Кузнеца нашего при рождении нарекли Михаилом, что для коваля является именем вполне подходящим, однако все звали его Фомой, поскольку верил он лишь тому, на что мог взглянуть собственными глазами и что мог потрогать собственными руками. Пока он был ребенком, это считали дурной и вредной привычкой, с которой нужно бороться внушениями и палками, позже, когда созрела его необычайная физическая сила, признали, что, пожалуй, это, скорее, достоинство и подлинно мужское качество. Такой перемене не следует удивляться, ибо кузнец Фома был не просто силен, как подобает и следует кузнецу, но даже еще сильнее, так силен, что, по всеобщему признанию, ему далеко вокруг не находилось равных.
О том, как он куролесил в юности, мы сейчас вспоминать не будем. Достаточно сказать, что славу свою, несомненную и незыблемую, он приобрел, когда ему еще не было тридцати. А когда и самые последние его соперники своими переломанными ребрами да разбитыми головами подтвердили, что воистину не найти ему равного, он потянулся так, что захрустели все его косточки, и с сожалением воскликнул:
— Жалко, дьявола не существует! Будь он на белом свете, я б его хорошо отделал — ни одной шерстинки целой не осталось бы!
Слова эти по тем временам звучали довольно дерзко, и старики с укоризной ему возразили:
— Не искушай дьявола, Фома!
— А почему бы нет?
— А потому, что вполне может быть, он и существует.
— Нету его! — решительно возразил кузнец.
— Коли нету, так чего ж ты его призываешь?
— Верно! — согласился кузнец, уважавший, несмотря на свое упрямство, доводы разума.
— Вот видишь!.. И наверное, тебе самому не худо бы свою силу по-иному расходовать.
— И это правда! — серьезно признал кузнец.
А признавши, остался верен своему слову. Решил силу свою отныне в самом деле использовать разумнее и полезнее. Открыл кузницу, женился на Челаревой Юлке, которая талией такова была, что и самому кузнецу нашлось что принять в свои могучие руки, и с искренней радостью взялся творить детей и выделывать инструмент для крестьян. Все у него получалось, и все было здоровым и складным, как и подобает у такого силача. Дети рождались крепкие да удалые, точно сказочные богатыри, а лучший и более приятный для глаза инструмент надо было еще поискать.
Жил он, следовательно, разумно, счастливо и достойно. Целую неделю с утра до вечера без перерыва крутился в своей черной, прокопченной кузне, точно дьявол в адском пекле, и сам был черным от копоти. А по воскресеньям, которые он чтил, хотя и считал себя не «кларикалом», а «лабиралом», как сам гордо подчеркивал, устраивал день отдыха. Однако тело его к отдыху не привыкло, воскресенья тянулись бесконечно, сумерки были полны воспоминаний, и кузнеца иногда одолевали искушения. По утрам он исполнял все, что требовалось по дому, затем отправлялся к церкви под липу и там поджидал мужчин, чтоб потолковать о том о сем. Отобедав, играл с детьми, а потом и с женой и после этого не мог больше усидеть дома. Он шел по холмам, открывавшимся перед ним, и жадно смотрел, как сгребают сено и носят снопы на сушку, подходил к работавшим и вместе с ними принимался за дело. Когда смеркалось, беспокойные ноги вели его в трактир, и там он таскал пузатые бочки и шутя поднимал по три стола разом. А когда наступала ночь и пора было угомониться, он от скуки тянул рюмку за рюмкой. И чем больше он выпивал, тем больше нерастраченных сил пробуждалось в нем. Кузнец беспокойно пересаживался с места на место, потирал могучие руки и выглядывал, не найдется ли где им применения. Но искал он напрасно, потому что парни избегали ему показываться. И тогда он не выдерживал. Потягивался, так, что хрустели все его косточки, и кричал:
— Жалко, дьявола не существует! Будь он на белом свете, я б его хорошо отделал — ни одной шерстинки целой не осталось бы!
Люди смеялись этой его старой шутке. Только Арнац, благочестивый бобыль, гнусаво пищал из-за печки:
— Погоди, кузнец, увидишь! Дьявол свое возьмет!
— Как это возьмет, коли нет его? — небрежно возражал кузнец.
— Есть! — гнусил Арнац.
— А если есть, пускай приходит!
— Придет, не беспокойся!
— Как же он придет, если его нету? — гремел кузнец.
— Есть!
— Нету! — Кузнец стучал по столу кулаком, и стаканы подпрыгивали и падали на пол.
— Есть! — упрямо стоял на своем Арнац.
— А раз есть, то и отправляйся к нему! — Кузнец толкал ногой стол и вставал.
— Apage, satanas![17] — испуганно вопил Арнац, стискивая свой шкалик.
— Сейчас ты у меня увидишь «apage»! — грохотал кузнец и, схватив его за шиворот, как щенка, выносил наружу.
Так проходили годы, прекрасные и счастливые годы. Кузнец весело и храбро возделывал ниву своей жизни; семейство его преуспевало, и ремесло цвело. Целую неделю он работал, а по воскресеньям и праздникам по-прежнему продолжал призывать нечистую силу и выносить из корчмы набожного Арнаца, чтобы тот отправлялся к дьяволу. Но дьявола не было и в помине.
Тут и приехал новый священник.
Наш приход располагался у черта на куличках, там, где, как говорится, господь бог с белым светом прощается, да к тому же еще считался очень бедным, поэтому вряд ли стоит особенно подчеркивать, что священников отправляли туда в наказание. Епископ из Горицы присылал нам духовников, которые, по его мнению, проявили себя дурными пастырями. Почему он так поступал — сие неведомо: живя у нас, ни один не исправился. Тем не менее люди принимали их всех с распростертыми объятиями — независимо от того, оказывались ли они пьяницами, бабниками, или их отягощали какие-либо иные грехи, — ибо заранее знали, что в село не поедет ревностный проповедник или гонитель, но появится живой человек из плоти и крови, который поймет людей, не будет сурово их осуждать и сквозь пальцы станет глядеть на их слабости, грехи и ошибки.
Не успел новый духовный пастырь приехать, а толки о нем уже докатились до нас: добрая молва далеко слышна, а худая еще дальше, утверждает народная мудрость. В данном случае вести принесла торговка Катра, промышлявшая продажей яичек и масла; к сорока годам она вдоль и поперек обошла Приморье, зналась со всеми кухарками и всеми священниками горицкой епархии. О новом священнике она сообщила, будто он нарушил шестую заповедь господню, причем вкупе с заповедью девятой. Людям молодым, коим заповеди сии неизвестны, скажем, что шестая гласит: «Не прелюбодействуй!», а девятая: «Не желай жены ближнего твоего!»
В приходе однажды уже побывал священник, впавший в такой грех. Он оставил два живых тому доказательства, то есть двух ребятишек, да к тому же и свежую память о семейных ссорах и драках; поэтому прихожане полагали, что лучше бы новому священнику оказаться пьяницей, ибо сие, по всей вероятности, господу угоднее, нежели бегать пастырю духовному по горам да долам за юбками замужних женщин. Зрелые женщины, считавшие, что они пострадали более других, с достоинством помалкивали, молодые девчонки украдкой фыркали в фартук, а бабки пускались в рассуждения о том, что господу угоднее: увлекаться ли священнику напитками или за юбками бегать.
— Чего попусту языком трепать! — с чувством собственного превосходства говорила Катра. — Жупник[18] таков, каков есть. И он трижды согрешил. Поэтому должен он в наказание носить три знака всем напоказ. За первый грех епископ нахлобучил ему на голову шляпу с широкими полями, как у гореньских пастухов, и сказал: «Чтоб ты помнил, что ты пастырь!» Когда он согрешил вторично, епископ набросил ему на плечи шерстяную женскую шаль вместо пелерины и сказал: «Чтоб ты женщин оставил в покое!» А когда он в третий раз опростоволосился, епископ пришел в отчаяние; он сунул ему в руки посох двухметровый с козлиным рогом наверху и выгнал со словами: «Запомни, что ты есть козел! Скройся с глаз моих в Толминские горы!»
— Ты погляди, каков дьявол! — радостно воскликнул кузнец. — Неужто в самом деле такой хват, а?
— Мужик что надо! — согласилась Катра. — И человек хороший, впору пожалеть его. Но нет ему спасения! — Она покачала головой и, понизив голос, шепнула: — Дьявол его оседлал!
— Вот глупая голова бабья! — загремел кузнец. — Нет на свете дьявола!
— Мы о делах церковных рассуждаем, — строго напомнила Катра, — потому не буду я с тобой спорить о дьяволе! С жупником дело обстоит так, как я говорю: оседлал его дьявол! Мне сказала кухарка викария, а ей — сам викарий.
— Эх! — презрительно ухмыльнулся кузнец. — Викарий? Что этот раззява понимает в таких делах? Его три дьявола разом оседлать могут, и все равно у него ничего не выйдет с шестой заповедью. Тут сила нужна, да и кровь должна кипеть. Я-то знаю, что к чему. Не будь Юлки, я бы в ту пору, когда меня дьявол оседлывает, даже за тобой погнался бы, хотя разумнее было б в терновник сигануть.
— Господи Иисусе Христе, чтоб ты подох вместе со своим племенем, — разгневалась Катра, позабыв при этом личном оскорблении и о викарии, и обо всех прочих церковных делах. — Тебе да на меня кидаться? Тебе да меня с терновником сравнивать? Да будь я даже такой, тебе что за дело? И на носу себе заруби, что у терновника тоже плоды бывают!
— Но не для меня! — отбивался кузнец. — Я такую кислицу в рот не возьму.
— Как же, поверю! — сердилась Катра. — Сам хорошо знаешь, что исцарапаешься!
— Вот и ладно, пускай тебя новый жупник царапает! — расхохотался кузнец.
— Жупник? — Катра задохнулась. — Ты что хочешь сказать?
— Хочу сказать, пускай сам жупник с тебя плоды обирает! — добавил довольный кузнец.
— С меня? — подскочила Катра. — Не бывать тому! Пусть лучше к твоей Юлке пристынет! Да, к Юлке! То-то по селу толкуют, будто она толстых любит!
— Что? — Теперь от ярости задыхался кузнец. — Я его как дьявола изничтожу!
— Как же ты его изничтожишь, — ядовито смеялась Катра, радуясь, что смогла поддеть кузнеца, — если дьявола вовсе и не существует, а? Жупник знаешь какой сильный! Сам увидишь, когда он приедет!
Новый священник появился внезапно, и пришел пешком. В один прекрасный день он притопал по долине, неся на себе все видимые символы наказания, которыми оделил его епископ. Под широкополой шляпой, в наброшенной на плечи большой шали, с двухметровым посохом в руках, он вышагивал гордо и ровно, точно хозяин, идущий к себе домой. Не было и признаков того, чтоб он хоть капельку стыдился содеянного, напротив — выступал он с достоинством и даже с каким-то особенным, плохо скрытым торжеством. И Катра оказалась права, человек этот в самом деле был мужик что надо: лет ему было под сорок, роста почти двухметрового, прямой, как корабельная сосна. Подбородок его рассекала на две части глубокая ямка, что у нас считалось признаком особенной красоты, нос он имел орлиный, глаза — серые и горячие, лоб — высокий, а густая черная шевелюра ровно настолько, насколько нужно, была украшена сединой.
«Чего ж тут удивляться!» — думали про себя женщины, выглядывая в окна, и долго смотрели ему вслед.
— Чего ж тут удивляться! — ворчали мужики, которым работа согнула спины и оттянула руки почти до самых колен.
Кузнец, дом которого находился рядом с церковным подворьем, увидел священника последним. В кузницу с криком ворвались запыхавшиеся ребята.
— Жупник идет!
— К чертовой матери! Вон! — загремел кузнец, как раз выхвативший из огня кусок раскаленного железа и шлепнувший его на наковальню.
Ребятишки разлетелись стайкой воробьев, но замерли на пороге, осторожно повернулись и дружно пропели:
— О-о-о-чеень ба-а-альшо-ой!
Это вывело кузнеца из себя. Он отбросил железо и с молотом в руках вышел на порог. Священник шагал к церкви, словно победоносно возвращался с поля битвы. Кузнец инстинктивно почувствовал, что в нем таится истинно мужская сила, и вспыхнул, как, бывало, вспыхивал, увидев соперника, который мог оказаться достойным его.
Дети позвали мать, и она, встав на пороге рядом с мужем, сложила руки на пышной груди и наклонила в сторону голову, как поступают женщины, когда хотят что-либо хорошенько рассмотреть.
— Здоровый мужик, ничего не скажешь! — произнесла она, когда священник прошел.
А кузнец, пробурчав что-то невнятное, смерил жену взглядом с ног до головы, словно желая определить ей цену, пожал плечами и молча вернулся к своей работе.
Священник не мешкая принялся за дело, и как принялся! Уже на другой день он разметал хлипкую ограду, догнивавшую на церковном подворье. Кузнец протер единственное оконце в кузнице, чтобы без помех видеть происходящее. Он беспокойно покусывал ус, глядя, как расшвыривает священник доски — так что все ходуном ходит, — выдергивает из земли столбы и они сами собою вылетают у него из рук. Развалив ограду, священник отправился на лесопилку и принес оттуда такую длинную и толстую дубовую лесину, что у кузнеца от волнения свело челюсти. А когда он приволок и другую такую же, кузнец просто не мог больше совладать с собой. Он подошел к священнику, просто и коротко поздоровался с ним, а потом вдруг поднял лесину высоко над головой, отбросил на несколько шагов в сторону и сказал:
— Отличная лесина! Крепкое дерево!
— Крепкое! — кивнул священник и с чуть заметной усмешкой искоса поглядел на него. Потом нагнулся, не спеша поднял лесину и швырнул ее чуть ли не в противоположный конец сада.
Кузнец удивленно и восхищенно посмотрел на него.
— Я ее там распилю, — спокойно объяснил тот.
— А, там! — обрадованно воскликнул кузнец, проворно нагибаясь к другой лесине и приподымая ее.
— Нет, а эту здесь! — засмеялся священник.
— А, эту здесь! — разочарованно и даже почти сердито произнес кузнец, опуская ствол на землю. Он смущенно вытирал руки о штаны, облизывал губы и растерянно озирался, нет ли чего-нибудь под рукой, чтобы показать свою силу. И, не найдя ничего, спросил:
— А пила — пила у вас есть?
— И пила найдется! — улыбнулся священник.
— Ясное дело, найдется! — отвечал кузнец. — Я ее мигом принесу.
— И топор! — кричал ему вслед священник. — И заступ! И молоток!
Кузнец захватил пилу, топор, заступ и молоток. И они рубили и пилили, копали и долбили точно наперегонки. Выхватывали другу друга из рук инструмент, показывая, как именно нужно рубить и как очищать, как вонзать заступ и как вгонять кол, чтоб с каждым ударом он на аршин уходил в землю. Священник был в прекрасном настроении, смеялся, а кузнец исподволь оценивал его мощь и думал:
«Силен, дьявол проклятый!.. Силен!.. Силен!..» Они работали дотемна, потом уселись на пороге. А так как труд более всего сближает людей и делает их братьями, кузнец почувствовал себя настолько непринужденно, что счел возможным задать священнику вопрос:
— Значит, вы совсем один?
