Внезапно я очнулся от крика детей на берегу. Малыш бежал, заливаясь слезами, а другие — за ним следом, выкрикивая на ходу:
— Не плачь, Билли! Это всего лишь медуза. Не плачь!
— Но мне больно!
И снова воспоминания нахлынули на меня. Почему они кричат?
Желудок мой словно охватило огнем. Все закружилось… завертелось, завертелось, засасывая в тьму… Больно!
Я появился на этом свете вскоре после нападения германских войск на СССР в 1941 году. Выбрал время — хуже не придумаешь. Я родился в Москве, в столице Советского Союза, через месяц и шесть дней после нападения на него Германии. Сегодня я живу и работаю в столице Соединенных Штатов Америки. Я родился советским гражданином. Теперь я — американец. Цель этой книги — описать мой долгий путь из того мира в этот.
Мне рассказывали, что в первые месяцы войны в стране царили паника и хаос. Москва была переполнена беженцами из западных областей страны, но надолго они в столице не задерживались — их вскоре эвакуировали в отдаленные города на востоке. Неразбериха! Хаос? Уж не эти ли самые ранние дни моего детства определили стиль всей моей последующей жизни? Подозреваю, что это не случайно — что война и я пришли в этот мир в одно время.
Я всегда жил в Москве. Мой отец, офицер советской армии, служил в те первые военные дни в Москве, так что мы с матерью тоже жили там. Впрочем, я всего этого толком не помню. В сущности, я едва помню свою мать, которая умерла в родильной палате, когда мне было три года, — мой младший брат, ставший причиной ее смерти, оказался мертворожденным. Через несколько часов после похорон матери отец получил приказ об отправке на Западный фронт, и я остался в Москве у каких-то родственников. Ничего иного отец для меня сделать в тот момент не мог.
Я не помню, кто были эти люди и кем они мне приходились. От того времени осталась лишь туманная картина: шум, безликие взрослые и бесчисленные дети. Я не знаю, сколько семей жили в той коммунальной квартире, — думаю, шесть или семь. На всех была одна кухня и одна ванная. Все время я проводил на улице, впитывая каждое слово тех, кто постарше, участвуя во всех мальчишеских шалостях.
Первое ясное воспоминание об этом несчастном периоде моей жизни относится к тому времени, когда мне было четыре года. Как обычно, я вместе со стайкой прочей пацанвы крутился во дворе, когда туда вкатил грузовик — огромный „студебеккер”, из числа тех, что Америка поставляла СССР по лендлизу. Мы никогда прежде близко не видели американской машины, и через секунду облепили ее со всех сторон. Я ясно помню, как вскарабкался на подножку и все норовил дотянуться рукой до края открытого окна.
— Ну чего — прокатись… Слабо? — шепнул один из моих дружков.
— Ты что рехнулся?! — откликнулся другой.
Шофер, не заметив меня, начал выруливать на улицу. Я как сейчас помню дрожь грузовика, набирающего скорость. Меня так и распирало от гордости — они, старшие, испугались, а я — вот он, тут, на подножке.
Вряд ли я когда-нибудь узнаю, как оно все случилось дальше. То ли машину тряхануло на ухабе, то ли шофер крутанул ее в сторону — так или иначе моя рука отцепилась от окна кабины и я упал. Шофер дал задний ход, и огромное переднее колесо переехало меня. Никакой боли я не почувствовал, встал с земли и было пошел… Весь двор не спускал с меня глаз, пораженный ужасом. Кто-то вскрикнул… Потом время словно прекратило свой бег. Я сделал не более трех шагов, как почувствовал боль. Добравшись до скамейки, я сел.
„Больно…”, — начал было говорить я и почувствовал, что все закружилось, и я начал проваливаться в черную яму беспамятства.
Позже, несколько месяцев спустя, отец сказал мне, что в первые дни врачи не были уверены, что я выживу. Спасло меня врачебное искусство и упорство молодой и талантливой женщины по имени Анастасия, педиатра той больницы. Но лишь спустя несколько недель я наконец открыл глаза и начал соображать что к чему — тогда-то я и увидел ее. Она склонилась над моей кроватью и, улыбнувшись, сказала: „Привет, Стас. Ну что же, пора понемножку просыпаться Ты как?”
В больнице я пролежал шесть бесконечно долгих месяцев. Время от времени меня навещал отец, но всегда ненадолго — ему надо было возвращаться на фронт. Случалось, что Анастасия оставалась со мной чуть дольше положенного, но большей частью я был один-одинешенек. Я совсем разучился ходить, и мне понадобилось несколько недель, чтобы вновь научиться пользоваться собственными ногами. Я был совсем еще ребенком, однако до сих пор помню владевшее мною чувство заброшенности, угрюмую однотонность больничных стен и прутья стенок моей кровати.
Когда меня выписали из больницы, мне уже было пять лет и многое в мире изменилось за это время. Кончилась война, и отец мой опять служил в Москве. После моего выздоровления он начал встречаться с Анастасией. Это была высокая привлекательная брюнетка. С мужем она была в разводе и жила с дочерью Кирой, которая была на несколько лет старше меня. Вероятно, работать в больнице и растить ребенка без всякой помощи было трудным делом. Сегодня, оглядываясь назад, всматриваясь в те годы, когда мне было от пяти до восьми, я отдаю себе отчет, что многого не замечал или недопонимал. Но в одном я уверен: Анастасия обожала моего отца. И то, что они поженились, меня ничуть не удивило. Мне тогда было около шести лет.
Впрочем, они поженились, лишь когда отец получил назначение в Югославию — военным советником. И вот мы вчетвером — отец, Анастасия, Кира и я — оказались в Белграде, в уютном доме, окруженном деревьями и цветами. Разница, после нашей комнатки с общей кухней и ванной, была огромной. Только позже я понял, каково было отцу с Анастасией в первые дни их брака — в одной комнатке с нами, детьми. Это в первые-то дни, когда людям надо быть лишь наедине друг с другом. Так что ничего удивительного, что все мы полюбили наш маленький дом в Белграде.
