплатить несколько гривен. И уже было готово гонзо о коррупции на железных дорогах, о мафии кассирш, которые продавали билеты налево и снимали дань с теток, убиравших туалеты.
Я взял билет в купейный вагон. Плацкарт уже надоел. Вообще, плацкартные вагоны походили на мясные магазины с человечиной на полках. К тому же по ним шатались ужранные польские «турысты» в поисках «русского» для совместной попойки: слависты, россиеведы, украинисты. Не дай Боже, чтобы кто-то из пассажиров вскрыл пиво — ему на голову тут же садилось с пару десятков поляков, изучающих восточнославянскую филологию и дышащих водярой, и начинало петь песни по-русски. Как правило — более всего «по-русски» вели себя в плацкартных вагонах именно поляки, ищущие восточного хардкора. Из этой ситуации тоже родилось не одно гонзо.
Место напротив принадлежало — как оказалось — канадцу по фамилии Ригамонте. Как только он узнал, что я из Польши, то тут же начал восхищаться тем, что это страна, не тронутая цивилизацией, что по деревням бабули в платочках, что соседские общности у нас еще те, что были до современности, что традиции с обрядами, что если кто умрет, то приходят соседи, жгут свечи и поют; что — если брать вообще — общество у нас не тронуто гадостью нынешнего времени, но сохранило старинную, добрую, аграрную идиллию. Сплошная тебе Руритания[91].
Задалбывал он меня капитально, в связи с чем я ходил курить в тамбур. При этом я проходил мимо купе проводников. В нем сидела проводница с проводником[92] из другого вагона. Пили водку. Похоже было на то, что проводница весьма скоро проводником будет трахнута. Вона я, проводница государственных железных дорог, пущай со мной что станется, то и станется. И трах, похоже, таки стался, потому что на протяжении пары десятков километров купе проводников было закрыто. Потом оно опять было открыто, а проводники все так же пили водку, правда, теперь они были какие-то более распоясанные. А потом к ним пришел еще и охранник. Он сел с ними, ел с ними, и запанибрата выпивал. Толстый он был, что твоя бочка. На поясе у него была кобура с пистолетом. Может быть, и газовым, но я так не считаю. Через какое-то время он был уже совершенно пьяным, морда багровая, но кобуры он не отстегивал.
Я возвращался после перекура в купе, а там уже ждал тот дебил Ригамонте. И мне приходилось выслушивать, какой там у нас в Польше здоровый, крепкий примитивизм, какое это у нас счастливое общество, и — клянусь — страшно хотелось набить ему рожу. Далеко за Жмеринкой, в какой-то Дупивци Стэповий или какой-то другой, столь же завлекательной местности, поезд остановился. Я как раз шел покурить. Вот Ригамонте и попросил меня при случае спросить у проводников, как долго поезд будет стоять, а то он заметил, сказал он, на перроне открытую лавку, так что желал выскочить купить какого-нибудь пивка.
Толстый охранник уже снял рубашку и сидел в купе проводников полуголый. Мокасины, брюки; жир выливался на пояс с кобурой. Я спросил, через сколько поезд тронется. Мне ответили, что минуты через три и налили рюмку водки. Я выпил, поблагодарил и возвратился в купе. Ригамонте я сказал, чтобы летел пулей, потому что у него имеется с полчаса. Тот обрадовался и пошел. Через минуту поезд тронулся. Задумавшись о своем, я глядел, как перепуганный Ригамонте бежит за уезжающими вагонами, за своим рюкзаком, документами и шмотками, в одних только вьетнамках и шортах, как он размахивает руками и чего-то кричит.
Уже из одной этой ситуации родилась парочка гонзо, которые я, не отходя от места, настукал в вагоне, на ноуте, который беру с собой в поездки. Первый гонзик был о том, как натрахавшийся в три жопы охранник в одних трусах и заткнутым в них громадным смит-энд-вессоном терроризирует вагон. Второй — о несчастном канадце, от которого сбежал поезд, и который остался сам на перроне, посреди ночи — без бабок, паспорта и рюкзака. Я представлял, а вот что подобный Ригамонте мог бы в подобной ситуации сделать. И я выдумал, как он идет в ближайшее отделение милиции и пытается чего-то объяснять пузатым мусорам сначала по-английски, а потом по-французски, что он — гражданин Канады и подданный Ее Королевского Величества, и что он желает незамедлительно связаться с консульством. В отделении на него пялятся широко раскрытыми глазами, принимают за нарика и бросают в обезьянник, где его неоднократно насилуют сокамерники.