— Один, — коротко подтвердил тот. — Мне ведь некого бояться!
Кузнец ухмыльнулся и весело добавил:
— Ну чего там, бабу мужик всюду найдет!
— Всюду! — улыбнулся священник и поднялся. — А пока я ее не нашел, надо самому ужин готовить. Доброй ночи!
Кузнец вернулся домой, и долго было слышно, как он гремел у себя в мастерской.
В воскресенье церковь была полна, чего давненько не случалось. Люди собрались со всего прихода. Даже кузнец Фома почти целиком отстоял службу под своей липой, разговаривая с «лабиралами», которые церковь не посещали. Да и в самой церкви мало кто заглядывал в молитвенник: все не сводили глаз со здоровенного священника, который легко двигался вокруг алтаря. Женщины были серьезны, и эта серьезность лишний раз подтверждала: «Чего ж удивляться!.. Чего ж удивляться!»
— Чего ж удивляться! — только и слышно было в тот день от мужиков в трактире.
— Куда ему такое здоровье?
— И такая силища?
— Могуч, что твой бугай!
— Такому впору камни в горах таскать, когда его дьявол оседлает!
Хохот сотрясал стены. А когда смех утих, из угла прозвучал гнусавый голосишко Арнаца:
— А пусть он тогда идет с кузнецом биться! И пусть его отделает!
— Что-о-о? — с угрозой протянул кузнец, до сих пор не проронивший ни слова.
— Ну-ка скажи, ты бы с ним схватился? — стоял на своем Арнац.
— С жупником? — изумился кузнец. — Кто же с жупником бьется?
— Да ведь ты лабирал! — злобно верещал Арнац.
— Лабирал не лабирал, — вознегодовал кузнец, — но я пока не такая скотина, чтоб со священниками биться.
— Отговорка хорошая, лучше не придумаешь! — гнусавил Арнац. — Ты его просто боишься!
— Боюсь? — Кузнец опустил кулаки на стол. — Чтоб я кого-нибудь да боялся? И жупника не боюсь! Пусть в кого угодно превращается, хоть в самого дьявола, я его хорошо отделаю — ни одной шерстинки целой не останется!
— Хе-хе-хе, в дьявола? — злобно щерился Арнац. — Как же он превратится в дьявола, если ты говоришь, будто дьявола не существует?
Кузнец попал впросак. Облизав губы, он развел руками и гневно крикнул:
— Разве я виноват, что его нет?
— Есть дьявол! — гнусил упрямый мужичонка.
— Опять начинаешь? — с угрозой спросил кузнец, оттолкнул стол и встал.
— Apage, satanas! — завопил Арнац, выскакивая наружу.
Вскоре и кузнец отправился восвояси. Он был зол и охотно бы отвесил самому себе несколько хороших оплеух за то, что позволил Арнацу посмеяться над собой.
«Что скажет жупник, если это дойдет до его ушей? — подумал он. Но потом махнул рукой. — К черту! Чему быть, того не миновать!»
Но чего именно не миновать, он не знал и на всякий случай в последующие дни избегал священника. А тот в конце концов сам зашел к нему за инструментом, и только.
Жизнь вновь потекла по старому руслу. Священника полюбили. Он быстро «отбарабанивал», как у нас говорят, мессы, а проповеди его были краткие и ядреные; бога он касался ровно столько, сколько требовалось, главное же место у него занимали дельные советы по земледелию и скотоводству. Мужики гордились тем, что у них живет такой сила-человек. Втайне они гордились и его грехом и поэтому с некоторым опасливым нетерпением ждали, когда же дьявол скажет свое слово. Но ничего пока не случалось. Священник жил разумно. Кухарки он, правда, не завел, но зато каждый месяц исчезал на два-три дня; иногда же его посещала какая-нибудь сестричка или кузина; тетки и прочие пожилые родственницы к нему никогда не приезжали. Должно быть, у него их не водилось. Пока у него в доме жила женщина, жупник был хмурым, неприступным и почти нигде не появлялся. Но, оставшись в одиночестве, он вновь обретал хорошее настроение и приходил в кузницу, где трудился, как говорится, в поте лица. Он смотрел, как кузнец снует за работой, потом ему становилось невтерпеж, и он сам хватал молот, чтоб показать свою удаль и силу. Они стали друзьями, хотя в отношениях между ними и оставалась какая-то напряженность. Священник то и дело посмеивался, а кузнец перестал чувствовать себя так свободно и самоуверенно, как раньше. Он по-прежнему неугомонно работал и столь же неугомонно проводил воскресные и праздничные дни, но теперь нужно было больше стаканов, чтоб увидеть его веселым и готовым встретиться с дьяволом.
Прошла весна, прошло лето, и наступила осень, золотая пора для всего, что золотится, пора ревущих ветров и спелых запахов, пора больших облаков и недостижимых горизонтов, пора сладкой и печальной тревоги.
В эту золотую пору кузнец возвращался однажды с ярмарки, где сторговал несколько старых железных болванок. Шел он весело, довольный собою, ибо был легок на ногу, и шаг у него был упругий, хотя груз оказался не из легких. В каждом трактире по пути он чуть-чуть прикладывался, а в последнем, что находился на расстоянии доброго часа ходьбы от села, угощался почти всю вторую половину дня, потому что был уже, так сказать, дома.
Когда опустились сумерки, он так «нагрузился», что ощутил острую потребность в компании и, встретив трех побратимов по винному делу, принялся угощать их, разумеется, и сам при этом не отставал. Он куролесил и куражился, как давно не бывало, медленно, но верно приближаясь к той великой минуте, когда надо было вспомнить о дьяволе. Собутыльники приметили это и перевели разговор на священника и его силу.
— Силен, ничего не скажешь! — согласился кузнец. — Но я бы его отделал!
— Как знать! — усомнились побратимы.
— Верно говорю! — Кузнец хватил кулаком по столу.
В эту самую минуту дверь отворилась, и в трактир вошел священник.
— Вот черт! — вырвалось у кузнеца. Однако, не потеряв присутствия духа, он раскрыл объятия и пригласил священника к столу: — Извольте, господин жупник! Пропустим по рюмке-другой, а потом вместе отправимся через долину!
Священник остановился посреди комнаты, высокий и статный, и, помолчав, ответил с необычной серьезностью, почти хмуро:
— Мой путь лежит в другую сторону, кузнец!
— Жалко! — откровенно ответил тот.
— А тебе не страшно? — проникновенно спросил священник.
— Мне? — Кузнец почувствовал себя прежним героем.
— Ты говоришь, что схватился бис самим дьяволом? — пронзительно посмотрел на него священник.
— Да! И отделал бы его! — подтвердил кузнец, сжимая кулаки.
— Вот это дело! — одобрил священник. Он подошел к столу, протянул ладонь и серьезно сказал: — По рукам!
Кузнец удивленно посмотрел на него.
— По рукам! — повторил священник.
— Зачем бить по рукам, когда дьявола нет? — пытался увернуться кузнец.
— По рукам!
Кузнец вытер ладонь о штаны и ударил.
— Так! — Священник отступил от стола и выпрямился. — Давши слово, держись! Сегодня ночью ты повстречаешь дьявола!
— Как это? — встрепенулся кузнец. — Как я его повстречаю, если его не существует?
— Об этом ты расскажешь завтра! — строго ответил священник и в воцарившейся после этого тишине захлопнул за собой дверь.
Кузнец фыркнул, потом задумчиво произнес:
— Чудной он какой-то сегодня!
— Чудной! — поддержали винные братья и шумно вдохнули воздух.
— Чего вы тут развздыхались? — взбеленился кузнец. — Пепа! — крикнул он служанке. — Подавай нам еще литр!
Пепа поставила на стол еще вина, но прежнее веселье больше не возвращалось: кузнец сперва хорошенько обложил своих собутыльников, а потом вовсе их прогнал. И стал собираться домой, хотя Пепа и словами, и руками удерживала его, умоляя не искушать дьявола.
— Оставь меня в покое с этим дьяволом! — обозлился кузнец. — Если он мне попадется, я пригоню его сюда — пусть на тебе поездит!
— Нахал! — ответила Пена.
Кузнец бросил деньги на стол, хлопнул дверью, поднял на плечи свой груз и свирепо двинулся в путь.
Ночь была ветреная. По небу катились огромные иссиня-черные, грозные тучи. Время от времени между ними проглядывала багровая луна и заливала долину каким-то странным зеленоватым светом. Кузнец поглядел на небо, осмотрелся вокруг, и ему показалось, будто такой ночи он еще не видывал.
— Тьфу!.. Подходящая ноченька, чтоб дьявола повстречать!.. Разумеется, если б он был! — добавил он и твердо заключил: — Но вот нету его!
Дорога тянулась, как голодный год, пока в конце концов не привела к узкому ущелью, где путь лежал по краю скалы; внизу гудела и пенилась река, вверх уходили отвесные громады. Шаги кузнеца раздавались здесь необычно, точно кто-то шел ему навстречу. Он остановился и прислушался. И в этот миг странный свист пронзил тишину. Потом раздался вторично — необычный, протяжный. У кузнеца мурашки побежали по коже. Свист раздался в третий раз, и только тогда кузнец наконец понял, что это свистели выдры, игравшие в омуте.
— Тысячу молний ему в ребро, теперь еще выдры будут на меня страх наводить! — гневно плюнул он и зашагал дальше.
Кузнец едва успел сделать три шага и замер, окаменев, на месте. Навстречу ему со скалы внезапно спрыгнул дьявол. Черная пелерина развевалась у него за спиной, точно крылья, и вот он уже стоял перед кузнецом. Тугое белое трико и белая рубаха обтягивали фигуру, лицо его казалось таким черным, будто глаз вовсе и не было, а над головой торчали два довольно больших рога.
— Вот он я, кузнец Фома! — громко сказал дьявол, одним движением отбросил за плечо пелерину и выпрямился — он был на голову выше кузнеца.
— Apage! — невольно вырвалось у того.
— Ха-ха-ха! — Дьявол ударил ногой по земле, и под пяткой у него проскочила искра. — Теперь «apage»! — расхохотался он. — Но сейчас мы можем с тобой побеседовать: веришь ли ты, что я существую, или нет?
— Верю! — пробормотал кузнец.
— Хорошо, — одобрил дьявол. — Но коль скоро тебя зовут Фомой и коль скоро ты вообще Фома неверующий, подойди поближе и дотронься до меня!
— Да ведь я и так верю! — оробел кузнец.
— Подойди и коснись меня! — рявкнул дьявол.
Кузнец шагнул вперед и дотронулся до него пальцем.
— Ты меня чувствуешь? — спросил дьявол.
— Чувствую.
— Хорошо! — ответил дьявол и поднял руку. — А чтоб ты хорошенько меня почувствовал, на-ка вот тебе разок! — И он влепил кузнецу такую оплеуху, что у того подкосились ноги.
Кузнец пошатнулся, повернулся и повалился на дорожное ограждение. Но этого ему было достаточно, чтоб исчезли всякий страх и почтение. Удар разжег кровь, в нем проснулась прежняя удаль, и он взревел:
— Дьявол ты или не дьявол, даром тебе это не пройдет! Если ты за душой моей явился, изволь-ка сперва разделаться с моим телом!
— Идет! — Дьявол отшвырнул в сторону пелерину и приготовился к битве. Кузнец поднялся на ноги и, поскольку у него уже не было времени призывать на помощь одного за другим бога-отца, бога-сына и бога святого духа, с возгласом «Во имя святой троицы!» нагнул голову и, точно разъяренный бык на красную тряпку, ринулся на дьявола.
И грянул бой, долгий и яростный. То был бой… но зачем нам описывать его во всех тонкостях и деталях? Что касается ярости, скажем лишь, что камни отлетали с дороги в стороны, что в расселинах скал встрепенулись совы и с криками улетели, шумя крыльями, как стаи маленьких дьяволят; в ближнем лесу проснулись пичуги и разлетелись, испуганно щебеча, а две выдры, распаленные свадебными играми, несколько раз пронзительно свистнули внизу, в омуте, обезумело выскочили из воды и укрылись в густом ольшанике. Что же касается продолжительности этого боя, то скажем лишь, что огромные тучи семь раз закрывали луну и семь раз ее открывали, а битва не ослабевала.
Но всякое сражение имеет свой конец, а поскольку здесь шло сражение с дьяволом, иными словами, битва не на жизнь, а на смерть, то и завершиться оно должно было чьей-то победой.
Победил кузнец, находившийся, правда, на пределе своих сил. Собрав последние их остатки, он в отчаянии хватил дьявола прямо по его огромному кривому носу, и тогда тот допустил тактическую ошибку — от боли и гнева у него вырвался вопль:
— Иисусе Христе!
— А… а… — с облегчением прохрипел кузнец. — Теперь ты Христа на помощь зовешь! Зови, зови! Только он тебе не поможет, ведь я и сам крещеная душа!
И он обрушился на дьявола с новым пылом, повалил его наконец на землю, придавил коленом грудь, схватил за буйную шевелюру и принялся ударять головой по твердому камню дороги.
— Перестань, кузнец! Сдаюсь! — захрипел дьявол.
— Нету тут никаких «сдаюсь»! — Кузнец знал свое дело.
— Проклятье! — взревел дьявол. — Ты что, не видишь, что я — жупник?
— Эге! — победоносно вскричал кузнец. — Теперь ты станешь еще за жупника себя выдавать! — Последовал очередной удар.
— Перестань, кузнец!
— Ясное дело, всякий дьявол захотел бы стать жупником, окажись он под моими коленями!
— Послушай, кузнец!
— Слышал уже. — Кузнец отвечал кулаком. — Ты хочешь шутки шутить с нашим жупником! С таким человеком? С такой силой? Не выйдет! Он тоже душа крещеная, хотя и грешник! А почему б ему и не быть грешником? Ведь не выхолостили ж его, когда попом обряжали? И вообще, что тебе до него? И не мое это дело, пока не начнет он вертеться вокруг моей Юлки.
— Перестань, проклятый! — из последних сил закричал дьявол. — Нужна мне твоя Юлка как прошлогодний снег!
— Что? — оскорбленно зарычал кузнец. — Прошлогодний снег? Ты так говоришь о моей Юлке? Да тебе сроду не найти такой бабы, будь ты хоть сам такой-растакой дьявол! Кабан черный! Вепрь рогатый!
— Ты в самом деле спятил, кузнец? — воскликнул дьявол. — Неужели ты не видишь, что это я, жупник? И рогов у меня нет!
— Как — рогов нет? Я их собственными глазами видел!
— Нету! Погляди хорошенько!
— Верно, рогов в самом деле нет. Погоди, однако, темь пройдет, — сказал кузнец, так как большое облако в тот момент закрыло луну.
Когда оно уплыло, кузнец взял в руки голову дьявола и стал вертеть ее, точно старый горшок.
— Теперь видишь, что это я, жупник?
— Нет, рогов не видно, — сказал кузнец. — Но что из этого следует? Да ровно ничего. Раз я мог обломать их у быка Устинара, так и у тебя тоже нетрудно отхватить эти два корешка. Вот видишь, еще и кровь течет! — И он провел пальцем по лбу дьявола.