Жить в Югославии мне очень нравилось. Когда отец бывал свободен, мы непременно куда-нибудь отправлялись. Меня восхищали лес, горы, маленькие гостиницы морских курортов. Нравились мне и здешние люди — веселые, добродушные. Меня занимало все, не похожее на оставленное там, в Москве — и язык, и одежда, и даже музыка по радио. Раз — это было в 1948 году — отец вернулся домой мертвенно бледный.
— Что случилось? — спросила его Анастасия.
— Нам надо возвращаться домой, — ответил он. — В Москву. Давай собираться.
— Почему? Что в конце концов случилось?
— Объясню позже, — оборвал ее отец.
Я так никогда и не узнал, что тогда произошло, но около двух месяцев спустя после нашего возвращения в Москву президент Югославии Тито неожиданно прервал отношения с Советским Союзом и выслал всех советских военных и гражданских советников. СССР отправил в Белград специальные самолеты, чтобы эвакуировать всех советских граждан в сорок восемь часов.
По возвращении в Москву отец получил новое жилье — относительно просторную комнату в большой коммунальной квартире, в доме еще дореволюционной постройки. Кроме нас, в той квартире жили еще восемь семей — кухня и ванная была одна на всех. Раньше я, наверное, был слишком мал, чтобы вполне понять, что это значит — жить в коммуналке, в этом перенаселенном аквариуме, но теперь я был достаточно взрослым, чтобы заключить, что мне это решительно не нравится. Мы чуть ли не два года прожили в отдельном доме, где каждому было где уединиться, и вот теперь опять одна комната на четверых — это ввергло меня поистине в шоковое состояние.
Но стоило нам начать жаловаться, как отец осаживал нас: „Даже эта квартира — для привилегированных? Многие живут еще в худших”.
Конечно же, он был прав: жить в таком доме — большое везение. Комнаты были очень просторными, а сами квартиры были спланированы наподобие миниатюрных отелей — посреди широкий холл, а в него с двух сторон выходят двери всех комнат. Кухня была весьма внушительных размеров, причем у каждой семьи был там свой посудный шкаф и кухонная плита. Это и в самом деле было редкостью по тем временам. И все равно на кухне то и дело вспыхивали сражения. Стоило кому-то проявить излишнее любопытство насчет содержимого кастрюли соседки, а то и того хуже — запустить туда ложку, дабы отведать соседского варева, — тут же вспыхивала неистовая свара, словно стаю псов спустили с цепи.
Наша комната была достаточно большой, чтобы как-то отгородить кровати друг от друга, и еще оставался клочок площади для обеденного стола. Мебель была массивной и мрачной — часть ее сохранилась еще со времени моей матери, часть перекочевала из прежней квартиры Анастасии. Вообще-то отец с Анастасией перед отъездом в Югославию продали все ненужное, зато в Белграде им удалось кое-что купить — несколько ковров, прелестные безделушки и даже одну или две картины.
Как известно, человек привыкает ко всему. Коммунальные квартиры были нормой, обусловленной необходимостью: западные районы страны были едва ли не полностью разрушены во время войны, и бездомных надо было где-то и как-то расселять. Строились новые дома, но жилья все равно не хватало для всех пострадавших от войны, не говоря уже о возраставшем спросе на него в результате естественного прироста населения. К тому же, Советский Союз никогда не смог преодолеть жилищный кризис, и квартирный вопрос до сих пор остается острым.
Самое неприятное в коммунальной квартире то, что там одна ванная на всех, один на всех телефон и совершенно нет возможности уединиться. В нашей квартире обитало более тридцати человек, но по сравнению с большинством прочих квартир наша была просто роскошной. И все же, что там творилось по утрам — настоящий бедлам? В туалет выстраивалась длинная очередь, бурлящая недовольством. „Он что там, пока всю газету не прочитает, не выйдет” Или: „Ради Бога? У вас что, нет что ли своего зеркала в комнате?”
И начинался скандал, от визга которого некуда было деться. Все знали все друг о друге: кто колотит своих жен, кто — детей, кто и когда предается любви, кто чистюля, а кто неряха. И все же, несмотря на вечные эти склоки, нас объединял некий странный род товарищества — мы были чуть ли не одной семьей. Мы вечно воевали друг с другом, но горе постороннему, если он осмеливался затронуть кого-то из нас.
Из-за всех этих туалетных проблем большая часть семей пользовалась ночными горшками. Опорожнять горшки, мыть их и выставлять на воздух выпадало обычно на долю детей постарше. Никто этого не любил делать, и Кира тут не была исключением. Она ухитрялась спихивать на меня эту работу столь часто, что даже сейчас вспоминать не хочется.
Как-то в воскресенье отец взял меня с собой погулять. Мне было девять лет, я гордился своим отцом, а потому вышагивать рядом с ним, зная, что сейчас он целиком принадлежит мне и только мне, было блаженством. Вдруг он заговорил, и голос его был очень серьезным, даже тревожным.
— Сын, я должен предупредить тебя, — сказал он. — Ты не должен никому даже заикаться, что мы были в Югославии. Обещай, что не скажешь об этом ни друзьям, ни кому бы то ни было другому.
Я был ошеломлен. Ошеломлен и расстроен, поскольку любил хвастаться перед приятелями своим отцом, военным, которому даже поручили работу за границей.
— Почему, папа? Ну почему? — чуть ли не плакал я.
— Ты пока еще слишком мал, чтобы понять, — мягко сказал он, почувствовав слезы в моем голосе. — Может, когда-нибудь позже я смогу объяснить тебе это. А пока обещай, что будешь молчать. Ты понял меня?
Я сказал, что да, понял. Но на самом деле ничегошеньки я не понял.
Станислав, — продолжал отец (и я понял, что раз он так назвал меня, — он предельно серьезен), — это еще не все. Те две книги, что ты привез из Югославии, — припрячь их в самом укромном уголке книжной полки.
Эти книги мне подарил приятель отца — майор югославской армии. В те времена я был слишком мал, чтобы вполне усвоить жизненную истину: тот, кто сегодня в фаворе, завтра может лишиться его. Но по мере того как я взрослел, этот случай все чаще вспоминался мне, каждый раз наполняясь все большим значением.
