Голодный пеликан исчез вдали в сопровождении кричащих чаек. Я повернул назад, направляясь домой, но на какой-то миг задержался у мемориальной доски, установленной на пляжной дорожке в память „Харона", американского корабля, затонувшего у этих берегов в 1877 году. Оглянувшись на коварный, так влекущий к себе океан, я невольно слегка вздрогнул.
„Харон" и сотни других кораблей… — подумал я. — Они покоятся тут добрых три столетия. Неудивительно, что эти воды называют кладбищем Атлантики".
Но в тот момент океан был прекрасен.
„Можно понять кораблекрушения — тут шторм виноват, — размышлял я. — Шторм в этих местах бывает смертоносным. Но крушение, вызванное человеческой ошибкой… именно оно и является трагедией. Боже, до чего же осторожным надо быть человеку в своих решениях!"
Значение агента по кличке Арес было даже большим, чем мне до сих пор удалось обрисовать. Его завербовали еще лет за десять до моего приезда в Японию. В то время он служил в агентстве новостей „Киодо” на должности, дававшей ему доступ к массе ценных сведений. У него был личный друг в японской разведслужбе. Именно благодаря ему Арес и был неиссякаемым источником информации, за что получал деньги, и немалые. Японцы в конце концов, конечно, догадались об утечке информации и переместили большое число работников разведслужбы на другие должности, чем нейтрализовали источник информации Ареса. В результате от Ареса в течение следующих трех лет практически не было никакой пользы, хотя Советский Союз продолжал платить ему более тысячи долларов в месяц. Когда мне поручили курировать его, мне было сказано, что моя первейшая задача — добиться восстановления его былой продуктивности.
Прежде всего я начал с анализа всего известного об Аресе и изучения хранящихся в резидентуре объемных досье на него. Затем я попытался применить к нему формулу MICE. Я уже знал о его способности идти на компромиссы, когда дело касалось убеждений, и о его алчности. Знал я и о том, что он весьма высокого мнения о себе. Итак, три из четырех компонентов формулы работали на меня — не так уж и плохо для начала. Арес привык жить на широкую ногу, что требовало больших денег — денег КГБ. Как только я понял это, я сообразил, как подойти к нему. Прежде всего надо несколько месяцев не выдавать ему жалованье — тогда весь стиль его жизни окажется под угрозой. Потом надо возобновить плату, но в значительно более скромном объеме. И вот тут-то я ему деликатно, но все же твердо сообщу, что выдача жалованья будет вновь приостановлена, если не возобновится поток интересной для нас информации.
И эта тактика сработала — Арес снова стал продуктивным агентом. Парадоксально, что в октябре 1979 года, всего за несколько дней до моего побега, Арес передал мне один важный документ, за которым КГБ охотился долгие годы.
Очень жаль, что не существует столь же относительно простой формулы, как MICE, которая могла бы помочь мне в моей личной жизни. Я работал допоздна и видел сына только по утрам. Чаще всего я возвращался домой чуть ли не ночью, так что времени для общения с женой тоже не было. Нас еще в Москве предупреждали, что семейная жизнь офицера КГБ — дело нелегкое: даже самые прочные узы подвергаются тяжелым испытаниям. Увы, это оказалось правдой и относительно нас с Натальей.
Наталья все сильнее чувствовала себя изолированной от друзей и знакомых. Этому способствовало и то, что от нас до посольства было километров шесть и поблизости не было советских семей. К тому же она не говорила по-японски. Так что понятно, что она чувствовала себя одинокой и потерянной. Порой настолько, что, увидев меня в дверях, когда я наконец возвращался домой, она заливалась слезами. Мне было ее ужасно жаль — и себя тоже. Ситуация была кошмарной, и вина за это лежала в значительной степени на мне. Еще во время нашей первой встречи с Пронниковым, он дал понять, что, если я попрошу, он, в качестве личного одолжения, поможет моей „прекрасной жене” получить работу. Но я был слишком горд и упрям, чтобы обращаться с такими просьбами. Лишь два года спустя после нашего приезда в Японию, Наталья наконец начала работать в консульском отделе нашего посольства и вскоре даже получила повышение по службе. Работа ее выматывала, и в конце дня ей нужно было какое-то человеческое общение и тепло. А его-то я и не мог ей дать. По вечерам я редко бывал дома, а если и бывал, то был слишком поглощен собственными моральными и душевными проблемами. А она истолковывала это словно я ее отвергаю — во всех смыслах.
Несколько раз я старался прозондировать ее, намекая, что мое разочарование работой достигло критической точки.
— Я не знаю, насколько у меня еще хватит сил. Это ужасно грязно — то что я делаю по отношению к приличным людям.