— Иисусе Христе, ты вовсе спятил? — закричал снова дьявол. — Будь я дьяволом, я бы давно исчез! Разве б я позволил тебе молотить себя, как собаку?
— Исчез, как бы не так! — фыркнул кузнец. — Что ко мне в руки попадет, легко не исчезнет.
— О небеса, да ведь ты вовсе не веришь в дьявола!
— Не верю, пока-он в руках у меня не окажется. А поймаю, так не отпущу!
— Слушай, кузнец! — заговорил дьявол. — Погляди-ка на меня как следует — и увидишь, что я в самом деле жупник!
— Не бойся, мы на тебя поглядим как следует!
— Что ты задумал? — встревожился дьявол.
— Пригоню тебя в трактир, — спокойно ответил кузнец.
— Ты совсем рехнулся!
— Помалкивай и вставай! — распорядился кузнец, подхватив свою железную болванку.
Дьявол и впрямь убедился, что кузнец сошел с ума, и отдался на волю судьбы. Завернувшись в пелерину, он пошел вперед.
Кузнец шагал следом, не спуская с него глаз. Теперь ему все больше начинало казаться, что это вылитый священник.
«А может, он в самом деле жупник? — подумал кузнец. — Но зачем он тогда налетел на меня? — И хотя мысли в голове у него двигались не очень быстро, его вдруг осенило: — Потому что его оседлал дьявол… Но на меня-то он зачем полез? Ведь не баба же я?.. Нет, тут, должно быть, дьявол руку приложил… Что же тогда? Э, будь что будет! — Он махнул рукой. — Сами скоро увидим. Если он жупник, то жупником и останется. А коли дьявол, пусть хоть люди на него вблизи поглядят».
Они были уже почти возле самого трактира. Кузнец кашлянул, решив высказать дьяволу эту свою мысль, но не успел. Дьявол молниеносно обернулся, хватил кузнеца по голове и бросился бежать.
— Дьявол ты или жупник, погоди! — закричал кузнец и кинулся за ним следом.
Вероятно, дьяволу удалось бы счастливо отделаться, если б он спустился вниз к реке, в кустарник. Но он помчался в поле. Кузнец особым проворством не отличался, но ярость придала ему крылья, и он догнал соперника в поле, где отцвела гречиха. Почувствовав кузнеца почти за самой спиной, дьявол остановился на бегу и ловко подставил ему ногу. Разогнавшийся кузнец растянулся во весь рост, а дьявол оседлал его, схватил за волосы и победоносно заявил:
— Вот так, а теперь я тебя!
Однако дьявол поспешил. Кузнец успел добавить ему синяков, прежде чем позволил себя одолеть. И, только усевшись у кузнеца на груди, дьявол спросил:
— А теперь решай, что я такое, жупник или дьявол?
— Не знаю, — прохрипел кузнец.
— Обещаешь, что будем спокойно разговаривать?
— Обещаю…
Дьявол соскочил с него и, сорвав пук цветущей гречихи, стал вытирать себе лицо. Кузнец, встав на колени, глядел на него во все глаза. Дьявол бросил траву, лицо у него было теперь почти белое.
— Жупник я или нет? — расхохотался он.
— Жупник! — Кузнец разинул рот. — Но… но… зачем эта дурацкая игра?
— Ха… ха… ха! — громыхал священник, хлопая себя по коленям. — Затем, что мне хотелось схватиться с тобой!
— Да ну? — удивился кузнец. — Ведь и мне того же хотелось… с первого же дня… Ха… ха… ха!
— Вот мы и схватились! Ха… ха… ха…
— И я вас отделал! — гордо произнес кузнец.
— И я тебя тоже! — возразил священник. — Но это не считается!
— Почему ж не считается?
— Потому что я тебе подставил ногу. А ты меня отделал не как жупника, Теодора Чара, а в личине дьявола. Если б ты притворился дьяволом, а я бы столь же глупо верил, как сейчас веришь ты…
— Я и теперь не верю в дьявола! — обиженно прервал кузнец.
— Брось! — махнул рукой жупник. — Я говорю, что тоже отделал бы тебя, если б ты дьяволом прикинулся! Всякий порядочный мужик его бы отделал. Понимаешь?
— Понимаю, — кивнул кузнец. — Вы хотите сказать, что все то, что мы устроили сегодня ночью, ничего не стоит?
— Ровным счетом ничего! — подтвердил священник. — Нам надо еще раз схватиться. Причем по-честному, глядя друг другу в глаза.
— Так давайте! — обрадовался кузнец.
— А чего ж откладывать, раз мы здесь! — озорно откликнулся священник и встал.
И снова грянул бой. И этот бой тоже был яростным и долгим, они разрыли и раскопали все поле, словно на нем боролись два стада диких свиней. Луна зашла, и заря вспыхнула, а они продолжали схватку.
— Когда зазвонят к заутрене, кузнец, перестанем. Если оба к тому времени устоим на ногах, значит, мы равны! — задыхаясь, предложил священник.
— Идет, — прохрипел в ответ кузнец и не мешкая двинул его по носу.
Зазвонили к ранней мессе, а оба они пока держались на ногах.
Тогда они пожали друг другу руки и весело засмеялись. Охотно уселись бы они теперь рядышком передохнуть, но время не ждало. Они заправили рубахи в брюки, кое-как почистились, разыскали пелерину священника и болванку кузнеца и поспешили домой, чтобы ненароком их кто-нибудь не увидел.
— Ты, по крайней мере, пристойно одет, — говорил священник. — Сам подумай, что скажут люди, увидев, как их пастырь в трико и рубашке кутается в пелерину?
— Скажут, что ночью его оседлал дьявол, — задумчиво ответил кузнец.
— Ха… ха… ха! А ты шутник! — расхохотался священник и от полноты чувств крепко огрел его по спине.
Проворно бежали они по долине. В горном ущелье, где кипел первый бой, кузнец увидел на дороге черный чулок с зашитыми в него двумя еловыми шишками.
— Это дьявольские рога, которые ты у меня вырвал, — сказал священник. — Отнеси их домой и повесь возле оленьих.
И опять они дружно смеялись.
Потом священник извлек из кустов свою одежду. Разыскал он и символы своей епитимьи: шаль и шляпу. И только посоха не нашлось, потому что кузнец сломал его во время сражения.
— Ничего, — сказал кузнец. — Таких палок у меня хватает. Сегодня же вам сделаю. Да и козлиный рог найдется.
Они смеялись, дружно шагая вперед.
Ох, какое же занималось чудесное осеннее утро! Засияло солнце и позолотило пожелтевшие листья так, что горные склоны вокруг искрились и трепетали.
— Разве не красиво? — расчувствовался священник.
— Красиво! — согласился кузнец. — Красоту хоть ложкой хлебай.
Но священнику не удалось насладиться вволю, потому что в церкви звонили уже во второй раз.
Почти у самой околицы кузнец многозначительно кашлянул.
— Ты чего? — остановился священник.
— Вот еще о чем бы хотел я спросить, — ответил кузнец. — Только скажите мне по правде и совести!
— А разве я когда-нибудь тебе лгал? Говори…
— Скажите, есть дьявол или его нету?
Священник раскатисто засмеялся и с силой хлопнул кузнеца по спине.
— А ты не так крепок в своей вере, как я считал. Есть дьявол!
— Да ну? — раскрыл рот кузнец.
— Есть! — подтвердил священник. — Но только для раззяв. А для таких удальцов, как мы с тобой, нету дьявола!
Наступил черед кузнеца расхохотаться от всей души, и теперь он хлопнул священника. Но поскольку ростом он был пониже, то и вышло, что хлопнул он его по той части тела, которую, по крайней мере когда речь идет о священниках, не годится называть настоящим именем.
— Э, так не пойдет, по заднице ты меня бить не будешь, — рассердился тот.
— Ладно, отдавайте обратно! — Кузнец послушно подставил спину.
И священник двинул его с такой силой, что тот чуть не вспахал носом дорогу. Восстановив равновесие, кузнец укоризненно посмотрел на него.
— А это тебе за то, что ты меня на совесть отделал в облике дьявола.
— Ладно, пускай! — рассмеялся кузнец. — Если по чести сказать, то и у меня все тело болит.
Они пожали друг другу руки и расстались. Но, прежде чем разойтись, твердо пообещали никому не рассказывать о событиях той ночи.
А в соседнем селе с утра до вечера люди толпились на поле цветущей гречихи. Ахали, охали, осеняли себя крестным знамением, опускались на колени и брали в горсть землю, нюхали ее и даже пробовали на язык. И при том болтали всякие глупости — такие неслыханные глупости, что лучше вовсе о них не упоминать, потому что я люблю свой Толминский край. И как не полюбить его, если жили там такие люди, как кузнец Фома!
Жеф Обрекар прожил немало, около полувека, жизнь его сложилась невесело. До тридцати пяти лет терпело муки его тело, а после тридцати пяти и душа. Тяжкий камень лег ему на сердце, когда объявили войну, давил этот камень по самую смерть. А до войны жизнь Жефа текла мирно, в полном согласии с заповедями и законами, продиктованными Богом и императором.
Родители его были Войнац и Войначиха. Войнац — хилый, тихий, беззаветно преданный жене и Богу мужичонка, начесывал волосы на лоб и брил усы — жена не любила, когда он выметал ими кашу из ложки. Он и табак жевал только в поле или на дороге, чтобы не пачкать в доме. Жена звала его не иначе как недотепа, а крестьяне брали на поденщину неохотно, поэтому он больше сидел дома, смотрел за детьми, чинил одежду да плел на продажу корзинки и сумки из ивовых прутьев.
Войнац был из тех, о ком говорят, что толкутся они весь день, а работы не видно. Хозяйство у него было крохотное: три овцы и длиннорогая корова, видевшая белый свет только когда ее водили к быку. То были хлопотные дни, запоминались они надолго. Сперва Бавшу обтирали тряпками, чтобы не простыла, затем Войнац, обвязав ей толстой веревкой рога, с трудом выводил через низкую узкую дверь. Корова, взмахнув хвостом, принималась неуклюже скакать, а Войнац, судорожно вцепившись в веревку, упрашивал:
— Ну, Бавша, ну, ну…
Когда Бавша немного успокаивалась и привыкала к свету, Войнац старательно стесывал ей стамеской разросшиеся корявые копыта, чтобы по дороге не спотыкалась.
А кончался день так: Войнац, выпив стаканчик вина, важно восседал в трактире и, дымя цигаркой, беседовал с крестьянами на равных.
Придя домой, снимал с полки календарь, отыскивал этот день и толстым плотницким карандашом подчеркивал имя святого, к вечерней же молитве добавлялись слова: «А еще, господи, пусть все будет хорошо у скотины». Старшие дети с ухмылкой переглядывались, что не могло ускользнуть от Войначихи, и тогда посреди молитвы вдруг раздавалось:
— Чего ржете, проклятые!
Войначиха была толстая грубая женщина с мужскими кулаками, и ругалась она по-мужски. Если Войнац просил, умолял или отмалчивался, Войначиха в тех же случаях требовала, бранилась и дралась. Работала она за троих. Бог дал ей десяток детей. Жеф был седьмым и родился в поле, в разгар жатвы. Воздух в тот день гудел от зноя, серыми роями висела мошкара, в болотах квакали лягушки, земля пересохла и растрескалась. За Крном собирались облака. У Войначихи вдруг замелькало перед глазами, она покачнулась и опустила серп. Даже домой не успела добраться — на свет появился Жеф.
— Добрый будет хозяин — родился на самом большом поле, — предрекли бабы.
— Или бродяга: родился-то не под крышей, — решили мужики. Жефу до этих пересудов не было дела. Он рос быстро, громко кричал, пачкал пеленки, жадно пил молоко, ел кашу и затирку. Ходить начал рано и первые штаны изорвал сразу. Таскал за волосы мальчишек, дрался, пас овец, пек картошку, качался на качелях из ломоноса. Однажды ломонос оборвался. Жеф, катясь с горы, прикусил себе язык и от испуга начал заикаться. Так и остался на всю жизнь заикой.
В школе он вмиг выучился стоять голыми коленками на гречке и без промедления стягивать штаны, чтобы господину священнику было удобнее вбивать ему десять божьих и пять церковных заповедей, восемь милостей и шесть истин, понятие о девяти простых и семи смертных грехах — все, что необходимо знать крестьянину для праведной жизни. Еще мальчишкой он сомневался в том, что детей покупают, а когда подрос, говорил по этому поводу непристойности. Наконец он впервые побрился, впервые напился, впервые по-настоящему подрался, а вскоре нарушил и шестую божью заповедь. Став парнем, не упускал случая поваляться с девчонкой на сеновале.
В солдаты его не взяли, он сам мог выбирать себе занятие. Женился Жеф на дочери Медведа, того, что имел три нивы в долине и семь дочерей в доме, которых никто не мог назвать ни красавицами, ни девицами.
— Девки у Медведа что куры, — говорили люди, — шлепни по спине — тут же присядут.
Жеф знал об этом. Он несколько ночей метался без сна на сене и решил, что лучше быть хозяином на своем поле, чем батраком на чужом. В день его свадьбы ярко светило солнце.
— Вот бедность-то будет, — снова рассудили бабы. — Кто же идет в семью, где столько девок?
Такого рода предсказания обычно сбываются, сбылось и это. Жеф надрывался от зари до зари, а есть в доме было нечего. Впрочем, многого он не желал. В молодости мечтал о хозяйстве, лошадях, широком поле, надеялся, что у Медведа ему будет лучше. Потом понял — мечтам его никогда не сбыться, ни широкого поля, ни лошадей ему не видать и надо благодарить Бога за то, что есть. Со временем свояченицы выйдут замуж, станет тише, легче, меньше будет ртов. Жеф успокоился и трудился не покладая рук. Но частенько, когда в нем закипала злость — он был вспыльчив, — доставалось и жене, и детям. Тогда он готов был все сокрушить, грозился перебить всех, кто жрет и бездельничает, и сам же убегал из дому. Злость проходила, он успокаивался, ему становилось стыдно. Прощения он никогда не просил, вернувшись домой, слонялся по кухне и задавал глупые вопросы, только бы завязать разговор. В такие минуты он был очень покладист. Короче, Жеф превратился в крестьянина угодного и светским, и духовным властям: каждое воскресенье ходил в церковь, слушал божье слово от господина священника, неустанно внушавшего пастве, что она — прах и тлен, что жизнь — короткое мгновение, преддверие блаженной смерти, что своими мыслями и поступками люди постоянно оскорбляют отца небесного, что все сущее повинуется господу и нельзя роптать, когда идет град, ибо господь знает, что творит, и если полая вода уносит большую часть урожая у бедняка, а не у богатея — на то воля божья. Жефа трудно было в чем-либо убедить, к тому же он не умел внимательно слушать, но все эти понятия оседали в его сердце, может быть, потому, что он впитал их с молоком матери. Он исповедовался открыто, прямо перед часовней, стоявшей посреди села, ничего не скрывал от жандарма и учителя, аккуратно выплачивал церковный сбор, налоги, подати и, что самое главное, ни над чем не задумывался. Ему и в голову не приходило, что он существо мыслящее. Где-то далеко был император, где-то высоко — Бог, а в селе их слуги — священник, жандарм, сборщик налогов и судья, все они думают за Жефа Обрекара. У них есть книги, где точно и по порядку расписано, что положено, а что не положено простому крестьянину: первое, второе, третье… почитай родителей, ходи в церковь, кайся в грехах, смиряйся. Первое, второе, третье… плати налоги, люби императора, потому что он тебя любит и печется о тебе. Душа — Богу, деньги — сборщику, масло и свинина — священнику А что Жефу Обрекару? Ничего.
