Не знаю, писал ли я уже или только рассказывал, что случилось с ее портретом. Чем тягостней и болезненней воспоминания, тем чаще тоскует сердце.
Мама никогда не давала себя рисовать. Когда она лежала на смертном одре, я подумал: вот ее закопают, высокий тяжелый холм нависнет над могилой, и мы никогда больше не увидим ее лица.
Я сидел подле нее в одиночестве. В доме воцарилась поистине гробовая тишина, так что я почти слышал свои тягостные мысли. Время от времени вспыхивала свеча, пламя вздымалось выше, освещая ее лицо и руки, белые и остывшие, сжимающие распятие.
Я поискал бумагу и карандаш, чтобы сделать портретный набросок ее лица, такого тихого и умиротворенного, каким оно стало после смерти. Начало давалось нелегко и мучительно — рука дрожала, в глазах рябило от затхлого воздуха. Лицо светилось на фоне густой зелени, точно было высечено из белого камня. Вздохнув в последний раз, она улыбнулась, и эта улыбка застыла на губах.
Как-то я читал про то, как умирал один праведник. Весь дом был полон родственников, друзей и просто зевак, плач и стоны слышны были на улице. Однако, в тот момент, когда святоша испустил дух, испуганные родственники, друзья и зеваки в страхе бежали прочь и более уже не возвращались. Лицо его вдруг исказилось, стало совсем другим, не похожим на прежнее, будто слетела скоморошья маска. С последним вздохом обнажилась грешная душа, ведь смерть не знает лжи и лицемерия.
Эта история произошла на самом деле. Когда за жизнью тихо закрываются двери, бытие выносит свой справедливый и неумолимый приговор, и этот вердикт запечатлен на лбу, щеках и губах. Пожелай я отразить душу или потаенную мысль человека, я бы изобразил его спящим, а лучше усопшим. Знавал я тех, кто просыпался в страхе, почуяв взгляд недремлющего ока. Так пугается злоумышленник при случайной встрече с судьей.
Материнская улыбка, точно отдых после долгого, долгого пути, щедрая награда за весь страшный, до последней минуты непризнанный и неоплатный труд, с лихвой возвращенная благодарность за бесконечное терпение. Сама благость и чистота, не омраченная будничными заботами, бессонными от тягот и невзгод ночами, проступила на безжизненных губах.
Я плохо видел при неверном и дремотном отблеске свечи. Бумага оказалась негодной, слишком гладкой, а карандаш слишком твердым. Впрочем, мне и сейчас кажется, что портрет получился не совсем уж бездарным, и отразил, по крайней мере, лучик той красоты, благородства и детской доверчивости, которое узрело скорее мое любящее сердце, чем воспаленный взгляд. Средь мрачных теней, удушливого воздуха и черной копоти свечного дыма, словно вера и упование на спасение, светилось улыбающееся лицо.
Отправляясь в Вену, я захватил рисунок с собой. Засунул его меж книг и бумаг и долгие годы не доставал. Как-то раз забрала смертельная усталость от переездов, забот и собственных терзаний. Так порой, точно перед зеркалом, окинешь взглядом всю свою жизнь от первого до последнего дня, сокрытого в далеком будущем, лицо сделается мрачным, а сердце спросит: «Ну и где тебя носит, чудак-человек? А стоит ли дальше, влачиться по пустыне?»
В то утро я перебирал книги и бумаги в поисках материнского портрета, чтобы проститься с единственным дорогим мне в тот момент лицом. Искать пришлось долго. Бумаги запылились и пожелтели, некоторые с трудом под давались прочтению: какие-то стихи детских лет и рассказы, лишенные поздней горечи.
