Под кладбищем на Лычакове[34] стояли белые автобусы с польскими номерными знаками.
Номера краковские, вроцлавские, катовицкие, любельские, варшавские. Эти автобусы для меня ассоциировались с громадными, белыми личинками, оккупировавшими эту улицу-развалюху. Они выглядели, словно бы выползли из щелей, из трещин в асфальте и теперь, эти толстенные личинки развалились, тяжело и тупо заняв все свободное место.
Разрушенный мемориал «орлят» (фото 1997 г.)
Мемориал «орлят» сейчас
Из личинок выдавливалась цветастая толпа. В сандалиях, в коротких штанах с накладными карманами сбоку, с фотоаппаратами. Сразу же подходили украинские дети. «Дый, пан, дый, пан, злоты, польски злоты». А эти, из автобусов, просто кормились этим «дый, пан». Теперь они чувствовали себя великими господами. Большинство, наверняка, впервые в жизни. Раз давали, раз — нет: показывая господский каприз. Они надувались этим господским капризом, один говорил: дам, пускай, бедняжки, мороженое купят, наверняка ведь и не знают, что оно такое; а другой говорил: а не дам, потом еще и спасибо скажут, что не дал, что к нищенству не приучил. Нищенством ни до чего не дойдешь, удочка нужна, а не рыба.
Но тут же кто-нибудь из пацанов выдавал старый номер: «дый, пан, дый, пан, я — поляк, поляк, папа-мама — поляки, украинцы — лохи», и кормежка польских экскурсий тут же прекращалась, словно кто косой срезал.
— Это же польский ребенок, польский ребенок! — сказала трубным, но сдавленным от волнения голосом какая-то женщина с грудью вперед, с большим номером бюста и таким же размером носа, и еще с явной склонностью к доминированию. Она говорила это тем же образом, как в голливудских фильмах герои в сложных ситуациях заявляют всему миру: «I'm an American citizen!».
— Это польский ребенок! Скажи, детка, где твоя мама? — уже вытаскивала она из сумки портмоне.
— Нет ее в живых, побили, украинцы, убили, — выло «польское дитя», львовский орленок, и уже через мгновение все эти молодые нищие хором заводили: «мы поля-а-аки, мы поля-а-аки, Украина — плохо, Польша — хорошо, Матерь Божья, Матка Боска», а вся экскурсия щедро, глотая слезы волнения и всхлипывая: «ах, это же польские дети, польские дети», искупала свое волнение банкнотами в десять, а то и двадцать злотых, ассигнаций в 50 злотых, правда, никто уже не совал.
— Пиздуй отсюда, — сказал Гавран пацанчику, который, вытирая грязный нос, подошел к нему со своим выученным: «дый, пан, я поляк».
— Сам пиздуй, ёбаный в рот пшек, — заявило дитя и предусмотрительно смылось, зыркая лишь, а не собирается Гавран его в задницу пнуть.
А Лычаковское Кладбище красивое было. Я пил средство для усиления потенции с хлебным квасом и думал о том, что чего-либо столь же красивого не видел нигде на свете.
Каждая гробница была словно из готического фильма ужасов, и все вместе — погружено в сочнейшую зелень, в желтизну жары, разрезано карабкающимися вверх дорожками; это был сад, растянутый между землей, сном и миром иным.
Вырезанные в камне польские слова, литеры в завитушках, выполненные в маюскулах и минускулах, раздолбанные[35] гробницы, в которых — если заглянуть — видны черепа и берцовые кости; надгробные памятники епископов в богато изукрашенных одеяниях, и которым кто-то отбил руки и головы. Одному из них цементом присобачили к обезглавленному корпусу головку куклы. Самой обычной куклы с открывающимися глазами и привитыми в резину головки локонами. Результат был таким, что мне пришлось усесться.
А потом были орлята. Польские экскурсии искали могил самых младшеньких: лет двенадцати-тринадцати, погибших тогда, в двадцатом, именно эти могилы охотнее всего фотографировались мобилками. Я же глядел на архангела Михаила с конкурентного, украинского военного кладбища. Его здесь расположили затем, чтобы уравновесить голос орлят. Архангел стоял на высоком постаменте, жопой к полякам, лицом и грудью к городу. Следовало признать, что рассчитали все ловко.
— Ты бы пошел сражаться? — спросил Гавран неожиданно. — Тогда?
Я удивленно зыркнул на него. Непонятно было, спрашивает он серьезно или нет, но я предпочел не рисковать.
— Наверное — да, — ответил я. — За компанию. Как тот цыган, который за компанию дал себя повесить.
Гавран усмехнулся.
— А ты? — спросил его я.
— Я тоже за компанию, — ответил он. — К тому же я стар для орленка.
— А на орла у тебя не хватает характера.
— Тебе тоже.
Какое-то время мы еще пялились на поляков, прогуливающихся между белыми рядами крестов. Гавран как-то искусственно рассмеялся и сделал мобилкой снимок мужика, который снимал мобилкой свою жену, которая мобилкой делала снимок белого креста, под которым лежал самый молоденький орленок, которому было десять лет.