Так и жил Жеф до тридцати пяти лет, смиренно и трудолюбиво, и прожил бы так до конца дней своих, если бы не мировая война. До войны у Жефа никогда не возникало чувство протеста, а после объявления войны в сердце вдруг закралось сомнение. Он выслушал господина священника, который вещал: воздайте богу богово, а кесарю кесарево, не противьтесь, господь ведает, что творит. Жеф подумал о жене, о детях, о земле, и ему впервые пришло в голову, что на свете не все ладно. Чему не противиться? Несколько дней думы не выходили у него из головы. Потом его мобилизовали. Пусть будет так. Император призывает — иди, пролей за него свою дешевую бедняцкую кровь. Дома напекли пирогов. Нанца пригорюнилась, дети поплакали. Жеф ушел.
Приписали его к 97-му Триестинскому полку. Он очутился среди триестинцев и фриульцев, которые сквернословили, пели вольные песни, непочтительно отзывались об императоре и утверждали, что папа римский — торгаш и толстосум, продающий благословения за денежки. Теперь вот он благословляет пушки. Таких слов Жеф за всю свою жизнь не слышал. Поначалу он возмущался, но постепенно стал терять уважение к императору, а потом к самому богу. И родину, именем которой его старались воодушевить, как-то не мог себе представить — туман простому мужику не понять.
Жефа погнали на фронт в Карпаты. В первом же бою он был ранен, попал в плен. Когда рана зажила, его отправили куда-то на Украину, дали коня, плуг и заставили пахать. От зари до зари он был в поле. Среди дня, утирая рукавом пот со лба, удивленно осматривался. Оказывается, вспахано всего восемь борозд. Вот это поле, ему бы такое! Он мысленно измерил все свои вырубки, нивы, луга, прибавил к ним межи и склоны. Получилась бы такая равнина? Горько усмехаясь, качал головой и вслух говорил:
— Где там! Здесь поле за час не перейдешь, а у нас часу много, чтобы дойти от села до села.
Несколько недель Жеф не переставал удивляться и все думал о доме, а потом забыл его. Забыл свои поля, хозяйство, жену, детей. Сам он был неграмотный и не нашлось земляка, чтобы написать домой письмо. С каждым днем он все больше срастался с бороздой, пока черная сочная земля не поглотила его. Кругом бушевала война, но Жефа она уже не касалась. Он перестал молиться за императора, о котором, правда, и раньше не очень-то думал. Здесь был свой император, его называли царь. Но престол у него, говорили, не крепкий. Жеф впервые задумался, что же они за люди — император и царь? И пришел к выводу, что просто двое разжиревших сутяг, готовых перегрызть друг другу глотки.
Прошло четыре года, затряслись троны у великих монархов, христианских и нехристианских. Вожжи ослабли у них в руках, ускользала власть над миллионами безропотных людей, которых гнали на кровавый праздник. Люди шли поневоле, но с криками и песнями. Гремела музыка, из окон бросали цветы, однако постепенно праздник стихал, смолкали песни. Люди зарывались в окопы, их обволакивали тупость и равнодушие. Игра становилась бессмысленной, невыносимой. Понемногу события стали обретать новый характер, а понять его люди не умели. Потом императора, который раньше считался таким же всесильным, как Бог, свергли, и Бог теперь не занимал в душах людей такого места, как прежде. Что они видели — мертвецов, знамена, раненых да пушки. И у многих, даже из самых глухих уголков, начали шевелиться закостеневшие мозги — они пытались найти смысл в завтрашнем дне. Разорвала мировая война старые путы или только ослабила их? Одно стало ясно — тех, кто вершит судьбами мира, можно прогнать, и в этом, пожалуй, была единственная польза от войны. Она всколыхнула массы, привела их в движение, указала цель. И если человеку свойственны беспокойство и искания, то пусть уж он ищет добро с уверенностью, что идет по правильному пути, хотя, может быть, все равно ему не избежать ошибок и заблуждений.
Жефу такого испытать не довелось. Когда кончилась война и ему сказали, что можно вернуться домой, он был ошарашен. Как? Зачем? Что он, плохой работник? Ведь безропотно трудился от зари до зари, вон какие мозоли нажил. Домой? Ему казалось, он хлебнул лишнего. Он давно думать забыл о доме. Жеф вышел из хаты и, с сомнением покачивая головой, зашагал в поле. В памяти медленно оживал родной дом.
Сначала видение было совсем маленьким и потому незначительным в сравнении с тем, что расстилалось перед глазами. Потом стало расти, приближаться. Он уже различал жену, детей, поля, грушу перед домом, почувствовал под ногами шаткие каменные ступеньки порога и прогнившую лестницу амбара. Конечно, пора домой. Теперь, пожалуй, и у него будет настоящее хозяйство.
Целую вечность ехал Жеф в полуразбитом поезде, похожем на длинную скрипучую телегу. Поезд тащился, словно больной, с трудом огибал горы, подолгу стоял перед туннелями, чтобы с громким свистом вползти в темноту. Вагоны были разные — для скота, спальные, дачные. Больше всего было вагонов с надписью «десять лошадей, сорок солдат». В одном из них ехал Жеф Обрекар. Он пил ром, жевал кислый солдатский хлеб и переругивался с итальянцами, немцами, венграми, фриульцами, боснийцами и бог знает с какими еще подданными императора.
В пути Жеф размышлял. Он чувствовал необъятную силу, строил планы и без конца пересчитывал свои земли: пашни, пастбище, поля, покосы. Мысленно все перепахал, выполол сорняки, выкорчевал деревья. Тут он посеет пшеницу, там — ячмень и кукурузу. Распашет межи и закраины, уничтожит кустарник, вот и получится сплошная нива, самая большая в селе. Купит лошадей, весной будет на них пахать, а зимой возить лес. Станет крепким, настоящим хозяином. Построит хлев, заведет побольше коров, не то что отец. Жеф вспомнил старую Бавшу и праздники в доме, когда ее водили к быку. По лицу у него расплылась улыбка. Теперь-то все пойдет по-иному. Пожалуй, следует завести и быка. Правда, пользы от него мало, но кое-что и на нем заработаешь. А если хорошенько откормить, можно выручить большие деньги.
Такие мысли занимали его в первые дни. Но дорога была бесконечной, он устал и отупел снова. Глаза потускнели, усы обвисли, весь он словно обмяк. Теперь его можно было везти куда угодно, он бы и не заметил. Утомившись сидеть, толкал соседа, чтобы тот дал ему место прилечь. Выспавшись, подходил к дверям, снимал шапку, почесывал лысину, клал в рот щепотку табаку и, послюнявив пальцы, принимался давить вшей, поглядывая на проплывающий перед ним пейзаж.
Была поздняя сырая осень. На полях гнили кукурузные стебли, картофельная ботва и забытые стога сена. Они дополняли царивший дух разложения. В воздухе стоял запах прелых фруктов, мертвечины, грязных, пропитанных потом портянок, гноящихся ран; прелью несло от опустившихся людей, от сирот, вдов, инвалидов, часами стоявших на станциях, тленом отдавали измены, кровь, подгнившее отечество, император и даже вера. Повсюду растерянные люди, сироты, вдовы, инвалиды. Ничего здорового, крепкого. Сама земля была истерзана: четыре года подряд ее били копыта конницы и подкованные солдатские сапоги. Пропитанная кровью и проклятиями, она лежала под бараками, руинами, мостовыми.
Не раз поезд застревал где-нибудь на станции на всю ночь. Женщины и дети встречали своих кормильцев, бросались к ним с объятиями, поцелуями.
Глядя на них, Жеф начал с любовью думать о детях, о жене. Однако вскоре эти сцены ему приелись, стали казаться нелепыми и глупыми. На стоянках солдаты уходили в город, возвращались глубокой ночью, приводили женщин, которые, поломавшись для приличия, отдавались за крону, за кусок солдатского хлеба, а то и так, за доброе слово. Солдаты старались ничего не упустить, понимая, что близится конец их вольной жизни.
А над землей плыл туман. Сквозь него прорывались редкие крупные капли дождя, они собирались на стрехах, сбегали в желоба, шумели в придорожной канаве, где лежал солдат с бутылкой рома в руке и хриплым голосом выкрикивал: «Австрия капут! Австрия капут! Да здравствует революция!» Дождь был нескончаем, как божья милость. Жеф смотрел на горы. Они приближались и все выше тянулись к небу. Наконец и он покинул поезд. Вышел в Горице, постоял на вокзале, подождал — вдруг закричат: «Становись!» Никто не кричал, и он медленно побрел по городу. Дождь, развалины, обгоревшие балки, разрытые улицы. Жеф пожал плечами, словно хотел сказать: «Вот, стало быть, чего вы добились за четыре года. И это все?»
У Солкана он свернул с дороги. Шел целиной мимо канав, бараков, пастбищ. Тут и там паслись лошади. При виде их вспомнилась Украина с бесконечными полями. Где-то за пастбищами был его родной дом. «Эх, мне бы свою упряжку», — подумал он и, почесав за ухом, зашагал по мокрой траве к лошадям. Внимательно ощупал их, осмотрел зубы, копыта, потом огляделся, поискал веревку, выбрал двух гнедых, отогнал в сторонку. Побродил по селу и вдруг вспомнил: телега! Повернул обратно на станцию. Обзаведясь телегой, добыл муку, кофе, консервы, сахар, старательно все уложил и погнал лошадей берегом Сочи.
Жеф был счастлив, думал о нивах и лугах, с гордостью поглядывал на гнедых. Вот удивятся дома! В конце концов неважно, как он их добыл, важно, что они есть, и рассуждать тут нечего. По пути прихватил еще пару добрых лошадок, хотя сам не знал, что с ними делать. Понятно, если зиму их прокормить, весной можно хорошо заработать. Он ехал мимо Чигиня и, задыхаясь от нетерпения, прикидывал: если так трястись дальше, домой он приедет ночью, никто не увидит, каким победителем он вернулся. Жеф и вправду приехал глубокой ночью, остановился на околице и решил тут заночевать, чтобы утром прокатиться по селу. Лег в телегу на мешки, укрылся шинелью, но сон не шел. Казалось, пролежал очень долго. Глянул на часы — прошло всего несколько минут. Уснуть он не смог — дом был совсем близко, а там дети, жена, столько лет он их не видел. Жеф стегнул задремавших лошадей.
Село молчало. Он не встретил ни души. Телега скрипела на ухабах. Все вокруг казалось маленьким, тесным. На душе стало тревожно. В ущелье под скалой шумела река. Над рекой склонялись вербы, за ними начинался новый подъем в гору, там гнездились дома, а потом шел спуск.
— Бог мой, да разве это нивы? — выкрикнул Жеф.
Он потер лоб и успокоился: у него вроде бы попросторнее. Переехал задрожавший под телегой мост. Дорогу развезло. Жеф с тоской смотрел на горы. Они были такими высокими и грозными, что у него сдавило горло. Казалось, вот-вот они на него обрушатся. Жеф гнал лошадей — ему не терпелось увидеть свое поле. Вот оно, и Жеф понял, как горько обманывался — ноле было все такое же карликовое. Неподалеку от ворот остановился, спрыгнул с телеги. До чего сладко ступать по родной земле! Жеф понял, что с телегой к дому не подъехать. Он стоял у дверей дома, своего родного дома, и не мог переступить порог. Жена! Как-то она жила все это время? Сейчас он ее увидит. Какие слова ей сказать, как поздороваться?
«Вот, — скажет он, — я вернулся, хоть и оборванный да вшивый». Нанца кинется ему на шею, потом побежит за чистой рубашкой, чтобы он поскорее переоделся. Они усядутся в кухне.
«Свари кофе», — попросит он.
Она смутится.
«Откуда у нас кофе?»
«Погоди», — скажет он и выйдет из дома.
«Куда ты? — крикнет вслед ему Нанца. — Я сбегаю к Юльке».
«Не надо».
Она выбежит следом, увидит лошадей, телегу и не поверит, что все это принадлежит ему.
Небо светлело. Он прижался к окну. Месяц светил прямо в комнату, было видно как днем. У стены на старом месте стояла супружеская кровать, а вплотную к ней зыбка. Зачем зыбка? Их дети уже большие, в зыбке спать некому. Это младенец не Нанцы, конечно, нет. Это Кати, ее сестры. Жеф отпрянул от окна и бросился к двери. Открыть ее не удалось. Он обогнул дом, прошел через амбар и поднялся по лестнице. Когда вошел в сени, половицы под его тяжестью заскрипели. Нанца с постели крикнула:
— Кто здесь?
— Я, — сказал Жеф.
— Ты? Кто ты?
— Жеф.
Нанца не бросилась к нему, не обняла. Она всплеснула руками и словно нехотя спустила ноги с кровати. У Жефа зашумело в голове, точно его ударили.
— Что это? — разрезал он криком тишину.
Нанца бросилась к зыбке, выхватила заплакавшего ребенка и задохнулась:
— Убей меня, теперь ты все знаешь!
Что было потом, Жеф плохо помнил. Он ругался, махал кулаками. Все проснулись, дети бросились к матери, на пороге в одном исподнем стоял старый Якоб и плакал, теща вопила, что сейчас у нее будет новый удар. Нанца лежала на полу, прижимая к себе ребенка. Вдруг она вскочила, вонзила в Жефа маленькие серые глазки и завизжала:
— Одному богу известно, для чего ты в России снимал штаны!
Жеф раскрыл рот, чтобы выкрикнуть свое грозное «Чего?!», — но что-то в нем обломилось, и, хлопнув дверью, он выбежал вон.
Река вскрылась и, бурля, неслась по долине. Гнала бочки и бревна, бросалась на скалы, крушила запруды, мосты, выбрасывала на берег мусор, грязно пенилась далеко за вербами на полях и лугах. Когда вода спала, земля оказалась покрытой водорослями, кругом валялись конские черепа, распространявшие смрад трупы собак, мышей и крыс. Трава стала грязной, как у нас говорят, «дымилась», и на корм скоту пойти не могла.
Так же было с войной. Людские потоки стремились к фронту, туда же были устремлены все взоры. Там палили пушки, сверкали сабли, лилась кровь, и все это происходило в открытую. В тылу, на берегах рек скапливался мусор, оседала грязная пена. Зато было тихо. Ветерок, зеленая травка, прозрачные ручьи, офицерские кухни, белозубые кадеты, печальные голубоглазые русские пленные, гармошки, постели с горячими потными женщинами, здоровые красивые девушки, старики, греющиеся на солнце, кинематограф, ром, сухари, консервы, звездные ночи, тлеющие в кострах поленья и праздность. Изредка просвистит пуля — расстреляют у реки дезертира, придет с фронта похоронка, кого-то за что-то повесят на груше.