Когда я держал дрожащими руками запылившийся и пожелтевший листок, меня бил лихорадочный озноб. Прежде здесь был материнский портрет, теперь же не осталось ничего. Стертые бледные линии были едва различимы, свет от них струился еле-еле, неясный и бледный, как от тусклой лампы. В сердцах я корил себя:
— Далеко ее могила, оставленная всеми, одинокая и горестная, как могилы безымянных путников! Далеко и она сама, забытая нами, без поводыря и без цели разлетевшимися по миру, что стая голубей, настигнутая ястребом — смертью. Так же далеко, как и ее могила, и сама она — ее образ — чужой и непостижимый моему взору, ведь долгие годы он оставался чужим и далеким моей душе!
Я подошел к окну, чтобы удостовериться, так ли велика сила любви и памяти, чтобы воскресить канувший в небытие образ. Не видя, мысленно я почти ощущал изгибы, блики и тени, бесформенно слившиеся друг с другом. Я вознамерился откинуть серые портьеры, но мои руки одеревенели и ослабли, а портрет, который я пытался вернуть из небытия, стал мне чужим, не было в нем той улыбки, которая дарила утешение и высочайшее прощение, не было чистого и возвышающего достоинства в отчаяньи. Не было сердечного участия, которое согрело бы тихую и дружескую беседу в этот горький час.
Я прикрыл глаза рукой, и тут она предстала передо мной так ясно и отчетливо, какой я видел ее много лет назад. Лишь ее губы при жизни никогда так не улыбались — последняя предсмертная улыбка была особенно благостная и умиротворенная в этом последнем взгляде.
— Ну, что же ты наделал, глупыш, как же нам теперь быть?
Как будто с восходом солнца на заре новой жизни тучи вдалеке рассеялись: сердце мое обрело покой, малодушие исчезло. Больше я никогда не пытался запечатлеть на бумаге то, что потаенно хранилось в самых скрытых уголках моего сердца. В каждом человеке таится слово, которое он не может и не смеет выразить, и которое, будет начертано на его губах только в смертный час. С каждым человеком живет образ, который, даже сам Леонардо не может, не в силах передать, и который будет запечатлен лишь на его застывшем лице.
Не знаю, куда я его дел, и где сейчас этот листок. Материнский портрет живет в моем сердце — это красота и благость, и поскольку я никогда не видел его воочию, он откроется лишь моему предсмертному взору.
Кто еще помнит эту прекрасную старую историю о Петере Клепеце? Вы, молодые, ее уже не знаете, поэтому я расскажу ее для вас так, как она осталась у меня в памяти.
Петер Клепец был сыном бедного крестьянина, и его рано отдали к богатому хозяину в пастухи; утром он гнал скотину на пастбище, вечером — с пастбища; так и жил, в мире с Богом и с людьми, пока его товарищи пастухи не поняли, что он слабее их. Дело в том, что Петер был тонкокостный, худой и бледный парнишка и, что самое главное, мог заплакать от обиды, в этом и заключалась главная его слабость. Человек по природе своей питает склонность ко злу. С тех пор, как товарищи увидели его слезы, они не сказали Петеру ни одного доброго слова. Каждый, кому было не лень, давал ему подзатыльники и избивал просто так, от нечего делать. Какого само собой, получилось, что он был слугой всем подряд, даже тем, кто был ничуть не сильнее его. В конце концов его начали задирать совсем маленькие мальчишки, которые еще вчера гонялись по улице в одних рубашонках. Петер никогда не защищался, даже руки никогда не поднял на обидчиков, ибо знал, что тогда недруги набросятся на него всем скопом, — на слугу, который взбунтовался против своего господина. А слуга он был преданный и терпеливый, не только выполнял то, что ему приказывали, но и сам, добровольно, унижался перед товарищами, по простоте душевной надеясь, что тем самым тронет их жестокие сердца; но он ошибался, ничего подобного ни разу не произошло. Чем страшнее было его унижение, тем свирепее были его мучители; нет лучшего питья, чем слеза беззащитного человека, слаще ее разве что слеза сироты.