В 1949 году отец сумел устроить меня в школу номер один в Сокольниках. Около половины всех предметов нам преподавали там по-английски, а учителя были из числа лучших в Москве. Отец очень гордился мной. Он бывало говаривал, что если я буду прилежно учиться и выработаю самодисциплину, то смогу попасть на дипломатическую службу и буду ездить за границу. Довольно скоро я понял, что большинство учеников нашей школы — дети привилегированных работников партийного и государственного аппарата. Это была элитарная школа; и одеты были все отлично — особенно по сравнению с моими прежними одноклассниками: там все мы носили обноски, а иные так и вовсе выглядели оборванцами.
По как бы отец ни гордился мною, успехами я в школе не блистал. Предметами, которые мне нравились, я занимался всерьез, зато прочие всячески игнорировал. Лучше всего мне давались русский язык и литература, я хорошо учился по английскому языку, литературе и истории. Меня часами нельзя было оторвать от поэм Лонгфелло, новелл Сомерсета Моэма и рассказов Эдгара По. Зато по физике, математике и химии я был середняком.
Как раз в то время у нас с мачехой произошел раскол. Отношения наши ухудшались день от дня, достигнув почти кризисного состояния. Я не только потерял всякое доверие к ней, но даже и разговаривать с ней мне стало тяжело. В ее присутствии мне было тяжело и тревожно, а она в отношении меня вела себя порой непредсказуемо. Но ведь все мы ютились в одной комнате, и я стал норовить подольше не появляться дома, играя во дворе или отправляясь в библиотеку.
Моя мачеха была натурой нервной. Ее выводило из себя то, что, попав в самую престижную школу, я, по ее мнению, упускал открывавшийся мне шанс. Отец, в отличие от нее, за меня не беспокоился — он знал, что мальчики зачастую взрослеют с некоторым запозданием и полагал, что я еще наверстаю упущенное. Но, мне кажется, Анастасия считала, что все это — пустая трата денег. А кроме того, у нее было „чувство собственности'’ на меня — ведь, в конце концов, именно она спасла меня от смерти. В общем, так или иначе, она требовала, чтобы я был отличником. Каждый раз, когда я вместо пятерки приносил двойку или тройку, она впадала в ярость и колотила меня, порой довольно больно. Она понимала, что, если отец узнает об этих побоях, ей не сдобровать, а потому всякий раз пугала меня, что, если я проболтаюсь отцу, она меня отколотит хуже прежнего. И я верил ей.
Отец всегда был очень занят, и в будние дни почти не находил времени для меня. Зато по воскресеньям, в свой единственный выходной, он почти целый день был со мной. Он любил книги и частенько брал меня в книжные магазины. Я то и дело слышал от него, что если я намерен стать поистине образованным человеком, то должен быть страстным читателем, что чтение углубит мое знание жизни. Отец был человеком думающим, честным и благородным, и он никогда не прекращал учиться. Он был военным и ученым. Незадолго до смерти он занимал должность начальника химической лаборатории научно-исследовательского института, принадлежавшего военному ведомству. Он любил Россию и ее историю. Хотя мне не случалось слышать, чтобы он критиковал партию или правительство, он все же отчасти нарушал закон, храня у себя ряд книг дореволюционных авторов, из числа запрещенных. Он часто предупреждал меня, чтобы я не проболтался об этом. „Порой, — как-то сказал он мне, — приходится скрывать правду от других, но никогда не прячь правды от самого себя”.
Иногда во сне я снова и снова слышу эти слова. Они стали для меня руководством в жизни. Отец навсегда остался в моей памяти как серьезный, трудолюбивый, эмоциональный человек.
Непонятно, по каким законам работает память — порой то, что помнится очень ясно, не имеет к тебе лично существенного отношения. Так, например, я с поразительной отчетливостью помню 5 марта 1953 года. Мне было тогда двенадцать лет. Я как сейчас помню чувство какой-то нереальности, овладевшее мною, когда по радио объявили о смерти вождя советского народа Иосифа Виссарионовича Сталина. Вся школа погрузилась в странное неестественное молчание. Все — и учителя и ученики — выглядели ошарашенными и подавленными. Директор, ветеран войны, потерявший на фронте глаз, выступил с длинной речью о том, сколь трагична для советского народа смерть Сталина. Время от времени он начинал плакать — слезы катились из одного глаза, а второй, стеклянный, был совершенно сух. Кое-кто из школьников принялся хихикать. Занятия отменили, и я отправился домой — мимо клиники имени Склифасовского.
Ближе к вечеру того дня соседи рассказывали, что в „Склифасовского” доставили сотни человек, причем свозили их на всех видах транспорта: машинах „скорой помощи”, военных грузовиках, на всем, что способно было двигаться. В основном это были пострадавшие во время давки, которая началась в многотысячной толпе людей, стремившихся взглянуть на тело Сталина, выставленное в Колонном зале. Многие умерли, так и не добравшись до больницы. И в самом деле, в Москве в те дни было много беспорядков. Войскам приходилось разгонять охваченные горем толпы. Люди искренне оплакивали смерть Сталина, словно бы весь народ разом осиротел.
Вскоре печаль обернулась смятением. К примеру, парторганизация назначила моего отца представителем от института на суде над одним из ближайших сподручных Сталина. Этот военный трибунал, созванный тайно спустя всего лишь несколько месяцев после смерти Сталина, судил главу госбезопасности Лаврентия Берию по обвинению в „преступлениях против народа”. Эти преступления включали в себя и массовые убийства и изощренные пытки. В том, что Берия во всем этом виноват, не было сомнения. Во всяком случае, трибунал признал его виновным и приговорил к смертной казни. Но вместе с тем во время суда выяснилось, что Берия действовал по прямым указаниям самого Сталина. История не знает более по-макиавеллевски коварного и жестокого диктатора, чем Дядюшка Джо, как называли Сталина на Западе. Истинным преступником был Сталин, а Берию сделали всего лишь козлом отпущения. Пока шли заседания трибунала, отец каждый день возвращался домой в шоке и подолгу сидел задумавшись за столом, ни с кем не разговаривая. „Не могу поверить! — случалось, взрывался он. — Не верю, — тут он вдруг переходил на шепот, — не верю, чтобы такие высокие чины, как Берия, способны были творить такие вещи против своего народа”.