Это к примеру.
Одесса, Одесса, Одесса. Я любил этот город. Тогда еще любил. Любил даже тот советский одесский бетон, в котором — вместо гравия — были раскрошенные ракушки. Я любил этих золотозубых наглых бабищ, которые широкими задами восседали на ступеньках украшенного звездой вокзала города-героя СССР и орали на всю ивановскую, что у них имеются квартиры для приезжих, а когда кто-нибудь к одной такой подходил, все остальные тетки бросались на несчастного вырывая его одна у другой выкрашенными ярко-красным цветом когтями.
Я любил этот город. Мне казалось, что именно так должна выглядеть Гавана, разве что по Одессе, вместо старых паккардов, двигались ржавые волги. Но, если принять во внимание, что «волги» — это советские версии американских крейсеров шоссе, то, в принципе, выходило одно на другое. Впрочем, именно так тогда строились все города в теплых странах — то ли на Карибах, то ли на Индийском океане, то ли на Черном море. Первая, XIX-вековая глобализация. И это доказательство того, что Россия никогда не задумывалась над тем, выбирать ей евроазиатскую степь или Европу. Степь пришла к ним вместе с татарами, и время тогда было недоброе. Европу же русские копировали всегда и издавна у себя устраивали. Во всяком случае — пытались. Одесса была замечательным тому примером. Петербург — тоже. Да и все остальное: администрацию, философию. Иногда по причине подобного копирования у них выходила пародия. Об этом еще де Кюстен писал. Но иногда и нечто гениальное — к примеру, литература. Сквозь тень платанов золотыми пятнышками чирикало солнце; старики в коричневых брюках, рубашках с коротким рукавом и в соломенных шляпах играли в шашки, шахматы и трик-трак[93]. Штукатурка весело слетала со стен, а волнообразные тротуары выглядели сошедшими с ума от счастья и скалились дырами во все стороны. Если даже это было всего лишь копией средиземноморья — то копией удачной.
Я любил Одессу.
Гонзо из Одессы было несколько. К примеру, про бабку, сдающую квартиру и убивающей своих квартирантов посредством газовой печки с утечкой. Бабка грабила у них все, что те имели, после чего — вместе с дедом, ведь что это за бабка без дедки — вытаскивала тела на крышу хрущевки, на которую никто никогда не выходил — и там и оставляла. Покойников обнаружили лишь после того, как сделался популярным Google Earth.
Вот какие бредни я писал, а люди это читали.
Та самая старая Одесса и незабвенная Малая Арнаутская, где делается вся контрабанда…
Пивные на Дерибасовской только-только появлялись. Только-только чего-то там нарождалось. Дизайн был совершенно ламерским[94], выглядел он так, как будто спецы по интерьеру пытались скопировать рекламные буклеты ИКЕА[95], как я сам прекрасно это знал по польским девяностым годам. А вот названия улиц звучали в ушах словно колокола: Екатерининская, Малая и Большая Арнаутская, Ланжероновская…
На Молдаванке, где я от нечего делать разыскивал следы еврейских гангстеров[96] Бабеля — не было практически ничего. Нет, по морде, понятное дело, получить было можно, но для этого еще нужно было очень даже постараться. Я постарался и получил, исключительно во имя искусства. Гонзо из случая получилось весьма даже ничего. С одесской лестницы открывался абсурдно гадкий вид на порт. В порту висели плакаты Юлии Тимошенко[97]. Здесь она выглядела словно оккупантка. И вообще, украинский язык, который кое-где таки здесь проблескивал, походил на язык оккупанта. На набережной стояла фигура молоденькой жены моряка, которая — вместе с детьми — прощалась с уплывающим далеко-далеко мужем. Статуя была невероятно кичевой, как и большинство современных статуй в этой стране, зато невероятно чувствительная. Я стоял и глядел на Черное море. К ограде подошел молодой отец с сыном, возраста плюс-минус детей с памятника. Отец закурил, а мальчишка схватился за прутья и вглядывался в горизонт.