А когда чаша его терпения наполнилась до краев, вспомнил Петер Клепец, что в небесах есть Бог и что он справедлив. В ту минуту он был совсем один, а над ним — высокое небо, которое смотрело на него с такой ласковой теплотой, что он упал на колени, выплакал ему все свои боли и обиды и взмолился:
— Боже небесный, справедливый и всемогущий и всевидящий, дай мне силы! Я умру от всех этих притеснений, если ты не услышишь меня. Ведь сердце мое так исполосовано кнутом, что на нем не осталось места для новых ран. Для других — солнце, для меня — ночь, для других — радость, для меня — горечь без конца и без края. Я так давно мучаюсь, я так устал, я больше не могу. Спаси меня, праведный Боже, дай мне силы!
Так он молился, и небо над ним сжалилось. Ангел Божий спустился на землю и поцеловал Петера Клепеца, когда тот спал. В этот миг Петер получил от Божьего ангела его сверхъестественную силу. Проснувшись, он быстро вскочил на ноги, потянулся, повел плечом и закричал от радости так громко, что в лесу зашумели вершины деревьев. Увидев росшую рядом грушу, могучее, старое дерево, Петер обхватил его двумя руками и вырвал вместе с корнями, словно это была не кряжистая груша, а крохотная травинка. Так он испробовал, так он познал свою силу. Пришли его товарищи, пастухи, которым захотелось его поколотить. Петер схватил одного правой рукой, второго — левой, поднял высоко над землей, слегка потряс и осторожно опустил на землю. Пастухи онемели и повалились на землю, увидев такое чудо. А потом… В самом деле, а что потом?
Потом — ничего.
У этой истории о Петере Клепеце нет конца; он потерялся где-то во мгле и не осталось от него ни слуху ни духу. Мы ничего не знаем о том, что же случилось с могучим Петером Клепецем дальше? Ни слова, ни строчки о том, как он распорядился своей силой: может быть, он держал в страхе своих безжалостных господ и они узнали мощь его тяжелого кулака, может, он расквитался с ними за все обиды? А может быть, он стал королем и правил своим государством и даже соседними странами, вел войны и побеждал своих недругов по всему свету, как это делал сам Король Матьяж? Да нет, ничего такого мы не знаем. Судя по всему, он вырвал эту старую грушу, а потом жил тихо, спокойно и смирно, как и прежде; покорно слушался своего хозяина, гонял на пастбище его скотину, получал за это кусок хлеба; а силу свою употреблял по приказу товарищей да и вообще каждого, кому приходило в голову им командовать. И если бы человеколюбивый Господь послал ему с небес не только своего ангела, но и всю свою безмерную власть над миром, Петер Клепец не знал бы, что ему с ней делать. Может быть, она стала бы для него обузой.
И впрямь: сила была бы ему обузой, ему было бы трудно владеть ею, она бы его огорчала. Ибо Петер Клепец мечтал, мечтал обрести силу, мечтал об этом в жаркие летние дни, лежа в тени старой груши; и так прекрасны были видения, мелькавшие перед его мысленным взором, что он боялся, как бы они на самом деле не осуществились, — ему так не хотелось с ними расставаться. Ведь если бы не было ни этой тяжелой работы, ни страданий, ни унижения, ни горечи — откуда было бы взяться мечтам? Бог увидел его душу до самого ее дна, поэтому он, мудрый и справедливый, усмехнулся и послал ему в ту ночь своего ангела.
Мне кажется, что я недавно видел его, Петера Клепеца, когда он, впрягшись вместо лошади в телегу, тащил воз дров для своего хозяина вверх по крутому, покрытому грязью склону; остановился, отдохнул, взглянул на небо, вытер лоб ладонью и потащил, потащил воз дальше.
Я посмотрел на него, и что-то перевернулось у меня в душе. И слезы горечи и стыда хлынули из моих глаз.