— Ты просто устал, дорогой, — отвечала она. — Выспись как следует…
После такого ответа я неизбежно погружался в молчание. Не было смысла пытаться добиться ее понимания. Она родилась в семье старых большевиков. Ее отец активно участвовал в Октябрьской революции и гражданской войне. И даже после двухлетнего заключения в 30-х годах по сфабрикованному обвинению он оставался непреклонным коммунистом. Он воспитал Наталью в патриотическом духе, и она отвергала любую критику советского режима.
Для меня крайне болезненно задним числом понимать, как в сущности мало общего у меня с ней было. Помимо этих робких намеков, я никогда не говорил ей о своей депрессии и отвращении к тому, чем занимался. И ни разу за все время нашей супружеской жизни я не открыл ей, что верю в Бога. Ее бы это, думаю, привело в ужас. Когда я начал мучаться от бессонницы и сердечной аритмии, Наталья искренне считала, что это результат моей поглощенности работой.
Разумеется, я отлично понимал, что во всех этих бедах во многом виновата моя работа. Хотя Наталья и знала, что собой представляет моя работа, о посвящении ее в подробности моих дел и речи быть не могло. Так что, если я, уйдя из дому в девять утра, возвращался часа в три ночи, она не спала и при этом пребывала в тревоге. Незнание зачастую более выматывает, чем знание. Это еще одно объяснение причин, почему процент разводов столь астрономически высок среди сотрудников КГБ.
Вскоре после нашего приезда в Токио команда киношников из Шестого канала телевидения подготовила программу о нашей семье под названием „Иностранцы в Токио”. Решив, что зрителям будет интересно узнать, как живется в Токио корреспонденту „Нового времени” (киношникам и в голову не приходило, что на самом деле я разведчик), Шестой канал подготовил отличную программу о счастливой семье, весьма мало напоминающей нашу реальную ситуацию. В фильме этом для нас с Натальей было много тайной иронии, посторонним не видной.
Порой мне приходилось привлекать Наталью к участию в моей разведывательной деятельности. С этим условием она так или иначе согласилась еще во время собеседования с полковником КГБ, начальником моей группы в разведшколе. Бывали случаи, когда ее помощь была мне необходима. К примеру, некоторые из наиболее тайных встреч с Аресом происходили за пределами Токио — километров за шестьдесят, а то и больше. И для правдоподобного объяснения такого рода поездок я брал с собой Наталью, словно мы отправлялись на загородную прогулку. Она знала, зачем мы выезжаем за город, хотя на самих встречах и не присутствовала. Это не только предохраняло ее от большей, чем нужно, причастности к разведывательной деятельности, но и отвечало правилам безопасности, согласно которым в таких встречах случайные люди участвовать не могут, что облегчает возможность заметать следы. Что же касается наших поездок за город, нам они доставляли большое удовольствие — ведь нам так редко удавалось побыть вдвоем, да еще на досуге.
В 1978 году наш сын закончил начальную школу при посольстве, и теперь ему надо было возвращаться в Москву. С тех пор он навещал нас в Токио только в летние каникулы, но даже и тогда я не мог подольше бывать с ним и Натальей. Напряжение в наших семейных отношениях все возрастало. И все же я никогда не забуду шок, в который меня повергло понимание, какой критической точки оно достигло. Как-то вечером, очень поздним, Наталья, дождавшись моего возвращения, встала с постели и приготовила мне что-то перекусить. А потом очень спокойно сказала: „Стас, мне такая жизнь больше не под силу. Давай смотреть правде в глаза — все это кончится разводом".
Я был раздавлен. Она была мужественным человеком, верным и всегда готовым оказать мне поддержку. Она редко жаловалась на обстоятельства, которые все равно невозможно было изменить. Я начал ее утешать, говоря, как сильно ее люблю. Она плакала. В ту ночь мы помирились, но правда теперь вышла наружу — в глубине души я знал, что она права: рано или поздно, а развода нам не избежать.
Стоит особенно остановиться на одном аспекте моей жизни, осложнявшем и без того достаточно сложную ситуацию. Я имею в виду заместителя резидента Владимира Пронникова, относительно которого меня предупреждали еще в Москве. Мое нежелание просить Пронникова о помощи с устройством на работу Натальи коренилось не только в гордости. С самой первой встречи с ним в 1975 году я оценил его ум и понял, что им движет жажда власти, побуждающая его к стремлению манипулировать агентурой и сотрудниками резидентуры. И он выработал для этого свои методы. Прав я был или нет, но тогда я расстался с ним с намерением никогда не просить его о каком-либо одолжении, даже самом незначительном, ибо за любую его услугу потом придется слишком дорого платить.