— Папа, а что там, на той стороне? — спросил мальчик.
— Балканы, — ответил отец. — Там живут наши приятели. Болгары. Сербы.
— И турки, — сунул я свои пять копеек.
— Не надо пугать ребенка, — с мягким укором заметил мне отец.
Из Одессы я поехал в Аккерман[98].
— Субтропики, — сообщила мне шепотом расползшаяся женщина чиновного возраста, которая сидела рядом со мной в маршрутке. Я кивнул, потому что знаю, что у них тут имеются субтропики, которыми они хвалятся при каждой возможности. Они ужасно горды этими субтропиками, наконец-то получили их в результате тяжких трудов, но может показаться, что они все еще не могут поверить в свое счастье. Народ славянского севера, если говорить поэтическим языком: из стран тумана и дубрав, а если говорить языком более реалистическим: болот и грязного снега — добрался, прорвался, дорвался до страны субтропического счастья и — ничего не поделаешь — вырвался по этой причине из своего собственного контекста. И сделался чем-то иным, чем был раньше. А собственно, должен был сделаться, но как-то пока не делается.
— Субтропики, — повторила дама с наслаждением, растирая это слова по нёбу. — Вот человек и потеет. Так что нечего удивляться. Субтропики — это вам субтропики.
Тогда я начал придумывать про себя гонзо о жителях какого-то малюсенького приморского селеньица под названием Субтропическое, которые пожелали жить как итальянцы или греки — то есть беззаботно, на улице, в общем пространстве. Идея у меня была такая, что это им как-то не удалось, только мне никак не удавалось придумать, почему бы это у них не могло получиться. В связи с этим сюжет из головы выкинул.
Аккерман — это было что-то с чем-то. Я понятия не имел, как отреагировать на то, что увидел.
Это было ни городом, ни селом. На улицах, расположенных по-городскому, стояли сельские дома. И это был центр; вокруг деревни располагались нормальные постсоциалистические пригороды — крупноблочные дома, нечто универсамное и так далее. Вот только с этим «городским расположением улиц» — было упрощением. На самом деле, «городское расположение» было видно лишь на карте. В реальности все эти улицы сплетались с дворами, расцветали какими-то неофициальными переходами, перескоками на другие улицы, и эти перескоки и пешеходы, и автомобили — в том числе и милицейские — считались официальными коммуникациями. Нигде в Европе я не видал города, который до такой степени был лишен формы. Который самостоятельно бы формировался, пульсировал, изменялся. Здесь ничего не было постоянным. И ничто не было определенным. В окнах зданий, похожих на склады, висели занавесочки, а в некоторых старых, еще дореволюционных виллах сквозь стекла было видно нагромождение каких-то запыленных свертков. И все это тонуло в дикой зелени. Между двумя домишками на одну семью родом из деревни на конце света стоял высоченный жилой дом с мозаикой, изображавшей космонавтов. Перед ним сох пустой бассейн. И все это не имело никакого смысла, все было настолько абсурдным, что я сел на бортике того бассейна и совершенно потерялся. А потом пошел в аптеку и купил себе бальзам «Вигор». К счастью, там он имелся. Я развел его хлебным квасом начал пить небольшими глотками. Нет, умом этого города я охватить не мог. Впрочем, походило на то, что я был вообще единственным, кто это вообще пытался.
Я направился в сторону крепости. Ее построили турки, но кто бы сейчас вообще думал о турках. Трава здесь была такая, как будто сюда прибыла из степи. А степь здесь спускалась в море. Перед самыми крепостными стенами, на утоптанной земле была устроена дикая баскетбольная площадка. На доске возле корзины кто-то традиционно написал «NBA», а рядом, корявыми буквами: «MAIKEL DJORDAN».