Последнее время мне, как, впрочем, и всем нам, снятся совершенно новые, невероятные сны. Это больше не размытые туманные картины, которые без смысла и причины переливаются одна в другую и в конце концов растворяются в пустоте. Это не те видения, что утром все еще стоят перед удивленным взором. Ведь попробуй только досадливо от них отмахнуться: «Лезет же всякая чертовщина в голову!» — и они подобру-поздорову уползают во мрак, как гномы на заре в лесную чащу. В теперешних наших снах есть тень реальности. И хотя все в них страшно несоразмерно, искажено, неправдоподобно, реальную основу узнаешь сразу и сердце тоскливо сжимается.
Стояло холодное осеннее утро. Туман полз по холмам, взбирался по стремнинам скал и оседал в долине. На горных вершинах в лучах ранней зари искрился первый снег, выпавший ночью. Небо было ясным и, хотя еще помнило полночный снег и холодные утренние звезды, уже ждало появления солнца.
Я смотрел в окно. Его никогда не мыли, и поэтому я смотрел, как сквозь сетку вуали, но однако же отчетливо видел все, что происходило во дворе. Голоса в чистом утреннем воздухе звучали так звонко и ясно, что я слышал и понимал каждое слово. Двор был покрыт толстым слоем черноватой пыли, за ночь превратившейся в маслянистое месиво. Такая же пыль лежала на низких крышах бараков и увядших листьях орехового дерева, одиноко торчавшего посреди двора; под ним солдат держал под уздцы оседланную лошадь, она всхрапывала и подрагивала от холода и тревоги.
Чуть в стороне, в длинном, ровном строю стоял отряд, готовый к отправке на фронт. Солдаты будто окаменели, глазом не моргнут, стройные фигуры слегка согнулись под тяжестью амуниции. Никогда прежде я не видел столько молодости и красоты, собранной вместе. Лица совсем юные, почти детские, свежие, будто росой умытые, и в глазах искрятся капельки росы. Точно прибыли молодцы из каких-нибудь сказочных стран или прекрасных снов… Взгляд прикован к господину капитану, который небрежной походкой важно расхаживал перед немым строем.
Капитан был здоровым детиной, на голову выше солдат; на его плечи была накинута черная шинель, из-под которой торчали длинные, худые ноги, в руке, даже в перчатке выглядевшей костлявой и цепкой, он сжимал трость, на которую, прохаживаясь, опирался. Я не мог видеть его лица, так как он все время был повернут к строю. На шаг позади за ним шел молодой прапорщик. Время от времени он растерянно озирался с таким видом, будто с радостью убежал бы, если бы не знал, что прикован к капитану намертво.
Господин капитан вновь начал осмотр. Вот он остановился перед первым в ряду — высоким, стройным парнем. Тот, не отрываясь, смотрел на него иссиня-черными, печальными глазами. Капитан подступил к нему вплотную.
— Имя?
Юноша назвался, и меня вдруг осенило: ведь я знаю тебя, милый, красивый парень! Задумчивый, всем сердцем устремленный в великое грядущее! Муж среди мужей, тихий отрок среди умудренных старцев! Живая ветвь на дереве, отсеки ее — ранишь дерево…
Капитан продолжал спрашивать:
— Отец есть?
— Умер.
— Братья и сестры?
— Нет их у меня.
— Ну а мать-то хотя бы есть?
— Мать есть. — И свет вспыхнул в его глазах.
Капитан поднял трость и, коснувшись окованным наконечником груди юноши, мигнул стоявшему за его спиной прапорщику. Тот вытащил из-за обшлага список и дрожащей рукой внес туда имя молодого солдата. Солдат побледнел.
Даже не взглянув на второго, капитан остановился перед третьим и оглядел его с ног до головы.
Это был веселый, шумный, говорливый парень, он славно пел и кружил голову девушкам. Круглое лицо его светилось здоровьем, над маленькими ушами вились светло-пшеничные кудри, синие глаза сияли, на пунцовых губах играла простодушная улыбка.
— Невеста есть? — спросил капитан.
— Так точно, господин капитан!