Все быстро входило в привычку. Свирепствовали венерические болезни, чесотка, просто голод и голод денежный, жажда бездумной жизни.
С тем же коварством и лицемерием явилась война и в Толминские горы. Пришли рабочие команды валить лес для окопов над Сочей. Солдат разместили по дворам, спали они в сараях, на сеновалах, днем работали, ночью тайком доили коров и играли в карты при мигающих свечах, так что старики тряслись до рассвета, ожидая, что вот-вот над соломенной крышей взовьется «красный петух». Но «петухи» не взвивались, старики успокоились и привыкли к солдатам. Большинство из них были боснийцы, несколько венгров. Потом, когда начали строить подвесную дорогу, пригнали русских пленных. И к ним со временем привыкли, будто они выросли здесь, в селе.
У Медведа стояло семеро. Три боснийца — Тасич, Острич и Кикич, венгр Хосу и еврей Леви, потом появились русские, Сергей и Петро. Спали на сеновале — у Якоба не было сарая. В первый день все молчали, а наутро плечистый Острич, остановив гнавшего корову к ручью Якоба, спросил:
— Как дела, папаша?
— Какие дела, война, — пробурчал Якоб.
— Маловато у вас земельки. А у нас во-о… — солдат развел руками. — На, промочи горло! — и протянул старику свою фляжку.
Якоб выпил и, откашлявшись, проговорил:
— Тоже хорош, с утра прикладываешься. — Потом, обтерев усы ладонью, стал плакаться: — Земли у нас, верно, маловато…
В полдень в кухню зашел Кикич — подогреть обед, вечером Тасич болтал с Нанцей. Леви дал Франчеку, старшему сынишке Нанцы, полбуханки хлеба, а Хосу — кусок пирога с маком. Не прошло и недели, как все стали своими.
Наступила осень, ударили заморозки. Как-то Нанца сказала:
— На сеновале-то холодно спать!
— М-да, — подтвердил Якоб.
Солдаты перебрались в дом. Когда стемнело, принесли и расстелили солому. Боснийцы уселись за стол играть в карты. Леви, примостившись за печкой, рассказывал Якобу о себе, о своих родных, а двадцатилетний бледнолицый Хосу молчал — по-венгерски никто не понимал ни слова. Тогда он нерешительно забрался на печь и, поглядывая на скалившую белые зубы Кати, отломил себе кусок пирога с маком. Потолок был низкий, закопченный, иконы прятались в чаду, за окном свистел ветер. В девять часов женщины уложили детей, старики уснули. Леви вынул вставную челюсть, опустил в котелок и налил туда воды. Хосу помолился своему богу, поцеловал ладанку, что носил на груди под рубашкой. Боснийцы, перессорившись, побросали карты и, поминая родителей, стали укладываться. Утром Леви вымыл у желоба свою челюсть, вставил в рот, пожелал всем доброго утра и поднес Якобу стаканчик рома. Хосу снова поцеловал ладанку, отломил Кристинице, Франчеку и Венчеку по куску пирога с маком, поглядел на Кати и вышел. Боснийцы, переругиваясь, дали Якобу водки и тоже ушли. Так и потекли день за днем, ночь за ночью — все двигалось к какой-то неведомой цели. Нанца и Кати до ночи сидели в кухне, а Якоб и Анца укладывались спать пораньше. Как-то Нанца подсела к боснийцам и оперлась грудью о стол. Кикич хлопнул ее по спине, Острич обнял за талию, Нанца не обиделась. Кати сжала руку Хосу, он ее поцеловал.
Однажды к Обрекарам явились солдаты, они загнали всех в дом и снаружи заперли дверь. Нанца и Кати прижались к окну. Берегом шла группа солдат, перед ними осужденный и полковой священник. Остановились на их поле. Бедняге сунули в руки кирку, он немного помедлил и вонзил ее в мягкую землю. Нанца и Кати присели на кровать, ожидая залпа, но выстрелов не было. Они ждали долго, перед домом слышались только шаги часовых. Когда женщины снова приникли к окну, осужденный стоял над ямой, глаза завязаны белым платком, светлые волосы шевелил ветер. На него было направлено шесть винтовок. Священник протягивал крест для поцелуя. Женщины отпрянули, стекла в окне зазвенели.
Через два дня опять загремели выстрелы. Ворота заперли, все попрятались в погреб. Стреляли близко, в горах, прямо над домом. По крыше стучали камни. Хосу жался к Кати и целовал свою ладанку. Ночевать остались в погребе, только старый Якоб и Леви, положась на бога, ушли в дом, на печь. Дети уснули, взрослые прижались друг к другу, сплели руки. Нанца оказалась рядом с Кикичем. Вокруг грохотали выстрелы, на сырую, затянутую паутиной стену падали отсветы прожектора.
Со временем дети привыкли к взрывам и гулу самолетов, женщины — к разврату, а Якоб — во всем полагаться на бога. Пригнали еще пленных. Голодные, тянули они на растертых плечах стальные канаты. Канатная дорога проходила над домом, метрах в двух, так что Кикич нет-нет да и ухитрялся сбросить на крышу мешок муки — он скатывался за дом, Нанца и Кати поспешно его прятали.
Началась веселая сытая жизнь: Кикич хлопотал о муке, Острич — о кофе и сахаре, Тасич — о мясе, а Леви взял на себя заботу о водке. Крестьяне, проведав об этом, шутили:
— Господь Нанцу не оставил. Каждый день посылает ей манну небесную. Мука, кофе, сахар, мясо — все с неба падает.
Нанцу эти разговоры мало трогали. Первое время, пока от Жефа приходили письма, совесть ее покалывала. В такие минуты она, прижавшись к Кикичу, утирала передником слезы. Потом письма приходить перестали, она забывала мужа все больше и больше. Посреди кухни поставили стол. Нанца наливала солдатам водку и кофе.
— Кто знает, — говорила она людям, — может, теперь самое время пожить для себя. Ведь у нас столько долгов. Может, кое-что скопим, прикупим земли или дом поправим. Бог весть, вернется ли Жеф, от него ни слуху ни духу.
— Нет, лучше бы Жефу лежать в могиле, — говорили бабы, окидывая опытным глазом фигуру Нанцы.
Вечера в доме Жефа проходили в веселье, пьянстве и обжорстве. Тасич смастерил домру. Сергей и Петро тренькали на балалайке. Нанца и Кати варили кофе, жарили мясо и пели визгливыми голосами. Потом старики уходили на покой, дети засыпали, замолкали балалайка и домра, медленно угасал в печке огонь. Наступала тишина, только сверчки заливались в закопченной стене. И так из вечера в вечер.
Якоба распутство дочерей тревожило, хотя и недолго. Постепенно он привык, и ему стало казаться, что ничего дурного не происходит. Как-то одна из соседок намекнула, что надо бы лучше смотреть за дочерьми. Он удивился. Зачем смотреть? Что еще за забота? У него в доме все по-старому. Но ему сделалось не по себе. А когда в воскресенье Якоб послушал проповедь священника о родителях, пренебрегающих родительским долгом, облизал усы и понял, что дома и вправду не все ладно. Остаток дня он был особенно молчалив, а вечером, в разгар веселья, поднялся с постели и пошел в кухню с твердым намерением солдат разогнать, а дочерей отправить спать. Он пылал благородным гневом, однако, открыв дверь и ступив на порог, сухой, длинный, в холщовых подштанниках, с палкой в руке, не смог вымолвить ни слова.
— Чего вам, отец? — удивилась Нанца.
— Ничего… так… попить бы, — пробормотал он.
— Э, папаша, зачем пить воду? — хором закричали солдаты и повскакали со своих мест. — У нас есть кое-что покрепче. В твои годы кровь небось уже стынет, иди, погрейся!
— Да, да, правда ваша, стынет, — согласился Якоб, выпил две чарки и ушел. Покачивая головой, сел на постель, примостив палку между колен. Вдруг его точно обожгло. Он рванулся к двери, широко распахнул ее, раскрыл рот — и стукнул палкой об пол. Потом махнул рукой и ушел назад, в темноту. В кухне захохотали.
Старик лег, укрылся с головой и зашептал:
— Боже и святой крест божий, на все твоя воля, будь что будет.
Но успокоить совесть не удалось, а водка жгла ее еще сильнее.
— Я всему виною, — ругал он себя вслух, — да, да. Продаю их за водку. Эх, чтоб мне гореть в адском огне, чтоб он меня пек, как это зелье, да… да. И на то божья воля.
И все осталось по-прежнему. Утром Нанца приносила ему в постель кофе с молоком и кусок белого хлеба. Якоб, перекрестившись, принимался за еду. Никогда ему так не жилось. Он вставал, одевался. В кухне его обступали солдаты.
— Выпей, отец, — совал ему каждый свою фляжку, — глоточек за счастливый денечек!
Якоб залпом выпивал три-четыре стопки, ощущая, как водка приятно ударяет в голову, утирал рукой усы и довольно кряхтел:
— Хе-хе-хе.
Потом усаживался на колоде покурить трубку или шел на пасеку. Ульи кружились перед глазами, рот старика растягивался в горькой усмешке.
— Ох, господи, — бормотал он, — что поделаешь, война.
Хуже приходилось Анце. С ней никогда никто не считался, и, не попадись ей такой терпеливый муж, в доме все бы шло вверх дном. Но Якоб молчал, и жизнь текла мирно. До войны раза два-три в год, напившись, он осмеливался поднять голос и стукнуть палкой об пол, теперь же, будучи постоянно навеселе, стал куда покладистее.
Анца была разбита параличом. Спала она в доме, утром Острич и Кикич вместе с подушками выносили ее во двор. Она капризничала, пила черный кофе, нюхала табак, отчего нос у нее всегда был забит, дышала ртом, в груди хрипело. Говорила она задыхаясь и поминутно звала Нанцу.
— Нанца, Нанца!
— Чего вам? — подходила Нанца.
— Модриянова Лиза, слышь, затяжелела. От кого бы это? Хе! От Плазара, говорю тебе, от Плазара, когда он приходил на побывку. Почему он к нам не зашел? А Кристина, Наврахарева Кристина, а она? Что? Нет? Почему нет? Почему? — выпаливала старуха.
Нанца, высморкавшись в передник, отвечала:
— Некогда мне, потом приду.
— Как некогда? Чтоб у дочери не нашлось минуты для больной матери! Видано ли такое, а? — визжала старуха.
Нанца возвращалась в кухню и, усевшись к Остричу на колени, говорила:
— И когда господь избавит нас от этого наказания?
Анца не унималась, жаловалась, что ее хотят извести, кричала, чтобы позвали майора, обера, священника, жандармов. Подле нее сидела четырехлетняя Кристиница и липовой веткой отгоняла мух.
Так сытно и беззаботно прошли почти два года. Наступил семнадцатый год, и господь перестал посылать манну. Теперь солдаты прятали хлеб, стол из кухни вынесли. Настали тяжелые времена. Нанца и Кати были беременны. Утром они молча подымались, меняли белые платки на черные и уходили в село выпрашивать корки хлеба и молоко для детей. Дома оставались мать и Кристиница. Лежа в постели, они листали старый календарь. Когда попадалась картинка с толстым смеющимся малышом, указывающим длинным пальцем на часы, Кристиница, исхудавшая так, что от нее остались кожа да кости, говорила:
— Видно, бабуся, ему не хочется есть, не то бы он так не смеялся.
Старуха обнимала ребенка, к глазам ее подступали слезы.
Боснийцы уже не играли в карты. Хосу не получал пухлых посылок от дяди. Тасич бросил свою домру в печь, украдкой ел хлеб и стал еще молчаливее. И работал молча или злобно ругаясь. Вскоре его придавило упавшим деревом. Когда принесли расплющенное тело, Кристиница кинулась к матери, вцепилась прозрачными ручонками и подняла заблестевшие черные глаза:
— Мама, а кому теперь достанется хлеб дяди Тасича? Кристинице он не достался — его съели солдаты. У девочки началась золотуха, и, хотя ей надели золотые сережки, а на шею повесили на шнурке три золотых колечка, поили молоком с молотым липовым углем, окуривали дымом осиных сот, спасти ее не удалось. Детский организм был подорван. Священник прислал ей ломоть белого хлеба, Кристиница схватила его и, улыбаясь, прижала к себе. Глаза ее закрылись.
Солдаты ушли. Нанца и Кати родили. Появились итальянцы, поставили в центре села полевую кухню, варили рис и макароны. Франчек и Венчек ходили к ним с большим горшком, а потом до позднего вечера бегали по селу.
Служили благодарственный молебен «За счастливое окончание мирового побоища». В церкви не протолкнуться. Священник торжественно ступил на амвон. Он опять ничего не боялся, на лице появилось прежнее выражение уверенности сельского владыки. Паства снова принадлежала ему. Прочитав молитву, начал проповедь:
— Дорогие чада мои, Господь Бог помиловал слуг своих недостойных, отвел от них меч войны. Преклоним колена и возблагодарим господа из глубины сердца. Страшный сей мор не обошел и нас. Пали смертью храбрых Йозеф Кривец, Иван Куштрин, Мартин Лапаня, Франц Хвала, Андрей Клеменчич и Антон Водрич. Пропал без вести Жеф Обрекар. Добрый и богобоязненный был человек и детей своих воспитывал в страхе божьем.
Нанца, узнав, что мужа считают пропавшим без вести, нашла в этом свое оправдание. Когда священник упомянул о полной греха жизни, о падении нравов, вызванном войной, она опустила голову, а когда он поведал, что война — обширное поле, с которого сатана собрал урожай в много тысяч душ, потом, возвысив голос, напомнил, что милосердие божье неисчерпаемо, что все женщины, оскорбившие мужей дурным поведением, должны вымолить прощение сперва у бога, потом у своих обманутых мужей, Нанца залилась слезами. Ей от всей души захотелось увидеть Жефа. Она бросилась бы перед ним на колени, умоляла бы, чтоб он ее не убивал, а Жеф, конечно, поднял бы ее с колен и простил. Встань, сказал бы он, ибо все мы грешники.
Священник сошел с амвона. Старый хромой органист никак не мог отыскать ногами нужные педали. Наконец орган заиграл. Стекла очков органиста словно бы помутнели, и две слезы упали на слова «Te Deum»[19] и «Veličastno»[20].
Жеф бросился вон из дома. Пол в сенях заскрипел, закачались каменные ступеньки. Он уперся в колоду и только здесь перевел дух. Уставившись на тупые носки грязных сапог, стянул засаленную фуражку, поплевал на мозолистые руки и потер вспотевшую лысину. Злость и жажда мести сменились горькой обидой и растерянностью. Однажды, когда он был еще сопливым мальчишкой, хозяин избил его за то, что он небрежно бросил картофельную кожуру на стол и «дар божий» упал на пол. Жеф убежал, до вечера прятался на пастбище — придумывал, как отомстить хозяину. Готов был даже повеситься. Та же мысль пришла ему в голову и сейчас. Может, хоть тогда отдохнет. Несколько минут он тешил себя этой картиной.
«Ха! Вот и веселитесь потом», — подумал он и потер руки. Губы расползлись в злорадной ухмылке.