Аккерман. Официально — Белгород-Днестровский. Перед войной здесь была Румыния. Тогда город назывался Четате Альба. Красивое название, хотя и не соответствующее. Про ту Румынию я спросил у одного деда, сидевшего на крыльце перед домом. Он сообщил, что румыны — то звери и едят сырое мясо. Что у них ужасная бедность, вонь и вообще все беды, и чтобы я, случаем, туда ни за что не ехал. Еще говорил, что помнит, как румыны оккупировали Одессу. Что были они — ну прям как дикие звери. И что немцы — к которым он попал в плен — по сравнению с румынами казались приличными людьми. Рассказывал, что румыны зверски мордовали евреев на скотобойнях, и что они охотились на людей прямо на улицах, словно на зайцев.
Никакое гонзо мне в голову не приходило. И вообще, как-то странно я себя здесь чувствовал, все меня перерастало. Нужно было поискать ночлега. Смеркалось, а городская атмосфера вообще густела. И я начал чувствовать, будто бы мне что-то угрожает. Во всей этой бесформенности. В этой всей неохватности. Для меня все вокруг ассоциировалось со всемирным распадом. С дюркгеймовским самоубийством[99].
Таксист отвез меня в пансионат.
— А другого я и не знаю, — ответил он мне. — Возможно, это вообще единственный в городе.
В пансионате как раз проводился ремонт, но я посчитал, что другого выхода у меня нет. Я звонил и звонил. Домофон был прикреплен к калитке. Кнопку кто-то оторвал, так что нужно было совать палец в какие-то проводки. Я опасался, что меня стукнет током, потому что само устройство выглядело весьма серьезно: металлическое, приличных размеров, тяжелое. Минут через пять дверь открылась, и изнутри выбежал здоровенный пес: совершенно гигантская тварь, помесь боксера с теленком. Гавкал он как нанятый. А за псом вышла Пэрис Хилтон. Или некто, очень и очень на нее похожая. На ногах у нее были желтые носки с розовыми вьетнамками, которые вдавливали носок между большим пальцем на ноге и всеми остальными. Девица была раза в три меньше собаки. Девица сообщила, что пансионат закрыт, а родителей нет. — Уехали, — пояснила она, — в Одессу. На вид ей было лет восемнадцать. Я попросил меня впустить, чтобы она могла подзаработать. Девица подумала минутку и сказала о'кей, после чего открыла калитку. Пес глядел на меня с выражением: «ну шо, сука, только попробуй войти», написанным на морде.
Слева: понятное дело, крепость, но баскетбольной площадки не видно;
а вот справа: типичная застройка Аккермана
— Не бойся, — сказала Пэрис Хилтон. — Собачка не кусается.
— Тогда на кой ляд тебе такая собачка? — буркнул я, но тихонько. Пэрис схватила пса за ошейник и мягко придавила к земле. Тот послушно поддался. Уселся, но меня с глаз не спускал. Я знал, что если бы он только мог, то разорвал бы меня на клочки, а еще он знал, что я это знаю.
Комната, которую я получил, походила на гроб с матрасом в средине. Большую часть площади занимала кровать. Она стояла в проходе. Чтобы попасть в комнату из коридора, нужно было ступать на нее в ботинках. По-другому никак не получалось. Через окно можно было вылезть на навес над дверью. Пэрис Хилтон пришла с постельным бельем.
— Только оно нестиранное, — сообщила она, крутя носиком, — мы не ожидали гостей.
— Да ладно, — ответил я. — У тебя водка какая-нибудь имеется?
Водка была. А к ней еще и кола. А еще подружка. По своему образу и подобию. Мы сидели на навесе над дверью ремонтируемого пансионата, пили водку с колой из детских чашек с волком и зайцем и глядели на крыши Аккермана, города, не имеющего формы.