И вот как-то раз в один из этих вечеров мне пришла в голову мысль, которая позже неоднократно посещала меня: „Настоящая Россия, которую так любит отец, и этот „новый” Советский Союз — вовсе не одно и то же”.
В конце того года отец заболел. Побывав у врача, он вернулся домой днем, чего прежде никогда не бывало. Внешне он не часто проявлял нежность ко мне, а тут обнял и смотрел на меня, не отрываясь. Мною овладело странное чувство — словно он пытается навеки запечатлеть в памяти мое лицо.
— Стас, — сказал он мягко. Потом прочистил горло и продолжал: — Стас, у меня рак. Похоже, я умираю.
Я был ошеломлен.
— Откуда ты знаешь? Врачи сказали?
— Да нет, никто мне не сказал… Может, они боятся говорить такие вещи. Но у меня все-таки рак. — И вдруг он заплакал. Это было ужасно. Потом, поборов слезы, он продолжал: — Мне уже не увидеть тебя совсем взрослым. Обещай, что ты станешь порядочным человеком, Стас. Никогда не забывай про честь.
Вскоре после того отца положили в больницу. Ему сделали операцию, но было поздно — метастазы распространились уже везде. Умирал он медленно и страдал ужасно. Незадолго до смерти ему присвоили звание генерал-майора, но я не уверен, что он понял это — в последние дни он чаще всего пребывал в коматозном состоянии. Он умер, пробыв в больнице полгода. Без отца я почувствовал себя сиротой. С мачехой я так и не сумел помириться, а со сводной сестрой своей мы и вообще не были близки. Мне не к кому было обратиться за советом и руководством. Я был один на всем свете — печален и одинок, как только может быть печален и одинок ребенок.
Мачеха издавна питала нездоровую ревность к памяти моей покойной матери Лидии. Она сожгла все ее фотографии и вскоре после брака с отцом настояла на том, чтобы официально усыновить меня. В тот момент я от этого акта усыновления был просто счастлив, ибо мне так хотелось иметь мать. Однако со временем я стал смотреть на это как на еще одно доказательство ее желания „владеть” мною. Для меня из всего этого усыновления вышла только одна полезная вещь — из моих бумаг исчезло свидетельство, что моя мать была еврейкой (что, без сомнения, помогло мне в будущей карьере). О чем я действительно сожалею, так это об утрате фотографий, ибо с годами мне все труднее вспомнить лицо матери. Порой в постели, уже готовый провалиться в сон, я чувствую, что я вот-вот смогу увидеть ее — мою маленькую маму. Вероятно, нам всегда недостает женщины, давшей нам жизнь.
Когда мне было четырнадцать, я несколько раз убегал из дома в знак протеста против мачехиного злобного нрава и грубости. Я просто исчезал на несколько дней. Денег у меня, конечно, не было, так, мелочь какая-то. Я покупал на нее селедку и хлеб, а спал на стройке. Когда я возвращался домой, Анастасия обещала быть ко мне добрее. Но добрее она так и не делалась.
Мое последнее сражение с мачехой произошло, когда мне было семнадцать лет. Я не помню причину очередной вспышки ее ярости. Но я еще раньше понял, что ей не нужно никаких особых причин для того, чтобы выйти из себя. Было достаточно любого пустяка — полотенце не на вешалке, крошки на полу, пролитая чашка чая, — и она взрывалась. Сначала она кричала что есть мочи, доводя себя до неистовой ярости, затем хватала половую щетку, палку, что под руку попадет. Потом начинались побои, часто довольно жестокие, оставлявшие следы на моем теле. Однако в семнадцать лет я уже был почти мужчиной по росту и сложению, и я решил, что пришло время постоять за себя.
— Если ты меня еще раз ударишь, — сказал я, — я сдам тебя в милицию. Я сообщу в школу. Я больше не собираюсь терпеть побои.
Она только рассмеялась в ответ.
— Давай, давай! Никто тебе не поверит. Ты — баламут, ты вечно убегаешь из дому. Думаешь, поверят тебе, а не мне? Я же — уважаемый врач, работаю в большой больнице. Никто тебе не поверит!
И она направилась ко мне. Однако я не только не двинулся с места, но и, сжав кулаки, выставил их вперед.
— Не тронь — получишь сдачи.
Сразу весь ее гнев испарился, лицо побледнело, она резко развернулась и вышла из комнаты. Сперва меня захлестнула волна радости, но ненадолго — ее сменило чувство какой-то вины. Помнится, я читал где-то, что победа над старшим по возрасту неизбежно сопровождается чувством вины, ибо такая победа — попрание природы. Это оказалось правдой. Я знал, что прав, не дав себя бить, и все же чувствовал себя ужасно. А кроме того, победа моя на самом деле ничего не решила — отношения с Анастасией не улучшились. Напротив, мы обращались друг с другом с холодной вежливостью и с постоянной настороженностью. Ни о каких побоях теперь и речи не было, зато наступила полная взаимная отчужденность.
С десяти лет я терпел побои мачехи, так как чувствовал себя виноватым. Однажды, выскочив из дома, чтобы никто не видел моих слез, я, помню, как думал, что я, должно быть, действительно ужасный ребенок, иначе меня бы так не наказывали. Теперь-то, начитавшись книг по детской психологии, я понимаю тогдашнюю ситуацию более четко. Дети, с которыми обращаются жестоко всегда думают, что заслужили такое обращение. Со мной в детстве обращались жестоко, и это до сих пор причиняет мне боль. До сих пор эта рана кровоточит.