Еще ярче засияли синие глаза, будто полилась из них звонкая песня. Капитан поднял трость, и песня в синих глазах погасла…
Так, не торопясь, господин капитан обошел длинный строй. Осматривал, расспрашивал, выбирал. Иногда пропускал по два, по три кряду, некоторых даже не удостаивал взглядом, иногда же брал на заметку сразу по пять-шесть человек. И показалось мне, что он намеренно и с особым тщанием отбирает самых сильных и красивых.
Вот он дошел до конца строя, в последний раз поднял свою трость и обернулся. Я увидел его лицо, и все во мне содрогнулось. Лицо это было без кожи и мяса, вместо глаз зияли два черных провала, на мощной голой челюсти скалились длинные, острые зубы. Имя капитана было Смерть.
— Шагом марш!
Отряд круто повернулся на месте и, чеканя шаг, двинулся в туман. Впереди верхом на коне ехал господин капитан, высоко над туманом колыхалась его черная шинель.
Чистота, простодушие, веселая беззаботность детской души — лишь белый покров, под которым таятся низкие страсти зрелых людей. Это старая истина. Но когда эта истина открывается у вас на глазах, становится страшно. Вас охватывает такой же ужас, такая же печаль, какая охватывает невинное дитя, впервые усомнившееся в христианском Боге. Ему кажется, что земля разверзнется перед ним, что он один и беспомощен. Он заглядывает в свою душу и видит: там царит созревшая, пышно разросшаяся низость, которую он так тщательно скрывал от себя и от людей.
Как-то майским утром я отправился на прогулку за город. Пока я подымался в гору, рассеялся туман, веселое солнце засияло на стенах белой церкви и уютной корчмы рядом с ней. Там, под ветвистыми деревьями грецкого ореха, были расставлены столы и скамьи; хозяин стоял на пороге и смотрел то на небо, то на долину.
— Только бы погода не испортилась! — говорил он. — Придут дети!.. Видать, они уже там, в долине!
Мне тоже показалось, что из долины доносятся голоса, словно на дерево за домом опустилась стая воробьев. Хозяин вошел в корчму, а я смотрел на круто идущую вверх дорогу.
Вскоре появилась шумная, радостно гомонящая, веселая процессия. Засветились белые платьица девочек, загорелись золотые волосы. Я уже отличал решительные возгласы мальчиков от звонкого смеха девочек, а скоро увидел и отдельные лица, разгоревшиеся, раскрасневшиеся, озаренные солнцем и молодостью.
Ребята рассыпались под орехами и каштанами. Словно порыв ветра обрушил на песок дождь из цветов и листьев. Детей было более двухсот. Одни притомились и уселись за столы, другие, играя в горелки, разбежались. Я смотрел на чистый огонь в их глазах, и мне становилось грустно: я вспоминал свою печальную молодость, рано постигнувшую жизнь и до времени увядшую.
На завтрак детям дали кофе и хлеб с маслом, многие ели стоя, не переставая громко и весело болтать, учителя сидели за отдельным столом и пили чай.
Едва успел закончиться завтрак, как вся компания выскочила из-за столов и разделилась на группы. Весеннее тепло согрело преждевременно постаревшие лица городских детей. Солнце отражалось в их глазах, и в них гасло воспоминание о душных, темных домах, пыльных улицах, голых, серых стенах. Только май был в их сердцах, беззаботный, невинный, исполненный доброты, любви и радости.
Неподалеку от меня сидел незнакомый человек, прилично одетый, с окладистой бородой. С первой минуты он смотрел на детей задумчиво, чуть ли не грустно. Поглаживал бороду белой рукой, ни разу не улыбнулся, даже когда к нему подбежала стайка разгоряченных, жаркооких девочек.
Вдруг, когда большая часть детей, играя, оказалась возле дома, он встал и размеренным, степенным шагом поднялся на крыльцо. Остановился там и снова устремил на детей задумчивый, грустный взгляд, словно был на кладбище и в полном одиночестве взирал на большой крест.
— Эй, дети! — закричал он. В его голосе звучала затаенная злоба, даже ненависть, ненависть к молодости, весне, солнцу и непорочности.
— Эй, дети!