Впрочем, у пансионата формы тоже не было. Он расстраивался сразу же по месту. Словно коралловый риф. Коридоры в средине не имели какого-либо порядка, они вели именно туда, куда именно сейчас вело ответвление. Иногда нужно было протискиваться в проходе настолько узеньком, что человек с рюкзаком едва-едва в нем помещался. Девчонки быстро ужрались и начали запускать с мобилки «Тату». Под песню «Я сошла с ума» они начали, поглядывая на меня, целоваться. Я вздохнул. А уже через минуту подружка Пэрис начала блевать. И только тут до меня дошло, что со мной они пить не начинали, что бухают они уже давно, похоже, с самого утра. А чего: стариков нет, хата свободна. Девица все блевала и чуть не слетела с навеса. Пес же выглядел так, как будто бы этого падения только и ожидал. Как крокодил в Джеймсе Бонде[100]. Мы вернулись в комнату. Девицы отправились спать, а я остался. Вскоре после их ухода я услышал сопение. Собачка пристроилась у меня под дверью. Я боялся выйти даже в сортир за водой, а пить хотелось ужасно. Во рту у меня была пустыня, в голове шумело, но единственное, что я мог — это возвратиться на навес и продолжать хлестать водку с пивом или бальзам с квасом, глядя на хаос аккерманских крыш, океаническое пространство из толи, жести и черт знает чего еще. Под звездами, которые выглядели, как будто бы кто-то обстрелял черное небо из калашникова. Когда-то здесь была Греция[101], но в это мне не хотелось верить. В конце концов, я улегся на каменном навесе — и заснул.
Когда я уезжал, Пэрис с подружкой (а знают ли родители, где ты находишься, детка?) сидели на лежаках, выставленных в огороде. Между грядками помидоров и капусты. Глаза их были закрыты темными очками. Рядом с лежаками стояли стаканы с темной жидкостью. Это могла быть и кола без водки, только мне как-то не хотелось в это верить. Пэрис расставила ноги. Трусов на ней не было. А у меня ни на что не было сил. Мне нужно было успеть на автобус до Измаила. В этом же месте мне не хотелось оставаться ни минутой дольше.
Автобус опаздывал. Я сидел в привокзальной пивной, которая — если бы не меню — точно так же могла бы находиться где-нибудь в Индии. Вместо двери — тряпка, на полу бетонный сток, пластмассовые столики. Я пил чай и кофе. Попеременно. Из совершенно одинаковых чашек. Ко мне пристал какой-то парниша. Приблизительно моего возраста и роста, но сложенный словно танкетка. Короче, здоровенный тип, но лицо было даже ничего, честное. Он мне рассказывал, что работает строителем и что прекрасно зарабатывает. Что уже вскоре у него накопится на первого мерина. Ну да, не целого, не нового, тем не менее. Я спросил у него, а как живется в Аккермане зимой. Тот задумался. — Темно, — сообщил он наконец. — И дубарь.
Ну, блин, подумал я, оригинально. Но попытался представить себе этот вроде-как-город-вроде-как-село без зелени, без света — и задрожал. Я увидел трясущуюся от холода преисподнюю. Людей, бредущих на ощупь через мрак, через бессмыслицу, через отсутствие формы. Все это должно было быть ужасным. Человек не должен жить в подобных местах.
В Измаил нужно было ехать через степь, но степь, покрытую налетом цивилизации. А точнее — ее остатками. Какими-то раскрошенными бетонными остатками чего-то неопределенного. В конце концов, начался город Зелень и домики. Сразу же возле вокзала начинался базар. Для меня он был похож на какую-то советскую Африку. Все торговали тем, что у них было. От кулечков с семечками и кучки яблок на разложенных бабулями жалких платочках, до продаваемых пучками индийских подделок «харлеев». Здесь имелось все, что помещалось между низкими, новороссийскими, колониальными домиками. В этой жарище, среди этих мух, среди людей, одетых в спешке в первые попавшиеся под руку тряпки. Я как будто бы находился в какой-то, блин, Киншасе. Но эта бесформенность мне даже начинала нравиться. А вот в Польше я ее ненавидел. Здесь же у меня не было выбора. Я всегда подозревал, что поездка на постсоветский восток — это поездка в глубины того, что ненавидим в собственной стране. И что как раз это и является основной причиной того, что поляки сюда приезжают. Потому что это путешествие в Schadenfreude, путешествие, в которое отправляешься затем, чтобы было к чему возвращаться. Потому что здесь, в принципе, все то же, что и у нас, только в большей концентрации. Свалка всего того, что мы пытаемся выкинуть от себя. Я всегда это подозревал, хотя написать это мог лишь журналист, пишущий гонзо. В противном случае его бы просто распяли.
В центре города на пьедесталах стояли Ленин и Суворов. Ленин был похож на Великого Электроника из «Пана Клякса в космосе»[102] — он был весь покрашен серебрянкой. Толстенный слой краски. На лице статуи были хорошо видны мазки кистью.