Несмотря на все эти домашние баталии, школьная жизнь моя шла, как обычно, — я с удовольствием занимался гуманитарными предметами и по-прежнему недолюбливал естественные науки. Более всего я любил историю — в значительной мере из-за самого учителя. Ему было около пятидесяти пяти лет, лицом и всеми манерами он напоминал персонажей картин девятнадцатого века — типичный интеллигент былой России. Язык его был весьма выразителен, и он очень красочно рассказывал нам о русской истории. А когда дело касалось истории современной, он трактовал ее неортодоксально. К примеру, говоря о второй мировой войне, он, вместо прославления роли компартии в победе, подчеркивал жертвенность и героизм простых людей.
Мне никогда не забыть встречи с одним из реальных героев. Какое разочарование! Мне было что-то около четырнадцати лет, когда однажды собрали всю нашу школу на встречу с „великим героем” революции маршалом Буденным. Вместо того чтобы разойтись после уроков по домам, пришлось идти на эту встречу — так что никто не был в большом восторге от необходимости тратить время на выслушивание ерунды, которую собирался промямлить нам этот старый большевик. „Великий герой” прибыл на правительственной машине, и появился он как раз вовремя, чтобы увидеть, как мы пытаемся улизнуть из школы, а учителя загоняют нас в класс. Он, действительно, был стариком, но уж никак не мямлей — взбешенный, ворвался он в зал и обрушился с матерной руганью и на нас, и на учителей, причем пользовался он выражениями, которых прежде мне слышать не доводилось.
Говорил он неграмотно и совершенно бессвязно — так, собрание каких-то анекдотов, к тому же неинтересных. Когда все это кончилось и мы наконец отправились по домам, один из моих приятелей шепотом спросил меня: „Думаешь, все „великие герои” вроде этого старика?” Я задавал себе тот же вопрос.
Школу я окончил летом 1958 года. Казалось, если я не поступлю в Московский институт международных отношений, чтобы стать дипломатом, — наступит конец света. Но я недобрал баллов. Так что пришлось подавать документы на восточный факультет Московского университета. Я сдал вступительные экзамены и осенью того же года приступил к занятиям. Так началась моя карьера специалиста по Японии. С первого же момента мне понравилось все, чему меня учили. Еще в школе мне доводилось читать японских авторов — теперь я уже не помню всех их, но потрясение, вызванное книгой Акутагавы Рюноскэ до сих пор незабываемо. Уже с первой страницы „Расемона” я понял, что автор — гений и что пишет он о людях, вроде тех, что жили в России. Его стиль напоминал манеру Тургенева. Этот писатель из далекой страны словно бы писал о России, о ее самом сокровенном.
Моя карьера была успешной во многом благодаря образованию, полученному в университете. Если бы не возможность изучать японский язык под наставничеством двух профессоров, я, вероятно, никогда не научился бы говорить на нем бегло. Более всего я обязан четверым преподавателям: профессорам японского языка Иваненко и Катаяма, профессору японской литературы Ирине Львовой и известному историку профессору Гальперину. Кстати говоря, трое из этих поразительных людей пострадали от советской системы, и раны, нанесенные ею, оставили в их душах незаживающие шрамы. Факт, по-моему, не нуждающийся в комментариях.
Оба преподавателя японского языка были великолепными, прямо таки прирожденными учителями. Иваненко была этаким драгуном в юбке — она усвоила армейские привычки в годы работы в качестве переводчика в лагере для японских военнопленных. Катаяма оказалась в Москве в 30-х годах, вместе со своим отцом, известным коммунистом, бежавшим из Японии. Несколько лет спустя после побега в СССР он умер, и прах его помещен в Кремлевскую стену — высокая честь для коммуниста-иностранца. Когда я впервые встретил профессора Катаяма, ей было уже пятьдесят лет. Чаще всего она была печальна и подавлена чем-то, порой — нервна. С русским языком у нее были проблемы, и хотя она была убежденной коммунисткой, ей трудно было приспособиться к реальностям советского социализма.
Профессор японской литературы Ирина Львова — один из лучших специалистов в Советском Союзе, а может, и во всем мире. Она была еще молодой женщиной, когда, при Сталине, ее по ложному обвинению посадили в тюрьму, где она пробыла десять лет. Преподавателем она была невероятно талантливым. И японский язык знала великолепно — переводила прямо с листа. Она помогала мне писать дипломную работу, и я всегда с благодарностью вспоминаю ее.
Профессор Гальперин был ведущим советским специалистом по японской истории, и мне очень повезло, что я был его учеником. Человек интеллигентный, с голосом тихим и мягким, он в самом деле знал, как овладеть вниманием студентов.
Мои студенческие годы пришлись на время, которое теперь называется периодом „десталинизации”, хотя все равно возможности вести свободные дискуссии, особенно о текущих событиях, были невелики. Даже там, в институте, КГБ не спускал с нас своего внимательного глаза. Были среди студентов и сексоты. Один из моих сокурсников, выданный таким сексотом, был арестован и позже приговорен к восьми годам заключения за „сионистскую пропаганду”, хотя трудно сказать, какого рода пропаганду мог’ вести студент двадцати одного года от роду. Нескольких студентов вызывали на „беседу” с работниками КГБ за то, что они критически высказывались об отношении Хрущева к вопросам культуры. Их не арестовали, но КГБ пытался (и, вероятно, преуспел) некоторых из них завербовать в стукачи. Угадать, кто работает на КГБ, было не так уж трудно, и я избегал стукачей как мог.
Одним из таких сексотов был Вячеслав Пирогов, на два года старше меня. Я был на вечеринке, устроенной им в связи с окончанием института. Как обычно, едва держась на ногах от обилия выпитого, он изображал из себя настоящего гебиста — предлагал то тому, то другому уединиться в соседней комнате и там заводил речь о возможности сотрудничества с КГБ. Кое-кого из гостей это сначала привело в ярость, но потом кто-то тишком подсказал другим идею позабавиться над пьяным дураком. И вот все выстроились в ряд и смиренно являлись — один за другим — на допрос к Пирогову. Все это было, конечно, в шутку, но характерно, что никто нс нажаловался на Пирогова в деканат — явное свидетельство подлинной порядочности.
Много лет спустя, когда я, приступая к своим обязанностям разведчика, впервые появился в советском посольстве в Токио, меня там встретил старина Пирогов, тогда уже и в самом деле офицер КГБ.