Жеф нахлобучил фуражку, снял ремень и пошел к груше. Потянулся, пытаясь ухватиться за сук, но не достал. Тогда он подтащил к дереву тяжелую колоду, взобрался на нее и закинул ремень на сук. Ветка склонилась, и ему за шиворот упали холодные капли воды. Жеф тряхнул головой, сжал кулаки и, глядя в небо, процедил:
— Будьте вы прокляты, не повешусь!
Заскрипела дверь, на пороге показался Якоб в исподнем. Он открыл было рот, чтобы закричать, но лишь потыкал палкой о каменные ступеньки. Жеф спрятался за угол дома. Открылось окно, высунулась Нанца:
— Куда он подался?
Якоб показал палкой на гору. Даже не оглянувшись на фыркающих лошадей, Жеф садом вышел на широкую расхлябанную дорогу над рекой.
— Испугались, проклятые, — кипел он, жалея, что они не видели, как он собирался вешаться. — Вот крику было бы, руки б ломали от горя.
Жеф шел между вербами, спотыкаясь о корни. Ветки хлестали по лицу, за воротник стекала вода. Выйдя на узкую мокрую просеку, он остановился среди черных широколистых лопухов и сдвинул шапку на затылок. На сердце была жгучая пустота. А ведь он возвращался, полный большой светлой надежды. Нес ее в потных руках, как ребенок игрушку. А теперь эта надежда словно затерялась в высокой болотной траве. И как у ребенка, от обиды и злости у него потекли слезы, застревая в глубоких морщинах на небритых щеках, в уголках рта.
Жеф достал из кармана кисет, сунул в рот табак, разжевал, сильно работая зубами, и выплюнул далеко в кусты. Вышел к реке. Река текла, шлифуя огромные камни. От ее мягкого плеска у Жефа заныли ноги. Он вспомнил, что две недели не разувался, уселся и начал стягивать сапоги. Резкий запах пота ударил в нос, пальцы на ногах были разъедены. Жеф медленно опустил ноги в воду. Ночь была светлой. Над гребнем горы тянулась белая дымка, по долине гулял ветерок. «К погоде», — понимающе кивнул он. Ближе к противоположному берегу вода с шумом разбивалась об утес. Где-то в запруде охотилась выдра. Неподалеку в усадьбе пропел петух. Занималось утро.
Жеф сидел над рекой и жевал табак. Потом натянул сапоги на босые ноги и зашагал в село. Люди уже вставали, из труб поднимался дым. Жеф направился к Цестарю, уселся за стол и, надвинув на глаза шапку, приказал:
— Водки!
Цестарь подошел вразвалку, подтягивая на ходу штаны на круглом животе и заправляя рубашку. Достал деревянную табакерку, ухватил щепоть табаку, положил на тыльную сторону ладони и втянул в нос. Уставившись на Жефа, закричал:
— Те-те-те, пятнадцать петухов, гляди-ка, да это никак ты, куманек Жеф? Когда вернулся? Сегодня? А дома что ж? Нет еще? Перво-наперво ко мне? Еще бы! Те-те-те, пятнадцать петухов, сколько ж мы с тобой не виделись? Ой-ой, а ведь тебя считали пропавшим без вести. Молились за тебя. А я всегда говорил: «Конечно, все в божьей власти, но я верю, вернется». И ты вернулся. Те-те-те, пятнадцать петухов!
Жефа трясло от злости. Он прятал руки под стол, чтобы не дать Цестарю в ухо. Он и раньше терпеть его не мог: толстый как бочка, а язык что помело. «Куманек, куманек, пятнадцать петухов». Черт бы его побрал! Жеф молча выпил водку и поставил стакан перед Цестарем.
— Еще!
Цестарь вышел, но вскоре вернулся. Подтянув штаны, насыпал табаку на руку и не спеша втянул в нос.
— Так, говоришь, дома не был? Те-те-те, пятнадцать петухов! — взялся он за свое, громко чихнув. — Нехорошо, нет. Понятно, все мы грешники, все, но бог простит — тело грешно, а душа чиста. И еще, куманек, сам понимаешь, как-никак это Медведевы…
Жеф был сыт по горло. Он сдвинул шапку на затылок и грудью пошел на Цестаря, тот отскочил.
— Молчи уж! Те-те-те, пятнадцать петухов, все они одинаковые. И твоя не лучше. Трактирная баба что качели — кто хочет, тот и качается! — кривил он рот в крике.
— Куманек, нехорошо говоришь, — забормотал Цестарь, испуганно отступая.
Жеф умолк. Натянул шапку на глаза, зло сжал губы.
Весть о том, что вернулся Жеф и пьет у Цестаря, разнеслась по селу. Мужчины один за другим заходили в трактир, похлопывали Жефа по плечу, о чем-то спрашивали, не получив ответа, говорили добрые слова и, выпив вина, уходили. Пришли бабы. Пасенчуркова Ера, умевшая вычистить языком все углы, безбоязненно подошла к Жефу, поправила ему шапку и, любуясь своей ролью утешительницы, пропела:
— Эх, и на что тебе было жениться, но, видно, бог ведает, что творит.
Эти слова задели Жефа за живое, он вскочил, точно в него плеснули кипятком, шапка сползла на затылок, обнажив мокрую лысину.
— Что? Бог ведает? Значит, бог ведает, что творит? А разбойник или вор тоже ведают, что творят? А если я вобью тебе голову в живот или вышвырну свою бабу в окно, выходит, и я ведаю, что творю? Или как? Что ж это за дела? Война — иди с богом на смерть. Мир — живи с богом мирно. Вот тебе святые заповеди и пащенок в придачу. А где он теперь, бог, со своей помощью? Сидит в небесах на золотом престоле, слушает пение ангелов да, прищурясь, разглядывает в дырку наш свет. Само собой, видит меня и скорбит, и записывает в долговую книжку, как Цестарь: «Те-те-те, пятнадцать петухов, Жеф меня поносит, Жеф — богоотступник, Жеф свою бабу выгнал». Так говорю или не так? Так. У кого деньги да пушки, с теми и бог. Царь с царем помирятся, ворон ворону глаз не выклюет. Трус да угодник с богом ладят. Да здравствует война! Долой войну! Что сегодня грех, то завтра добро, а что добро, то грех. — Жеф выпил залпом еще стакан водки, опять натянул шапку на глаза, пожевал табак и выплюнул прямо на пол. Теперь он мог помолчать. Старухи, слушая его, крестились.
В те дни вернулись с войны еще несколько солдат, это прошло незаметно. А вот о Жефе Обрекаре говорили все. Слух о его разгуле и богохульстве дошел до священника. Настало воскресенье. Кончив читать Евангелие, священник достал пестрый платок и громко высморкался. Все знали, что это не к добру. И верно, почти вся проповедь была посвящена Жефу Обрекару, сбившемуся с истинного пути католику, который прежде жил тихо и праведно, в страхе божьем, и в страхе божьем воспитывал детей своих. Но семя порока запало в его душу, и Бог оставил его своей милостию. Богохульничает Жеф Обрекар, над ним же перст божий.
А Жеф пил и в воскресенье.
— Выгоню, — говорил он каждому встречному. — Вы б видели, как она стояла, важная да гордая, будто новый дом мне подарила. Впору на колени броситься и сказать: «Благодарю тебя от души за такое старание». Выгоню. Выгоню и возьму себе девку, здоровую, молодую девку. А Нанца пусть убирается, не то я ей голову оторву.
— Молодец, Жеф, так и сделай, — одобряли приятели.
Весь день он пил и буянил, размахивал ножом, проклинал все на свете, к вечеру глаза у него совсем помутнели и закатились. Явились жандармы и вышвырнули его из трактира.
Шатаясь, Жеф пошел через мост в село с твердым решением убить Нанцу, но силы его оставили, он свалился прямо на дороге. Проснувшись, увидел, что уже темно, и побрел дальше. Хмель еще не вышел, однако Жеф начал понимать — пора взять себя в руки, как подобает мужчине. Хватит буянить и срамиться. Он придет домой и укажет жене на дверь. «Чтоб духу твоего здесь не было, и твоего тоже», — он имел в виду Кати.
Потихоньку, стараясь остаться незамеченным, повернул на тропинку, пролез через дыру в ограде и вошел в дом. В кухне было пусто. В углу комнаты сидел Якоб и резал груши для сушки.
— А они где? — спросил Жеф.
— Ушли.
— Когда?
— Да только сейчас.
Жеф был поражен. Он снова надвинул шапку на глаза, сжал кулаки. Не он выгнал, сами ушли. Это его взбесило. От обиды и стыда он готов был провалиться сквозь землю. Проклятые бабы, выходит, они ему указали на дверь. А Якоб, само собой, злорадствует.
— Небось вы их подучили? — набросился Жеф на старика.
— Я? Бог с тобой! — съежился Якоб. — Пасенчуркова Ера прибегала, рассказывала, как ты у Цестаря грозился зарезать Нанцу и нож припас. Вот они и ушли.
— Проклятые, я им покажу, они меня еще узнают! — процедил сквозь зубы Жеф и, хлопнув дверью, вышел. На крыльце постоял, задумавшись, пересек двор, напился воды и улегся на озороде[21].
Уже наступил день, когда Жеф проснулся. Он потянулся на своем ложе, зажмурился, протер руками глаза и только тогда пришел в себя.
Перед ним поплыли картины минувшего дня. Со стыдом и горечью он увидел себя — вот, шатаясь, бредет по дороге, несет в трактире бог знает что, пьет, как в чаду, водку стакан за стаканом, вскакивает, садится, заламывает руки и ноет, точно баба, которой только и дела, что болтать о кофе и согрешивших девках. Он вел себя как мальчишка. И хныкал как ребенок. Кричал, голос срывался — это вместо того, чтобы солидно сидеть и говорить басом, уверенно, как положено мужчине. Рассказал бы что-нибудь занятное, хотя, может, никто бы его и слушать не стал. А он, пьянчуга, нес всякую чепуху. Бабы, точно, визжали, но бабы визжат по всякому поводу. Священник о нем говорил в воскресной проповеди. Так ничего не добьешься, пользы никакой, только чести поубавилось. Пащенок — вот он, живой, здоровый. Хоть лопни от злости, никуда от него не денешься. Пожалуй, было бы умнее принести ребенку кулечек конфет, взять на руки, поиграть с ним, он-то в чем виноват? А Нанцу вздуть как следует и учить время от времени, чтоб слушалась, одного его взгляда боялась, угадывала б каждое желание, носилась бы с ним, как курица с яйцом, а он…
— Ф-ю-ю… — засвистел Жеф и взмахнул рукой, точно кнутом, — вот так бы и гонял ее, ровно скотину.
Он сам своим дурацким поведением все испортил. Со временем он бы ее простил. Только Нанца не стала дожидаться, ушла, ей на него наплевать, и на его дом, и на его прощение. Надо было остаться да посчитаться с ней с глазу на глаз, по-мужски, а он бегал по селу со своей тоской и болью, словно побитая собака.
— Что ж теперь делать? — спросил он себя вслух.
Вопрос долго оставался без ответа. «Работать на себя самого!» — и он расправил широкую грудь. Мука есть, кофе и сахар есть. Первое время даже в село ходить не надо. Работать, как он мечтал на Украине. У него будет доброе хозяйство: пашни, хлев, коровы, бык — все, что требуется. Нанца ушла, земля осталась, а это главное. И чтоб его громом убило, если он за ней пойдет. Сама явится, голодная, станет на дороге и будет с того берега жадно смотреть на его свежевспаханное поле. Он так живо представил себе эту картину, что тут же, полный решимости, вскочил. Натянул сапоги, спустился по лестнице, остановился перед озородом и огляделся. Утро было ясное, бледно-желтое, листья золотились в первых лучах солнца, чуть веял ветерок. Прямо перед ним с ветки сорвалась груша и упала сквозь листья у самых его ног. Жеф нагнулся, поднял ее, обтер о штаны и съел. Четыре года не пробовал он своих фруктов и с благодарностью посмотрел на дерево.
Жеф направился к желобу, снял рубашку, фыркая, умылся. Потом сунул в рот щепоть табаку, пошел в сад. Он хотел было выйти в поле, но остановился за домом, с грустью качая головой. Разве это поля? Куда ни глянь — постройки, земли совсем не видно.
— Нивы. Какие тут нивы? Платки носовые, — вздохнул он.
Вышел на лужок. Кони стояли там, где он оставил их в первую ночь, привязанные к ореху. Никто не позаботился их распрячь, напоить, задать сена, завести под крышу. Они обглодали все дерево, гривы растрепались. К тому же накануне шел дождь, мешки промокли, сахар набух, мука слиплась. Жеф распряг лошадей, повел во двор и вернулся — ставить их было некуда, сарая не было, а хлев, где когда-то держали корову, был слишком мал. Может, сделать конюшню в одной из тех построек? Жеф ходил от одной постройки к другой и все больше огорчался: они были сложены из круглых камней, скрепленных цементом. Когда же он все это разберет да начнет пахать? Послать бы всех к чертям: Нанцу, Кати, пащенка, дом, коней, луг — и вернуться на Украину. Но Украина далеко. Ничего не оставалось, как плюнуть желтой слюной на руки, чтобы кирка не скользила, и взяться за дело. Какое счастье, что у него есть лошади.
Наконец он нашел подходящую постройку и поставил туда лошадей. Потом вернулся к телеге, взял мешок сахару, отнес в дом. Кухня была пуста, на остывшем очаге дремала кошка. Дети ушли собирать фрукты. Когда Жеф вошел, Якоб только поднимался.
— Почему не распряг лошадей? — бросил ему Жеф.
— Что ты! Как бы я посмел! — удивился старик. — Ведь я их никогда не касался.
— Ничего, не съедят, — сказал Жеф. — Чуть не околели.
— Да я и не знал, чьи они. Лошади теперь у всех есть, только у нас нет. А казенного добра я трогать не смею. Придут жандармы, найдут, вот и посадишь сам себе черта на шею, — мямлил Якоб.
— Лошади мои, некому за ними приходить, — перебил его Жеф.
Старик замолчал. Тут что есть силы завопила старуха:
— Нанца! Нанца!
— Чего орете? — ощетинился Жеф.
— Кофе нет, — объяснил Якоб. — И табаку тоже.
Жеф открыл дверь и сказал:
— Ничего, потерпите. Кофе у меня есть, а вот табаку нет!
— Нет? Это почему же нет? — завизжала старуха.
— Я его не нюхаю, сами знаете, — отрезал Жеф.
— Слышали вы такое? Ну и зять! Разве так отвечают больной матери, что вот-вот предстанет перед божьим престолом! Жену извел, теперь взялся за мать-старуху? Такая твоя благодарность! Мы тебе землю дали, а ты лаешься! Ох, как я не хотела, правда, Якоб? Это ты все твердил, что парень работящий, тихий, честный, старательный, учтивый, богобоязненный и не знаю еще какой! Разбойник он! Да и что найдешь хорошего в горах! В ложке воды всех нас утопил бы! Да!
Жефа будто обожгло. Когда его попрекали горами, он мог сокрушить все вокруг, и опять же, старуха выбранила его как мальчишку. Он поводил руками, точно отыскивая палку, и раскрыл было рот, чтобы цыкнуть, но передумал. Проглотил горькую табачную слюну, вытащил из кармана кисет, взял щепотку табаку и высыпал на ладонь старухе, у той глаза полезли на лоб от удивления. Этого она не ожидала. Отвернувшись, чихнула.