Говоря по правде, мне страшно хотелось отсюда выбраться. В конце концов, это был уже самый конец Украины. И я дошел до самого ее конца: до Килии, ответвления Дуная, за которой уже была Румыния. На румынской стороне рос лес. Из леса вышел мужик, достал свой перец и начал отливать в пограничную реку. Я ему помахал рукой. Что ни говори, земляк из Европейского Союза. Тот же показал мне средний парень и сильнее выгнул бедра, направляя струю мочи в мою сторону. Я вытащил фотоаппарат и сделал снимок. Тот прикрыл лицо, отвернулся, но ссать не перестал. Румыния, — думал я, — Европа. И мне захотелось попасть туда.
Неподалеку располагался «морвакзал». В моем путеводителе было написано, что отсюда на румынскую сторону ходили паромы. Я зашел вовнутрь. Окошко кассы было заставлено фикусом, но внутри кто-то был, поскольку я слышал голоса. Я постучал в дверь. Мне открыли. В помещении сидели три тетки, которые решали кроссворд и пили чай. Я спросил, можно ли купить билет до Румынии. Мне ответили, что уже несколько лет туда ничего не ходит. Тогда зачем здесь касса? — спросил я, а они обратили мое внимание на факт, что перед окошком стоит символический фикус. Он ее заслоняет. Что означает: касса не работает. Но тогда, — вырвалось у меня, — зачем вы здесь сидите? — А что, — спросила одна из теток, толстая, с химией на голове, — на пособие по безработице идти? Милостыню просить? — Либерал, — буркнула другая, похожая на цесарку, и вписала слово в кроссворд.
Я вышел, уселся на лавке спиной к Румынии и глядел прямо перед собой. Именно отсюда, — размышлял я, — начинается пространство, действующее отсюда, из этого вот начала, до самого Владивостока, по Сахалин, по Японию и Северную Корею. Всего пространства я представить не мог. Полностью. Если Россию невозможно понять умом, то ее тушу — тем более. Вот нельзя ее понять, и точка. Наше европейское мышление о пространстве здесь словно кукольный домик рядом с заводским цехом. У нас граница — это нечто естественное, а здесь — неестественное. В конце концов, я встал с той лавки, а что мне еще оставалось делать. И вернулся в данное пространство. Хлебного кваса я купил из цистерны на колесах. Я допивал его, когда приехал трактор. Он уже тащил за собой с пяток цистерн, как эта, соединенных одна с другой. Из трактора вышел шофер, по-доброму поздоровался с бабулей-продавщицей, развернулся и прицепил эту цистерну к своей последней. Он уехал, а бабуля сложила рыбацкий стульчик, сунула его в пластиковый пакет, где уже была газета, и на усталых ногах поковыляла к остановке маршруток.
И так оно все и выглядело. Одно и то же, одно и то же, одно и то же. До самого Владивостока.
Я присел в пивной. Там уже сидела парочка, лет за шестьдесят. Выглядели они словно анклав США на территории Украины. У обоих были настолько американские мины, что принять их за кого-либо другого было попросту невозможно: характерная самоуверенность, смешанная с потерянностью.
В границах их столика была Америка и точка. Никаких Измаилов, Буджаков, Украин. Америка была в их мимике, жестах, способе, с которым эта пара относилась к пространству. Она, выпрямленная, словно проглотила ручку от метлы — была чем-то взбешена, но это бешенство сдерживала, контролировала его; бешенство отражалось только лишь в ее упрямой мине и том, как она барабанила длинными, тонкими пальцами по клавишам ноутбука, а барабанила она так, словно капли проливного дождя. Он же не слишком знал, куда себя деть. У него было вытянутое лицо американского фрайера из голливудских фильмов. Он то читал газету, то поглядывал на экранчик мобилки, то на Килию, то на Румынию на другом берегу. Иногда он пытался заговаривать с женщиной, та же — худющая, длинная, с остроконечным носом, и вообще какая-то остроконечная — только шипела на него.