Мне почему-то стало страшно.
Куда заведет его эта злоба?
Надо было крикнуть детям: «Не слушайте его!»
Но они уже медленно приближались к нему, и вскоре перед крыльцом собралась небольшая толпа. Тогда он поднял руку, взмахнул и швырнул на землю горсть медных монет.
Произошло нечто страшное.
В одно мгновенье солнце в глазах погасло, смех замер на устах, молодая кровь отхлынула с их лиц. Грубая, безжалостная рука сорвала с молодых душ белоснежный покров невинности, беззаботности и чистоты и оголила все, что есть в них низменного, — страсти, эгоизм, ненависть, злобу, алчность и зависть, разъедающие человечество.
Злой волшебник коснулся палочкой благоухающей розы, и роза превратилась в чертополох, каким она от века и была.
Дети свились в клубок, который покатился по земле. Крик стал тише, чем прежде, лишь слышались восклицания, судорожно вырывавшиеся из горла, мало напоминающие детские. Рыдания, исполненные зависти, громкий плач, дышащий гневом, победный клич, злорадный смех… Когда-то я слышал крики и шум на Венской бирже, тут, на горе, я вспомнил об этом; только одежда была другой — другая одежда на том же теле.
Он снова и снова швырял деньги то в одну, то в другую сторону. Клубок распадался и сбивался, сплетался и расплетался в зависимости от того, куда падали роковые дары. Дети устали, они задыхались, но алчность, светившаяся в их глазах, не иссякала, страсть на искривленных ртах еще не была утолена. Я не сомневался, я знал, что они будут хватать, искать, тискаться, толкаться и драться до темноты и всю ночь до утра, пока не упадут без памяти, с искусанными губами и стиснутыми кулаками.
Около полудня они ушли — притихшие, усталые, все в пыли, в глазах и сердцах поселились злоба и враждебность, зависть и злорадство. За полдня ребенок превратился в старика.
Я подошел к чернобородому господину, чтобы спросить у него, чтобы сказать ему, но что, я и сам не знал. Он прочитал вопрос в моих глазах и улыбнулся так неприязненно, что я испугался.
— Думаете, вы иной? Разве у вас не было поползновения, хотя бы мимолетного, броситься к ним? Спросите у своей совести и извлеките мораль!
Давно это было, в давно прошедшие времена, но воспоминание в душе осталось мрачное и горькое.
Много раз в своей жизни я причинял зло дорогим для себя людям. Такой грех равносилен оскорблению святого духа: ни на том, ни на этом свете нет ему искупления. Его не вычеркнешь из памяти, не забудешь. Случается, на долгие годы воспоминание о нем словно бы погаснет в сердце, исчезнет, скроется в волнах беспокойной жизни. Но в минуту веселья или в полночь внезапно вздрагиваешь в испуге, как от страшного сна, и в душу нисходит тяжелое воспоминание; оно жжет с такой силой, точно грех совершен именно в эту минуту. Любое прегрешение легко искупить покаянием или добрыми делами — это искупить невозможно. Черная тень, павшая на сердце, останется навсегда.
Обманываешь себя: «Не так все было! Это твоя беспокойная фантазия превратила мимолетную тень в непроглядную ночь. Мелочь, пустяк, какие случаются тысячами в течение дня!»
Напрасно утешение, с горечью сознаешь, что напрасно. Грех есть грех, совершен ли он один или тысячу раз, стар ли он или совершается впервые. Сердце не уголовный кодекс, чтобы отличать ошибку от преступления, один вид убийства от другого. Сердце знает, что негодяй убивает взглядом, герой мечом; оно скорее простит мечу, чем взгляду. Сердце также и не Евангелие, чтобы отличать крупные грехи от мелких. Сердце — праведный и неумолимый судья. Оно выносит приговор по скрытому, едва осознанному движению души, по беглому взгляду, пусть никем не замеченному, по невысказанной, но написанной на лице мысли, по походке, по стуку в дверь, по тому, как человек берет чашку чая. Мало грехов вписано в Евангелие, да и те не самые главные. Будь сердце исповедником — долгой и страшной оказалась бы исповедь!