Часто после лекций мы с сокурсниками бывало отправлялись в кафе „Москва" на Моховой и часами сидели там, говоря, говоря и говоря без конца. Мы только-только приобщились к миру идей, и приобщение это кружило нам головы. Естественно, в те вечера в набитом студенческим людом кафе завязывалось множество романтических историй. Лично я влюблялся и охладевал к предмету очередного увлечения по меньшей мере дважды в неделю. Бывало мы рассаживались за столом, я начинал разговор с какой-нибудь девушкой — порой из тех, что я уже знал не первый год, — и вдруг обнаруживал, что она просто прекрасна. Мгновенно начинался роман. С одной девушкой я встречался чуть ли не год. Она была очень высокой, почти два метра, но тем не менее в ней были и привлекательность, и интеллигентность и женственность. Однако ничего у нас все равно получиться не могло. Мы с ней выглядели довольно странной парой и, конечно, знали, что публика пялится на нас. Случалось, что, пропустив по стаканчику, мы начинали танцевать под аркой старого здания университета — просто для потехи, чтобы посмеяться над тем, как изумленно глазеют на нас прохожие. Но, как я сказал, ничего из этого выйти не могло. Даже поцеловать ее и то для меня было проблемой. Мы оставались близкими друзьями; она была на моей первой свадьбе и плакала не переставая. „Стас, дорогой мой, — все приговаривала она, — твоя Елена такая красивая! Ваша свадьба просто прекрасна!"
С прекрасной своей Еленой я встретился в 1959 году — мне тогда было восемнадцать лет. Она была студенткой филологического факультета МГУ. И сразу вместо того, чтобы просто встречаться с ней, я принялся за ней ухаживать. Мы все свободное время стали проводить вместе. И вот к началу 1960 года нам уже казалось, что нет ничего более естественного для нас, нежели женитьба — хотя мы были еще слишком юны, чтобы осознавать, что дружба и любовь не одно и то же. Мать Елены и ее дедушка были не против нашего брака, и вскоре состоялась его регистрация в ЗАГСе. На Елене было элегантное белое платье и фата. Родственники и друзья толпились в ЗАГСе, пока мы стояли в очереди, дабы заполучить нужные бумаги и потом заполнить их соответствующим образом в тесной комнатушке. Когда пришла наконец наша очередь, нас препроводили в другую комнату, отчасти напоминавшую приемную. Хрипло застонал патефон, исполняя мендельсоновский „Свадебный марш", мы произнесли соответствующие слова, и через три минуты были уже мужем и женой. Свадьбу справляли у Елены и продолжалась она до самого утра.
Все, что мы с Еленой имели, — это наши студенческие стипендии. Так что нам не по карману было даже снять комнату, и мы жили вместе с матерью и дедушкой Елены в старом деревянном доме в Кунцево. Я быстро подружился с ее родными. Впервые в лице дедушки Елены я встретил человека, которому хотел подражать, как отцу, и которого по-сыновнему почитал.
Живой носитель истории, дедушка Елены рассказал мне об Октябрьской революции куда больше, чем я вычитал из книг. Большевик с начала 1900-х годов, со времен студенчества, он не только принимал участие в революции, но и в дореволюционные времена выступал защитником на многих процессах над большевиками. Причем выступал не без успеха — многие благодаря ему избежали тюрьмы.
После революции он пошел учиться на биолога и со временем завоевал известность за работы в области генетики. Он выступил с рядом гневных статей против сталинского фаворита Лысенко. Поскольку он не отказался от своих позиций, то в 30-е годы оказался на Лубянке. Общение с этим удивительным человеком несказанно обогатило меня — теперь у меня появилось реальное представление о сталинских временах, существенно отличавшееся от того, которое нам вдалбливали в школе.
Другим важным уроком, усвоенным мною от Елениного деда, были сведения о коллективизации деревни. „Миллионы трудолюбивых, знающих свое дело крестьян заклеймили как кулаков и или посадили или выслали, — вспоминал он. — Сотни тысяч умерли с голоду”.
Я уверен, что в результате только этой акции база советского сельского хозяйства была непоправимо подорвана. И в результате сегодня Советский Союз не в состоянии прокормить свой народ. Земля есть, а вот умения, желания и стимулов работать на ней нет.
Наши беседы порой заканчивались под утро. И в результате этих дискуссий я начал подозревать, что наш генсек товарищ Хрущев лгал народу в период десталинизации. Хрущев заявлял, что за все злодеяния 30-х, 40-х и начала 50-х годов ответственны лишь Сталин и клика его прихлебателей-злодеев. Но ведь эта клика не могла бы совершить всего этого без активного содействия всех, кто был частью сталинского режима. Дед Елены сказал мне, что в конце 30-х годов, будучи в заключении, он понял, что советское социалистическое правительство действует не ради народа, но против него. Я ранее не встречал человека, осмеливавшегося говорить, что советская система рухнула бы, будь она открытой. Он считал, что система жива за счет лжи, полуправды и тирании страха.
Оглядываясь теперь на свою брачную жизнь с Еленой, я прежде всего вижу нас как друзей, а уж затем как мужа с женой. Наши интересы не совпадали: ее интересовали структура языков и семантика, а меня — все связанное с Японией. Но мы отлично ладили и зачастую бок о бок корпели каждый над своими учебниками. Елена была человеком спокойным, с ровным характером, и при этом очень милым. Но все равно любовь наша почему-то не углублялась. Она не убывала, но, увы, и не возрастала.
Весной 1960 года министерство рыбной промышленности направило в МГУ на восточный факультет письмо с предложением работы в летний период для студентов, изучающих японский язык. Им нужны были переводчики при рыбных инспекторах, несущих патрульную службу в Японском море. Инспекторы эти, в рамках советско-японского соглашения о рыбной ловле, следили за тем, чтобы в запрещенной зоне не оказались японские рыболовные суда. Министерство предлагало работу на три месяца, причем обещало платить по 200 рублей в месяц. Моя стипендия была несравнимо меньшей, так что 200 рублей были для меня невиданным богатством. Я воспользовался шансом познакомиться с Дальним Востоком. А кроме того, велик был и соблазн вновь побывать на море. Я подписал контракт и, оставив жену с ее родней в Москве, вылетел в Хабаровск, оттуда в Южно-Сахалинск, а потом — поездом — в Корсаков. Там я взошел на борт судна гражданской инспекции. Мне было всего девятнадцать лет, и это была моя первая настоящая работа.