Пришли домой дети. Жеф велел им затопить печь. Они быстро развели огонь, налили в котел воды, повесили на цепь и стали ждать, что дальше. Жеф принес мешок муки, поставил у печки и принялся готовить похлебку. Открыл три банки консервов, положил в воду. Дети, не сводившие глаз с котла, защебетали, как птенцы, им хотелось все видеть, все знать. Теперь они любили отца и позабыли, какой стоял шум, когда он вернулся; раскрыв свои клювики, ели, что он давал, и смотрели на Жефа во все глаза, удивленные и благодарные.
— А теперь — марш! — скомандовал Жеф, когда они расправились с едой. — Есть хотите — работайте. — Дети зашумели. — Стряпать будете вы, — повернулся он к Якобу. — Вот мука. Сварите клецок, чтоб полный котел был.
— М-м-м… — загудел пораженный старик. Выходит, он должен стряпать. Никогда ему не приходилось делать ничего подобного. — Да, да, — мямлил Якоб, — живому все достается, а вот мертвому — одна могила. — И покорно склонил свою маленькую птичью головку.
— Жеф! — окликнул он зятя жалобным голосом, когда тот пошел из дома. — Надо бы мать вынести, сегодня вроде тепло.
— Сейчас, — с охотой кивнул Жеф. Якоб был слаб, пришлось позвать на помощь мальчиков. Старуху уложили на колоду, Веронику приставили смотреть за ней. Девочка повиновалась, хотя ей очень хотелось пойти со всеми в поле, мальчики были в восторге, Венчек показал сестре язык.
В поле мальчишки вели себя героями — работали с невероятным упорством: лазили на крышу, разбирали камни, срывали годившиеся на топливо доски.
Отзвонили полдень, все пошли домой. Жеф захватил с собой бревно, и мальчики взяли по бревну. Они кряхтели под тяжестью, однако не сдавались, ни один не хотел казаться слабее другого. Дома у колоды, прокричав «раз, два, три!», с грохотом сбросили бревна на землю.
Из двери шел дым, как из пекла. Якоб стоял у очага, заливаясь слезами. Он не умел стряпать и не был привычен к дыму, не то что женщины. Клецки он замесил на холодной воде, часть из них приклеилась к стенкам котла, часть слиплась, часть стала твердой, как глина. Кипеть они кипели, а вариться не желали никак. Жеф заглянул в котел, усмехнулся, хотел пошутить, но почему-то разозлился и стал учить тестя варить клецки. Наконец уселись за стол. Трудно было назвать стряпню Якоба вкусной, но уж очень все проголодались. После обеда Жеф велел Якобу сварить на ужин суп с заправкой и подробно рассказал, как это делается. Якоб понимающе кивал, и Жеф с детьми вернулся в поле. Работали дотемна. Так и бежали дни. Мальчики трудились старательно. Бревна и доски, которые приходилось носить, натирали плечи. То и дело ребята наступали босыми ногами на торчавшие из досок ржавые гвозди, вскрикивали, но, послюнив ранку, храбро шагали дальше; часто спотыкались о камни, однако и на это не обращали внимания. О пистолетах, патронах и саблях, спрятанных в надежных местах, они не вспоминали — теперь было не до игрушек. За столом сидели вместе со взрослыми, ели вилками, хоть это было очень трудно и неудобно. Появившиеся в хозяйстве лошади приносили им много радости: они чистили их, поили, кормили. Изредка пробовали прокатиться верхом и, когда им за это доставалось, даже не морщились. Первой парой обычно правил Жеф, второй — мальчики, кнут держали по очереди.
Жеф работал, пока хватало дыхания. Он без устали таскал бревна, доски, камни, а когда постройки были разобраны, принялся за межу. Мальчики не могли еще работать киркой, они собирали с пашни камни и сносили в кучи. Вечером, когда, не чуя ног, возвращались домой, Жеф сидел, опустив руки и закрыв глаза, — вспоминал Украину. Да, здесь такого простора не увидишь. После ужина шли спать, мальчики на печь, а Жеф на озород. В комнату он не входил, там все напоминало Нанцу, это его злило.
Прошло две недели. Якоб варил еду: утром кашу из пшеницы с консервами, на обед клецки с консервами, вечером суп с консервами. Когда консервы вышли, он трясущимися руками посыпал кашу, клецки и суп сахаром. Сахару еще оставалось много. В доме было не голодно, но Жеф ворчал. Все в хозяйстве не клеилось. Не было молока, одежда грязная, дети выметали мусор прямо за порог, дверь уже открывалась с трудом. У Жефа постоянно чесалось под мышками и вокруг пояса. Он дважды стирал в реке свою одежду, однако вши не переводились. Нужны были женские руки. А Нанца не торопилась. В глубине души Жеф надеялся, что она придет через несколько дней. Она у тетки в горной деревушке, и та не может держать ее долго — он это знал. Рано или поздно должна вернуться. Он ждал, а Нанца не шла. «Упрямая баба, упрямая», — думал Жеф, но за ней не шел. Старый Якоб брюзжал: готовить он не привык, зрение было слабое, в супе попадались то обгоревшие спички, то тараканы. Жеф выходил из себя, а Якоб робел и, не отрицая своей вины, говорил:
— Женщина нам нужна, женщина!
— Чего там женщина! — взрывался Жеф. — Прикрой горшок, когда варишь, и все тут!
Якоб что-то проворчал, глядя на грязные тряпки. Жеф со злостью положил ложку на стол и твердо сказал:
— До весны перебьемся, а там найдем девку!
Якоб не стал спорить. «На все божья воля», — подумал он.
Мать время от времени звала Нанцу, то ли по привычке, то ли назло Жефу. Сперва это его раздражало, потом он стал спокойнее, и Анца утихомирилась.
Через несколько дней Жефа позвали к священнику, а идти было не в чем: чистой рубашки не нашлось. Он бегал по дому как шальной, кричал на Веронику, которая иногда кое-что стирала по мелочи.
— Женщину надо бы, — опять завел свое Якоб.
— Женщину, женщину! Где ее у черта взять, эту женщину! Из тряпок, что ль, сделать! Я за ней не пойду, так и знайте! — кричал Жеф. — Сама ушла, пусть сама и возвращается. — Он считал, сказано достаточно, чтобы Якоб сообразил послать за Нанцей, и даже добавил: — Здесь искать нечего!
Однажды к ним заявилась Пасенчуркова Ера. Шла мимо, вот и решила навестить Анцу. Между прочим Якоб повторил ей слова Жефа. В тот же день около полудня вернулась Нанца. Она шла над рекой, испуганно озираясь, как воровка, быстро пересекла луг и ниву, притаилась за домом — стала ждать, когда Жеф уйдет в поле. Как только он ушел, проскользнула в дом. Дети замерли, первой к матери кинулась Вероника. Мальчики медлили, боялись, что их радость может повредить дружбе с отцом. Нанца достала из кармана и положила на стол орехи и сушеные груши. Тут мальчики не выдержали. Вероника с криком «пойду расскажу отцу!» выбежала из дома. Мальчики не могли допустить, чтобы такую весть принесла отцу младшая сестренка. Они бросились за ней. Вероника упала и с разбитым носом кричала во весь голос:
— Папка, папка, мамка пришла, мамка пришла!
Подбежали запыхавшиеся мальчики, выпалили наперебой:
— Мамка пришла!
Жеф даже не шелохнулся. Мальчики смотрели на него, не зная, как быть. Они помнили о сушеных грушах и орехах, им очень хотелось поскорее вернуться домой.
— Эй, куда это вы! — окликнул Жеф. — Ну-ка, попрошайки, убирайте камни! И ты тоже, — обернулся он к Веронике, которая все еще хныкала и сквозь слезы повторяла: «Мамка пришла!»
В тот день они работали упорнее и дольше, чем обычно. Пусть знает, думал Жеф, пусть знает, что ему до нее дела нет. Последнее слово за ним! К тому же, моя пташка, мы еще не рассчитались. И если ты думаешь, что тебе все сойдет с рук, ошибаешься. Ха, теперь он потребует проценты.
Нанца принялась хлопотать по хозяйству. Подметала, убирала, чистила, мыла — ведь все в доме было вверх дном, — даже постирала кое-что на первый случай. Рубашку Жефа повесила прямо перед домом — пусть увидит, когда вернется с поля.
Но Жеф не зашел в кухню, как обычно, а, ворча, что ужин еще не готов, занялся озородом. Разобрал доски, переставил подпорки и бревна и все соображал, как вести себя с Нанцей. Что сказать? Побить, выгнать, обругать или смолчать? Не натворить бы опять чего-нибудь. Лучше молчать, это всегда разумнее. Тогда и она не разберется, что к чему. А ведь покорилась. Не может быть, чтобы пришла только за своими тряпками, тогда она не взялась бы так за работу. Пусть чувствует, что он в доме хозяин и что при нем не особенно-то поломаешься.
Когда он наконец вошел в кухню, было совсем темно. Молча сел за стол. Нанца поставила перед ним ужин, он поел, точно ничего не случилось. Ведь ужинали они и без нее! «Нет, всему конец», — ворчал он про себя. Дети смотрели на отца, затаив дыхание. Якоб сидел на ступеньках, ведущих в горницу, сжимая коленями палку и глядя в пол. Нанца, молчавшая слишком долго, решила заговорить первой.
— Детей пришла посмотреть, здоровы ли, — робко сказала она.
— Здоровы, — проворчал Жеф, — я их не съел. Думаю, все у них на месте. А не веришь, сама пересчитай им ноги, копыта, щетину, вот и убедишься.
Сказав, почувствовал, что нехорошо говорит — слишком резко и насмешливо, однако добавить ничего не хотел, чтобы не показаться чересчур мягким. Вот еще! Может, руку ей пожать да поблагодарить за встречу. На этом разговор замер. Каждый ждал, когда начнет другой. Оба были упрямы. Жеф сидел за столом, жевал табак. Нанца гремела посудой. Несколько раз он раскрывал рот, чтобы сказать что-нибудь, да передумывал. Наконец встали. Выйдя из кухни, Жеф по привычке направился к озороду. Улегся, укрывшись с головой пиджаком, и вдруг вскочил, шумно, скрипя половицами, прошел через кухню, снял сапоги и поднялся по ступенькам. Открыл было рот, будто хотел пожелать спокойной ночи, но промолчал. Где же ему спать, как не в комнате? И успокоился. Когда за ним закрылась дверь, Нанца спросила Венчека, где отец спал раньше.
— На озороде, — ответил мальчик.
— Гм, — мотнула головой Нанца. «Потоскуешь обо мне. Для постели да рожать детей я еще гожусь». И решила не идти к нему. Ни за какие деньги. Пусть спит один и думает, что хочет. Она долго бродила по дому, уложила детей, все перемыла, просеяла муку, поджарила кофе, а потом отыскала старый календарь и принялась его рассматривать. Так прошло часа два, и неизвестно, сколько бы еще она просидела в кухне, если б не подняла крик старая Анца:
— Ты что же это делаешь? Почему спать не ложишься?
— Спать? А где? К нему не пойду.
— Что-о? Вот дура! Благодари бога, что так все кончилось!
Нанца махнула рукой и вышла. Она постояла, раздумывая, потом сняла башмаки — и ступеньки, ведущие в горницу, заскрипели под ее ногами.
Утром Нанца проснулась спокойная и покорная, как прежде. В одной рубашке, босая, растрепанная, постояла на лестнице, потянулась, зевнула и подошла к Анце.
— Ну как? — спросила старуха.
— Что как? — ответила Нанца. — Был скотом, скотом и остался.
— Ну, а я что говорила! Все счеты между мужем и женой кончаются в постели. Помиритесь, еще и в барыше будешь, — твердила довольная Анца.
— Держи карман шире, — сказала Нанца, отворачиваясь, чтобы мать не видела ее улыбки.
Потом она сварила кофе. Отнесла Якобу и Анце. Жеф и сегодня не залежался. Когда он поднялся, Нанца встретила его с большой кружкой кофе:
— На, погрейся, отец.
Жеф был полон благодушия. Он бы даже сказал ей что-нибудь приятное, если б не стеснялся Якоба и детей. Нанца осталась на весь день, потом на другой, а там и на третий. Хозяйничала, варила, стирала, искала у детей вшей, которыми их наградил Жеф, да и Жеф, когда в полдень прилег отдохнуть, положил к ней на колени свою плешивую голову. Нанца так и светилась покорностью и добротой, на каждом шагу спрашивала его совета:
— Ты как считаешь, отец, может, сварить на ужин лапшу с сахаром? А завтра, пожалуй, испеку хлеб и оладьи. Когда человек много работает, ему надо много есть.
Жеф, чтобы не показаться слишком добрым, ворчал:
— Смотри, не переведи всю муку. Твоя мерка без дна, а зима большая.
Стряпать Нанца умела, только, вправду, не знала меры. Что ей в руки попадало, то пропадало. Извести мешок муки для нее что плюнуть — испечет раз, другой хлеб, пироги, оладьи — мешок пуст. Она пекла, варила и, чтобы угодить мужу, даже выходила в поле. Через несколько дней так освоилась, что послала Венчека к тетке за ребенком, потом сказала Жефу, что неплохо бы позвать Кати. Сколько съест, столько и отработает. И Кати пришла. Сначала одна, потом принесла ребенка. Все вошло в колею. Вставали на заре, пили кофе и шли в поле. Работали как каторжные. Детей Жеф от себя не отпускал. Когда открыли школу, он решительно заявил, что не позволит им учиться, однако вскоре сдался. Что же касается церкви, тут победа была за ним — в церковь дети не ходили. Или пусть тогда их господин священник сам кормит. Божьим словом сыт не будешь, а молиться можно и дома.
Эти речи привели в негодование все село. Бабы только и говорили что о Жефе Обрекаре и со страхом ожидали: вот-вот его постигнет божья кара.
Только Жефу было не до божьей кары и не до бабьей болтовни. Он работал за живых и за мертвых. Его снова обуяли мечты. Может, решиться построить хлев? Конечно, когда соберется с деньгами. У него есть роща, старая буковая роща, Якоб гордился ею, не трогал, берег, как драгоценность. Война ее пощадила. Якобу легче было примириться с прижитыми детьми, чем тронуть буки. И правда, буки Обрекаров были самыми высокими и крепкими. Летом в воскресные дни Якоб любил погулять там. В роще ни кустика, под ногами легкие сухие листья. Тихо, будто ходишь по пустой церкви. До войны Жеф тоже любил эту рощу. Там так легко и отрадно дышалось. Но теперь Жеф добрался и до нее. Многие продавали лес, и ценился он высоко. Это было единственное, за что можно было выручить деньги, чтобы поправить разоренное хозяйство.