Я сел за столик рядом с ними. Женщина колотила по клавишам, как будто хотела разнести ноут. Мужичок с надеждой поглядывал на меня. На мой рюкзак, на мою одежду, выдающую чужестранца. Что-то прокручивал в голове. Он явно размышлял, как бы заговорить со мной. И было видно, что поговорить ему ужасно было нужно.
В конце концов, он поднялся из-за стола и подошел. И заговорил:
— А ничего ведь телки на этой Украине, а? — И прибавил потише, чтобы жена не услышала: — Феминизм им еще головы не вывернул.
Это было настолько глупо, жалко и отчаянно, что мне его даже жалко сделалось. Я пригласил его присесть. Он же — а что — уселся и начал свой плач, который можно было бы назвать блюзом сотрудника Корпуса Мира[103].
И раз, и два, и три, и четыре:
Зовут его Джеком. Жену — Рут. Родом Джек и Рут из Бостона. Еще недавно, когда они вели жизнь типичных членов американского среднего класса, то обещали себе, что на пенсии поездят по миру. Жена — oooh, Peace Corps worker's blues — мечтала, что станет помогать людям в других странах, о которых до сих пор имели лишь туманное представление.
И когда вышли на пенсию — и так сложилось, что, честное слово, в одном и том же году, то приняли решение: запишутся в Корпус Мира. Oooh, Peace Corps worker's blues.
Жена — как практически каждый в Америке в определенный момент собственной жизни, начала копаться в своем происхождении, любопытствуя, каковы ее европейские корни. Все следы предков были довольно скучными — они вели в Англию, Шотландию, Ирландию, Германию — кроме одного: ведущего в Украину. Oooh, Peace Corps worker's blues.
Контракт подписали на два года. Знали лишь то, что поедут куда-то в Украину. В Корпусе Мира оно всегда так — до конца точно не известно, куда тебя направят. Они мечтали об Одессе, а он — а анкете — написал, что работал в фирме, которая занималась логистикой загрузки судов. Потому хотел бы ехать вместе с женой в город на Черном море. В качестве консультанта или чего-то там. Он объяснит народам востока, как в Америке осуществляют fuckin' логистику загрузки судов. Так что они сидели на чемоданах и ожидали решения по Одессе. Oooh, Peace Corps worker's blues. Но коварная судьба в виде какого-то злорадного чинуши забросила их в Измаил.
— Все, что вы желали, — говорил чиновник. — Украина, море недалеко. Пожалуйста!…
Джек печально глядел мне в глаза, я же поглядывал на его жену, разносящую ноутбук в щепки.
— На два года? — спросил я.
— На два года, — ответил он, и какое-то время мы помолчали, слышно было лишь стук клавиатуры и русское диско.
— И сколько уже отхуярили?
— Две недели.
Oooh, Peace Corps worker's blues.
— Ну и как? — спросил я, закурив. — Как-то уже действовали? Чего-то с морем?
Мужик поглядел на стол, обнаружил лужицу разлитого пива, намочил в ней палец и начал вырисовывать каракули.
— Ну, скажи ему, Джек, — неожиданно отозвалась от ноута жена. — Расскажи.
— Оно т-так-к-к… — послушал Джек. — Пару дней назад… взяли детей из одного класса средней школы, поехали к морю. И убрали там пляж. От бутылок и такого прочего…
— Кондомов, — услышали мы от ноутбука.
— И от кондомов, — послушно подтвердил Джек. — И оно не так, будто бы нам не нравится, — тут же прибавил он оправдывающимся тоном. — Город он такой… милый. Он… спокойный. Здесь мало чего происходит, но это… в нашем возрасте… даже и козырь. Здесь… хмм… тепло. Приятно. И до Одессы недалеко… — рассказывал он, а его жена бухала в несчастный ноутбук так, словно желала его разнести по винтику.
— Это здорово, — сказал я. — А вы не можете возвратиться в Штаты… раньше? Ну, знаете, в крайне невероятном случае, если бы вам перестало это нравиться?
— Не можем, — покачал головой Джек. — Контракт. Но нет, ты слушай, слушай. Здесь по-настоящему неплохо, — быстро начал стрекотать он, накручивая машинку своего американского положительного подхода к проблеме.
Мне даже не нужно было придумывать какого-либо гонзо.