В первые дни я так мучился от морской болезни, что, думал, умру. Я не только ничего не мог есть, но и от одной мысли о еде меня выворачивало. Впрочем, я быстро пришел в норму, и с того момента море стало для меня прекрасным. Я помнил курортные места на Черном море, где бывал еще ребенком, но Тихий океан это нечто другое — цвет его меняется порой по нескольку раз в день, от светло-голубого до почти черного, в зависимости от погоды. В иные дни нас проглатывал туман, такой плотный, словно плывешь в молоке, а то — настигал шторм, и тогда огромные, грозные, но и прекрасные волны сотрясали наше судно с носа до кормы.
В один из таких штормов я едва не погиб. Судно, на котором я плавал, прежде было военным кораблем. Удобств там было маловато. Фактически, единственным приспособлением, ограждающим от падения в море, был бегущий вдоль бортов леер, закрепленный — примерно через каждый метр — пятисантиметровыми железными костылями. Добраться до туалета (всего лишь „очко"’ на корме) порой было рискованным предприятием, особенно когда море было неспокойно.
Как-то ночью старое наше судно бросало во все стороны от бортовой и килевой качки, палубу захлестывали пенистые волны. Рев океана и ветра оглушал — момент для путешествия в туалет был небезопасным. Кое-как я выбрался на палубу, и тут накатила волна — судно качнулось, волна захлестнула палубу и меня понесло к борту. Успев уцепиться за железный костыль, я повис. Свались я за борт, этого никто бы и не заметил до утра, да даже и заметь, — меня бы не нашли во тьме да еще в шторм.
По счастливой случайности на палубу как раз вышел один из офицеров. Силы мои были уже на исходе. Увидев меня, он спросил:
— Станислав, ты что там делаешь?
— Ищу туалет.
— Ты не там ищешь. — Он протянул огромную свою ручищу, схватил меня за кисть и одним рывком втащил на палубу. — Идем со мной, Стас, — широко осклабился он. — Я тебе покажу, где туалет.
Полагаю, в тот момент я узнал, что такое моряки. Они явно отличались от прочих людей, известных мне до того.
Это были тяжело работающие, добродушные, веселые люди, всегда готовые похохмить, любящие соленые шутки и потасовки. Возможно, некоторые из них вследствие тягот своей профессии стали головорезами, но большинство — поистине золото, хоть и грубой работы. Каждый день их подстерегает опасность, каждый день требует от них мужества. А когда надо помочь попавшему в беду товарищу, они идут на любой риск.
Мне нравилось быть одним из них. Однако я рад, что не усвоил кое-каких из их привычек. Хотя большинство моих новых приятелей пили весьма отчаянно, лишь малое число их было действительно алкоголиками. Причем пили они все что содержало хоть какой-то намек на алкоголь, — от лосьона для волос до сиропа от кашля. Иметь спиртное на борту было строжайше запрещено, равным образом запрещена была и продажа его в большинстве тех крохотных портов, куда заходили инспекционные суда — власти опасались пьяных дебошей. В портах Курильских островов не было ни кафе, ни кинотеатров, ни гостиниц. Уверен, что их нет и по сию пору. Сойти на берег значило просто избавиться на какое-то время от морской качки.
Один из Курильских островов, Шикотан, — всего лишь клочок земли, зажатый меж скал. Погода там мерзкая во все сезоны, и большую часть года на острове почти никто не живет. Однако там есть три рыбозавода, которые в летние месяцы работают чуть ли не круглые сутки. В здешних водах уловы велики, и иметь поблизости рыбозаводы — большое дело.
Эту, как правило, окутанную туманом крохотную полоску земли среди океанского безбрежья моряки прозвали „концом света”. И все таки Шикотан для изголодавшихся по женщинам моряков — райское местечко. Почему? Да потому, что на рыбозаводах работают женщины, прибывающие туда каждым летом с материка. О, Шикотан? На каждого мужчину там приходится семь женщин.
Что касается именно этого острова, то запрет на продажу спиртного был тут мудрым решением. Нетрудно вообразить, сколько крови пролилось бы здесь, если бы морякам, возбужденным таким обилием женщин, позволяли напиваться до состояния буйного помешательства. Продавалось только шампанское, да и то по праздникам.
Примерно раз в месяц на Шикотан приходило судно, па котором был маленький бар. Будучи слишком крупным для скалистой и мелководной гавани, судно бросало якорь где-нибудь поодаль, и грузы доставлялись на остров баржей. И вот тогда ночью вся мужская часть острова направлялась к судну на лодчонках, каное, плотах, бревнах, — на всем, что держалось на воде. Забавнее этого зрелища я не видел — словно пираты атаковали судно. И „атакующие” не отступали до тех пор, пока в баре не оставалось ни капли спиртного.
Единственным представителем власти на Шикотане был конный милиционер. Лошадь свою, одну на весь остров, он всячески холил. Порознь друг от друга их никогда не видели, и, случись с кем нибудь из них беда, другой, вероятно, умер бы от одиночества. Я познакомился с этим представителем власти. Однажды, когда он поднялся на борт нашего судна, нам случилось оказаться наедине.
— Стас, — сказал он, — ты знаешь, каково на этом проклятом острове. Туман! Скалы! И нет выпивки? Вы ведь теперь идете на Сахалин, а через месяц назад, не так ли? Стас, сделай одолжение, захвати для меня пару бутылок спирта. Будь человеком, а?
Он просил меня привезти не просто водку, а чистый спирт. Это было противозаконно, но бедолага так умолял меня, что в конце концов я согласился.