Отпускается грех, о котором можно поведать, который можно стереть покаянием. Тяжел, невыносим, до конца не перестает кровоточить грех, который помнит лишь сердце без слов и формы. Бессонной ночью самому себе исповедуется человек в совершенном, и тяжелее камня кажется ему одеяло.
— Я не воровал, не убивал, не прелюбодействовал, невинна душа моя!
Лгун! Разве не пожирал ты яблоко, проходя мимо голодного и окидывая его бесстыдным взором? Это хуже воровства, убийства, прелюбодеяния! Неподкупный судья-сердце — скорее простит убийцу, который, направляясь на виселицу, погладит по голове плачущего ребенка, чем тебя, невинного! Потому что для сердца нет ни мелочей, ни параграфов!..
Пятнадцать лет назад я три недели провел на родине. Все это время я был в мрачном и дурном настроении. Дом наш опустел, и что-то отвратительно тяжелое влажной тенью лежало у всех на душе. Сначала я спал в комнате; однажды около полуночи я проснулся и увидел, что моя мать встала с постели и сидит за столом. Сидит неподвижно, словно во сне, сжав лоб ладонями, лицо ее светится, хотя окна закрыты и на небе нет ни луны, ни звезд. Я прислушался и вместо равномерного дыхания спящего услышал с трудом сдерживаемое рыдание. Я укрылся с головой, но и через одеяло и даже во сне мне слышались всхлипывания матери.
Я перебрался на сеновал, куда залезал по крутой, поломанной лесенке. В сене я устроил себе постель, возле двери поставил стол. Из оконца открывался вид на серую, гнилую стену. В мрачном настроении, угнетенный, упавший духом, я писал свои первые любовные рассказы. С трудом направлял мысли к белым дорогам, цветущим лугам и благоухающим полям, чтобы не видеть себя и своей жизни.
Однажды мне захотелось кофе. Не знаю, откуда вдруг пришло такое желание, но захотелось — и все тут. Разве, может быть, потому, что в доме не было даже хлеба, не говоря уж о кофе. Наедине с самим собой человек зол и несправедлив.
Мать посмотрела на меня большими испуганными глазами и ничего не ответила. Скучный и расстроенный, не сказав больше ни слова и не простившись, я вернулся к себе под крышу, чтобы описывать любовь и благородство Милана и Бреды, счастливых и веселых. «Рука об руку, озаренные лучами утреннего солнца, умытые росой, молодые…»
На лесенке послышались тихие шаги. Поднималась мать; она ступала медленно, осторожно, в руке она держала чашечку кофе. Теперь я вспоминаю, что никогда она не была так прекрасна, как в ту минуту. В дверь проникал косой луч заходящего солнца, прямо в глаза матери; большие и чистые, они светились райским сиянием, вся доброта и любовь небес отражалась в них. Губы ее улыбались, словно у ребенка, несущего радостный подарок.
Я обернулся и раздраженно сказал:
— Оставь меня в покое!.. Я уже не хочу!
Мать не успела еще подняться, и я видел лишь верхнюю часть ее тела. Услышав мои слова, она не шевельнулась, только рука, державшая чашечку, задрожала. В ужасе она смотрела на меня, и в глазах ее умирало сияние.
От стыда кровь хлынула мне в лицо, я бросился к ней.
— Давайте, мама!
Поздно, не было света в ее глазах, не было улыбки на ее губах.
Я выпил кофе и начал успокаивать себя: «Сегодня же поговорю с ней ласково и отплачу ей за любовь…»
Ни в тот вечер, ни в последующий я не произнес ни слова.
Спустя три или четыре года где-то на чужбине чужая женщина принесла мне в комнату кофе. И вдруг забилось, застонало сердце так сильно, что я чуть не закричал от боли. Ибо сердце — праведный судья и для него нет мелочей.