Ясным осенним утром Жеф запряг свою пару лошадей и отправился на ярмарку, продать вторую пару и буки, купить корову, двух поросят да заодно договориться с мастером-строителем. Два дня он болтался по торжищам, уладил дело с лесоторговцем и с воодушевлением изложил мастеру свои планы. Мастер согласно кивал, подсчитывал расходы и угощался за счет Жефа. Возвращаясь с ярмарки, Жеф, и так уже бывший навеселе, завернул к Цестарю, с намерением загладить свою вину — помнил, что наговорил ему месяц назад. Расположившись в трактире, пил стакан за стаканом и вскоре совсем захмелел. Вспомнилась Нанца и ее грех. Жеф крепко выругался, хватил кулаком по столу и стал звать всех к себе домой, сейчас они увидят, как он выставит Нанцу. Вокруг смеялись: никто ему не верил.
Домой он вернулся затемно. Дом был пуст. Якоб жался к стене, дрожа от страха. Жеф покосился на него и зарычал:
— Сейчас я им покажу! Где они?
— Ушли…
— С детьми?
— С детьми.
— Ну дьяволицы, — рассвирепел Жеф. И правда, попадись они ему под руку, плохо бы им пришлось. Жеф выбежал из дому, перейдя вброд реку, зашагал в горную деревушку. За волосы приведет домой! Видали новости! Стоит ему чуть выпить, как она собирает пожитки и убегает. А пройдет у него хмель — возвращается как ни в чем не бывало. Будто после исповеди и причастия, где ей все грехи отпустили. На гору он взобрался одним духом, но, переходя луг, сбился с тропы и пошел напрямик, по мокрой траве. Шел добрый час, потом идти надоело, он забрел в чей-то сарай и проспал на сене до зари. А когда проснулся, стало стыдно за все, что натворил.
Теперь без женщины в доме не обойтись: Жеф пригнал корову, приволок двух поросят, кроме того, пришли работники, они дробили камень и подвозили для стройки песок.
Кто будет еду готовить? Жеф ждал Нанцу, она пришла незаметно, как в первый раз. Жеф не сказал ей ни слова.
Когда в роще застучали топоры, Якоб заплакал, точно ребенок. С глазами, полными слез, подошел к зятю.
— Жеф, Жеф, что ты натворил! — стонал он. — Продал рощу. Мыслимое ли дело? Это ж наша гордость. И как могло прийти тебе такое в голову? Я всю войну смотрел, чтобы никто не зашел с топором да не тронул наше добро.
— Молчали бы лучше, — сказал Жеф. — За добром смотрели, а баб проглядели.
Якоб умолк, однако через неделю, когда стали дробить камень, снова взмолился:
— Господи, хлев! На что нам хлев? Всю жизнь без него прожили.
— Хлев! Хлева, верно, не было, зато пащенки завелись. Оно и понятно, почему вы за войну сразу двоих заполучили, — оборвал старика Жеф. — А что вы за сорок лет к хозяйству прибавили? Земли прикупили? Лучше б лес продали, чем то большое поле, — и долги заплатили бы, и земли бы купили. Земля никогда не бывает лишней. Лес-то — он вырастет, а вот земля не растет.
Якобу нечего было ответить. И он молча, пыхтя трубкой, зашагал на пасеку.
Жеф словно забыл о поле, все силы теперь отдавал стройке. Ему хотелось до зимы подвести хлев под крышу. Однако снег его опередил. Достроить не удалось, хлев наскоро покрыли досками и поместили туда корову и лошадей.
Пришла весна, растаял снег, началось половодье, вербы дали ростки. Жеф совсем потерял покой. Холодными утрами он стоял на пороге, жевал табак и, раздувая ноздри, вдыхал терпкий запах земли. Она казалась ему такой желанной. Он нагнулся, взял в горсть и попробовал на вкус. С чего начать? Хлев еще не покрыт, невспаханное поле даже не расчищено. И все-таки он думал только о земле, она звала его нежно и властно. Однажды, встав поутру, крикнул, чтобы все подымались. Нечего мальчикам каждый день ходить в школу, хватит дела и дома. За матерью и младшими детьми будет смотреть Якоб. И все уходили в поле. Но работа оказалась не под силу, пришлось нанимать поденщиков. Не было денег, Жеф брал в долг, ему не отказывали. Собрав порядочную сумму и почувствовав в кармане деньги, Жеф вспомнил о хлеве и опять нанял рабочих. Работа закипела. Все время Жеф проводил в поле. После долгого перерыва он снова возьмется за плуг, станет пахать. Жеф осмотрел плуг. Деревянный. Он улыбнулся, занял еще денег и заказал железный. Поплевав на руки, прошелся глубокой бороздой по отдохнувшей весенней земле.
Когда все было вспахано, Жеф огляделся и залюбовался жирными, блестящими на солнце бороздами. Стало легко на душе, он был доволен. За спиной играли чужие, солдатские дети. Он нагнулся к мальчонке Нанцы, взял его на руки, покачал и сказал:
— Гляди, щенок, тут посадим картошечку.
Ребенок сморщился и испуганно посмотрел на него.
— Уф-ф-ф… — Жеф сложил губы трубочкой, — гу-гу-гу!
Ребенок успокоился, схватил Жефа за уши и рассмеялся, когда Жеф притворно закричал:
— Ай, больно, больно!
Посреди поля с мотыгой в руке стояла Нанца и смотрела, как Жеф играет с ее сыном. Жеф посадил его на землю, тот поднялся и потянул Жефа за штаны. А Жеф уже забыл о нем, он снова был поглощен работой.
Пришли женщины сажать картофель. Вероника тяжелыми железными граблями проводила борозды. Силенок у нее было мало, борозды получались кривые. Это взбесило Жефа, он бросился к девочке и сильно ее ударил. Она упала, глаза закатились, изо рта пошла пена. Жеф побелел. Подбежала Нанца с криком:
— Падучая! До падучей довел!
Жеф только опустил голову и погнал лошадей к дому.
Весна шагала по земле, осыпая всех своими щедротами. Трава подымалась, на липах набухали почки. Святой Юрий стоял уже у порога, все припасы в доме были на исходе. Жеф отправился занимать деньги и пропадал три дня. Нанца и Кати ушли — знали его повадку. Они собирали узелки заранее, как только он уходил в село. Возвращались несколько дней спустя. После случая с Вероникой обе чувствовали себя уверенней и разговаривали смелее. Жеф теперь был осторожен с детьми, а когда выходил из себя, Нанца как бы мельком замечала:
— Пусть бушует, ведь он всех уморить хочет.
И Жеф уступал.
В первый год урожай был хороший, Жеф был доволен — не зря они поработали. Одно его мучило — не успели разобрать постройки и очистить пашню от камней.
Прошло лето, убрали ячмень, и Жеф никак не мог успокоиться, пока не продал его. Он даже не стал ждать, когда хлеб как следует просохнет, смолотил, набил мешки и отвез на мельницу. Нанца и Кати на этот раз напрасно приготовили узелки, Жеф вернулся трезвым. Напекли хлеба, впервые за много лет ели свой хлеб. Хлеб был темный, остья застревали в зубах, дети то и дело давились, и все же было радостно.
Осенью накопали картошки, а там поспела кукуруза, гречиха, репа. К первым осенним дождям дом был полная чаша. Довольный Жеф сидел у печки и рассказывал о войне.
Правда, рассказывал он не столько о войне, сколько о бескрайних лугах и равнинах, где нет ни единой горы, ни единого камня. Бесконечная степь, чистая жирная земля. Говорил о поле, которое пахал целую неделю и которому не было ни конца, ни края. На него вдруг нахлынули воспоминания, и снова тоска по широким нивам защемила в груди. В середине рассказа он срывался с места и бежал в поле. Сколько раз обходил он покосы, измерял широким шагом землю, прикидывая, как бы все соединить. Распахать бы на первый случай хоть две нивы да межу! Однажды вечером, вернувшись домой, приказал Венчеку:
— Завтра с утра сбегай к Брдару, пусть придут его ребята, все четверо.
— А что сказать?
— Чтоб кирки захватили!
Утром явились четверо Брдаров. Вышли с Жефом в поле и взялись перекапывать каменистую межу. Нанца в поле не пошла, она была рада-радешенька, что можно стряпать без оглядки, сколько хочется. Старый Якоб молчал, он хорошо знал, если Жеф вбивал что-то себе в голову, уже ни с чем не считался, даже в ошибках не каялся.
Дома не обедали. Еду женщины носили в поле. Добра было еще достаточно, только денег не хватало. Жеф отправился в Толмин и взял в банке ссуду под усадьбу.
Вернулся в тот же день, чтобы Нанца не успела убежать. Это ничего, что приходится вкладывать в землю тысячи, думал он, земля все вернет сполна.
Копали всю зиму, и, когда наступила весна, камни были собраны, все перепахано. Удобрив землю, Жеф посеял пшеницу. Он наперед представлял себе золотое море, которое разольется здесь в конце лета. Якоб молчал, молчал, да и сказал Нанце: до добра, мол, это не доведет. Нанца не тревожилась, будь что будет. Есть мука — испечет хлеб, кончится мука — сварит мамалыгу, а кончится кукуруза — еще что-нибудь найдется. До сих пор с голоду не умерли, не умрут и дальше.
— Никому еще не приходило в голову сеять одну пшеницу. Сколько живу, такого не видал, — говорил Якоб.
— Пусть как хочет, так и делает — землю-то на него переписали, — спокойно отвечала Нанца.
— На него-то на него, только знал бы я, что он такое устроит, ни за что бы не переписал. Хватит и того, что нарыли тут солдаты, — сокрушался старик.
Нанца не отвечала, Якоб ушел на пасеку. Жеф перепахал даже луг, где косили траву. Как только человек может сделать такую глупость — забыть, что корове нужен корм? Когда вечером Жеф вернулся, Якоб ехидно спросил его:
— Что же, теперь и коров будем кормить пшеницей, картошкой да кукурузой?
— И медом, с божьего благословения, — ответил Жеф. Нанце показалось, что он даже не рассердился.
Однако, лежа в постели, Жеф задумался. Старик сказал дело. Но разве мало у них лугов? Да каких! Правда, нужно их перекопать, выкорчевать кусты, выполоть вереск, удобрить — и сена хватит с избытком. А минеральные удобрения получить можно, на такие вещи государство дает ссуду. Вопрос был решен.
Наутро Жеф пошел за ссудой. Он уже почти держал деньги в руках, когда его позвал чиновник. Денег ему не дали — долг превышал норму. На этот раз Жеф пил четыре дня. Домой вернулся буйный, но плохого никому не сделал. Впервые он пришел без денег. Покусывая ус, размышлял. Начал сомневаться в успехе.
На главном поле пшеница росла плохо, на целине поднялась всего лишь на пядь и была совсем слабой. Жеф не увидел широкого зеленого моря, о котором мечтал. А когда хлеб почти созрел, однажды среди белого дня вдруг стало темно и душно, как в печи для обжига извести, в небе собрались черные тяжелые тучи, налетел ветер, прижал вялую траву, согнул созревающие колосья, смел опавшие листья и завертел их вместе с пылью. Запахло хлевом. Над навозной ямой роями вились мелкие мушки и садились на толстых навозных червей. Куры суетились и копошились в сухой пыли. Собака ела траву. Раздался колокольный звон. Нанца торопливо закрыла окна и двери, чтобы сквозняком не втянуло в дом молнию. Зажгли лампадку. Жеф стоял, раскачиваясь, на каменном порожке и не знал, куда девать руки. Он то скрещивал их на груди, то закладывал за спину. А потом — потом ветер пригнул деревья. Червивое яблоко сорвалось и разбилось о камни.
Упала первая капля, вторая, полил дождь, посыпался град. Жеф вытащил из-под ларя в сенцах топор, поднял градину и раздробил ее на колоде.
Осень была голодной и грустной. По вине Жефа. И потому все на него смотрели с укором. Сначала молчали, когда же в доме ничего не осталось, Нанца сказала детям, просившим есть:
— Потерпите, детки, потерпите. Вот отец снесет пшеницу на мельницу, напечем белого хлеба. Он весной обещал.
Сказала громко, чтобы муж слышал. Жефа затрясло. Временами, потеряв терпение, он объяснял, что во всем виноват град, и, если Нанце не нравится, пусть отправляется со своим щенком куда хочет, за хвост ее никто не держит; Нанца в долгу не оставалась. Так они препирались, пока Жеф действительно не выгнал ее из дому.
Опять Жеф остался один с детьми. Наступила долгая тяжелая зима. Старуха доживала последние дни, она уже ни к кому не приставала. Жеф сам управлялся, сам ухаживал за ней и детьми. Когда была съедена последняя картошка, пошел к священнику.
— Что ж ты так неумело хозяйничал? — спросил священник.
— Не я же накликал град, — ответил Жеф.
— Не посеял бы одну пшеницу, не голодал бы сейчас.
Они рассорились, все же священник велел, чтобы старую Обрекарицу кормила община. Жеф отнес ее к соседям.
— Дожила на старости лет, — стонала и ругалась старуха.
Вскоре было решено поместить Анцу в богадельню.
Пасмурным октябрьским утром Жеф взвалил ее на спину. Переходя речку, поскользнулся на круглом камне и упал вместе со своей ношей. Вытащив Анцу из воды, хотел было продолжать свой путь, ему посоветовали вернуться. Вечером Анца умерла. Люди в селе шептались, однако пришли поклониться покойнице, принесли детям хлеба, орехов и сушеных груш. Жеф ходил по дому, точно ничего не случилось, но был так подавлен, что даже не напился. Вернулись Нанца и Кати. Ругали Жефа последними словами.
После похорон Жеф пил два дня; ходил из трактира в трактир и уверял всех: жить ему больше нельзя; по правде говоря, что ему делать дома, когда все заглядывают в глаза, просят хлеба, ботинок, одежды, а у него ничего нет. Вот продаст лошадей да телегу, соберет деньжат и уедет во Францию. За два года, если работать как следует, рассчитается с долгами, выплатит ссуду, и дела пойдут на лад. Должно же ему когда-нибудь повезти. Он пил стакан за стаканом и с увлечением говорил, сколько еще надо сделать в хозяйстве, только вот река помеха, в паводок она съедает столько земли. Нужна дамба, а как ее сделаешь, если нет денег. Года через два вернется, первым делом насыплет дамбу.
Жеф продал лошадей, телегу, обойдя кредиторов, пообещал вскоре вернуть деньги. Однажды утром, собрав документы, вошел в кухню и объявил:
— Сегодня ухожу!
— Куда? — удивились все.
— Во Францию.
— Господи, твоя воля, — застонал Якоб. — Из нашего дома еще никто не уходил.
Жеф вскипел, потом, взяв себя в руки, отмахнулся:
— А я вот ухожу.
— Тебе и на дорогу-то ничего нет, — сморкаясь в фартук, всхлипывала Нанца.
— Ничего мне не надо.
— Погоди, провожу на станцию.
— Тоже не надо. Деньги вышлю. А ты смотри, отдай долги. Ну, с богом. — И он всем пожал руки.
Через два месяца пришло коротенькое письмо и деньги. Еще через месяц — только деньги, а еще через месяц — сообщение о смерти.
Умер Жеф Обрекар — жалкая песчинка в мире божьем, как сказал о нем господин священник. Умер за свои мечты, за то, что не сумел рассчитать силы. Он и еще двадцать рабочих погибли во время обвала на свинцовом руднике. Похоронили его за казенный счет, и над его могилой снял свой блестящий цилиндр сам президент Французской республики.