Месяц спустя мы снова пришвартовались в Шикотане — туман был, что твое молоко. На деревянный пирс я ступил уже в полной тьме, но был уверен, что милиционер ждет меня там. Клочья тумана обвивали меня со всех сторон. Подымаясь вверх, они, окутав пеленой и без того тусклые фонари, придавали их свечению что-то противоестественное. Какое-то суеверное чувство овладело мной. По пирсу шныряли крысы величиной с кошку — прямо под ногами. Наконец послышался топот копыт, и из тумана выплыла фигура. Я ужаснулся — на лошади что-то вроде бы было, но явно без головы. Я замер — все истории о безголовых призраках вихрем промелькнули у меня в голове. Но вот послышалось:
— Станислав? — Это был голос милиционера.
— Я здесь, — откликнулся я.
Он подъехал ближе, и только тут я понял, что к чему: милиционер лежал животом на седле, свесив голову в одну сторону, а ноги в другую.
— Ты не забыл о чем мы говорили? — спросил он меня самым официальным тоном. Однако его поза при этом создавала комичный эффект.
— А как же.
— Принес?
— Ага.
— Давай сюда. Сил нет терпеть?
Я протянул ему две бутылки спирта, и он развернул лошадь.
— Погоди? — бросился я вдогонку. — Почему ты так едешь?
— У меня вся задница в волдырях?
И он исчез в тумане.
Бедолага нажил волдыри на заду, а от постоянной верховой езды они к тому же еще и воспалились. Волдыри у него пошли от постоянной нехватки витамина А. На Шикотане очень редко бывают свежие фрукты и овощи. Я надеюсь, что по крайней мере спирт, который я привез, принес ему облегчение и возможность спокойно поспать хотя бы одну ночь.
Моряки — народ грубый, конечно, зато простота их нравов порой восхитительна. К примеру, корабельный кок там, как правило, женщина, и иные из них весьма милостивы к мужской части команды. Наша повариха — единственная женщина на две дюжины мужчин — спала практически со всей командой, кроме, разве что, капитана. Во избежание путаницы, моряки завели календарь, где против каждого дня проставлялась очередная фамилия. Поразительно, что среди столь большого числа Ромео никогда не бывало стычек.
По вечерам моряки чаще всего собирались в кубрике и смотрели старые фильмы. А то устраивали соревнование, выясняя, чей член больше. И всякий раз вспыхивали споры. Тогда звали рассудить повариху. Приговор ее, женщины многоопытной, всеми признавался в качестве непререкаемого, и все оставались довольны, хотя что ни состязание — победителем каждый раз бывал другой.
Наше судно кружило возле южных Курильских островов — Кунашир, Итуруп и Шикотан. Несколько раз мне случалось подыматься вместе с рыбным инспектором на борт японских рыболовных суденышек. Японцы поражали меня: пускаться в плавание в такую даль (более чем за 200 миль от порта приписки) на таких крохотных посудинах — для этого нужно было иметь незаурядное мужество. Матросские кубрики на этих судах были жалкими, а капитан спал не в каюте, а в капитанской будке.
Зачастую, когда мы уличали японцев в нарушении соглашения о рыбной ловле, государственный инспектор не составлял официальной бумаги, поскольку, как он говорил, „эти ребята в самом деле бедняки и, конечно же, ловят рыбу не для того, чтобы разбогатеть”.
Мне случалось бросить взгляд на Хоккайдо с борта нашего судна — вдали из моря вздымались горы, покрытые изумрудно-зелеными лесами. Я очень надеялся, что однажды я и в самом деле смогу побывать в Японии. А пока я мог всего лишь разглядывать ее издалека — такая близкая и такая далекая, словно навязчивый сон.
По возвращении в Москву я шесть недель проработал переводчиком на первой японской торговой выставке в парке Сокольники. Хотя эта работа была временной да и на неполный рабочий день, отдел кадров советской торговой палаты тщательно изучал дела всех студентов-кандидатов. Когда я вручил свою анкету кадровику, он, просмотрев ее, извлек из кармана книжечку, из которой следовало, что он майор КГБ. Я даже помню его фамилию — Холопов. Он сказал, что работа на выставке ответственная, так как некоторые из японских инженеров и бизнесменов — явные шпионы. Он потребовал, чтобы я лично ему сообщал обо всем, что хоть в малейшей степени покажется мне необычным.
Так я оказался приставлен к японской компании, производившей стальные кабели, и познакомился с несколькими японскими инженерами и бизнесменами. Я был уверен, что никто из них не был шпионом. Майор Холопов, вероятно, использовал обвинение в шпионаже как предлог для того, чтобы переводчики собирали информацию о японцах — возможно, с целью их последующей вербовки (в Москве или в Японии). Во время выставки я расспрашивал японцев о Токио, Осаке и других японских городах. Они с удовольствием отвечали на мои вопросы. К тому времени я уже бегло говорил по-японски, так что в смысле контактов трудностей у меня не было. И говорить с японцами по-японски было для меня большим удовольствием.
Сама выставка поразила меня. Промышленное производство свидетельствовало о высоком профессионализме японских инженеров и рабочих, и большинство изделий были куда лучше советских. По ночам с выставки пропадали многие экспонаты, особенно зажигалки и прочие мелочи. Гебисты утверждали, что это провокация японских шпионов, но я знал, что все это разворовывают обслуживающие выставку работяги, а то даже и сами гебисты.
Летом 1964 года, когда мне было двадцать три года, я окончил Московский университет. По распределению меня направили младшим научным сотрудником во Всесоюзный научно-исследовательский институт морского рыбного хозяйства и океанографии. Я был чрезвычайно разочарован — неясно было, какое будущее меня ожидает в этом институте и удастся ли мне вообще когда-нибудь попасть в Японию. Зачем меня вообще учили японскому, если теперь мне всю жизнь придется заниматься каким-то там рыбным хозяйством?
Получением университетского диплома завершился период моего становления как личности. Заброшенный уличный мальчишка теперь стал взрослым. Ничего из случившегося со мною не пропало даром — все оказало свое влияние на мое формирование: обрывки воспоминаний, печаль, одиночество, уроки. Все сыграло свою роль в том, чем мне суждено было стать. Специалистом по Японии. Офицером КГБ. Американцем.