Человек очень хитрый, он знал, как вести игру. Он мог прикинуться искренним, открытым и добрым или же быть жестоким, мстительным и безжалостным. Он мог казаться обаятельным и куртуазным, а то вдруг грубым до хамства. Но какую бы маску он ни избирал, он всегда искусно вживался в свою роль, подобно хамелеону выбирая окраску и позицию, наилучшим образом отвечающие его целям. Когда я добился первого успеха — завербовал Кинга, — чуть ли не ранее всех прочих меня поздравил Пронников, однако слова для этого поздравления он выбрал такие, что это более смахивало на похвалу самому себе, нежели мне.
„Отлично сработано, — сказал он. — Мои предсказания оправдались, и я рад, что помог тебе. Я дал тебе полную свободу в этом деле, и ты оправдал мои ожидания”.
Мне кажется, Пронников чувствовал, что я не просто так уклоняюсь от контактов с ним (кроме профессиональных), что за этим стоит нечто особое, нечто такое, что он никак не мог определить. Я мог бы сформулировать это для него таким образом: я ему не доверял.
Я был свидетелем того, как он свалил резидента Ерохина — и провернул это без сучка, без задоринки. Ерохина назначили резидентом в Токио, после того как он добился больших успехов в Нью-Дели. И Пронников, конечно, усмотрел в нем угрозу своим амбициям: Ерохин был моложе его, и Пронников опасался, что тот просидит в начальственном кресле долго — дольше, чем он мог себе позволить ждать.
Ерохин добился перевода из Нью-Дели подполковника Геннадия Евстафьева — своего доверенного лица. Тот стал его помощником, и Ерохин обещал ему продвижение по службе. Однако, поскольку с продвижением этим дело шло не скоро, Евстафьев стал заметно нервничать, чем тут же воспользовался Пронников. Прежде всего он намекнул Евстафьеву, что Ерохин на самом деле хлопочет о продвижении не его, а кого-то другого. Потом он начал нашептывать Ерохину, что Евстафьев клевещет на того. И так он циркулировал от одного к другому, пока не убедил Ерохина, что Евстафьев страдает нервным расстройством. Одновременно он подогревал озлобление Евстафьева в связи с „предательством” Ерохина.
То, что два главных действующих лица этой драмы так ни разу и не объяснились друг с другом, чтобы выяснить правду, — весьма типично для поведения советского человека. Советский человек боится другого и не доверяет ему, особенно если дело уже дошло до взаимной вражды. Это часть советской психики.
В конце концов Ерохин потребовал от московского начальства, чтобы „этого сумасшедшего Евстафьева убрали”. Когда Евстафьева отозвали в Москву, оказалось, что он тоже кое-что приготовил. Прямо с аэродрома он направился в больницу КГБ и потребовал всестороннего обследования психиатрами. Обследование состоялось и вывод был однозначным: совершенно нормален. Врачебное заключение о психической полноценности он вручил начальству в КГБ, присовокупив к нему и весьма обстоятельно составленную жалобу на Ерохина.
Партийная комиссия обвинила Ерохина в „клевете на сослуживца”. Его отозвали в Москву, где он и должен был ожидать исхода дела. И никто не удивился, что замещать его в должности резидента назначили Пронникова. В ходе расследования Пронников строчил московскому начальству объяснения, расхваливая как Ерохина, так и Евстафьева, но все же давая понять, что он считает в этом конфликте правой стороной именно Евстафьева. И Ерохина потихоньку убрали из разведки, переведя в Управление погранвойск. А Геннадий Евстафьев пошел вверх, и в конце концов даже стал помощником генерального секретаря ООН. Эту должность он занимал до 1987 года.
Устранение Ерохина таким способом было, на мой взгляд, делом подлым и позорным. И я в присутствии других сотрудников резидентуры позволил себе довольно неосмотрительно высказаться на этот счет.
„Пронников? — сказал я. — Чем скорее он вернется в Москву, тем лучше для всех нас”. На следующий день, когда я проходил мимо двери пронниковского кабинета, он пригласил меня зайти к нему.
„Мне стало известно сказанное тобой вчера, — начал он подозрительно мягким голосом. Я молчал. — Левченко, я тебе эти слова никогда не прощу. Так что теперь берегись”.
И слова его не были пустой угрозой. С того дня я редко видел его, а потом его отозвали в Москву, где он стал заместителем начальника седьмого отдела Первого главного управления. Перед отъездом он устроил прощальную вечеринку, но я прощаться с ним не пришел.
Я столько лет провел в Японии, но другом ее, несмотря на все мое желание, так никогда и не смог стать. Это печалит меня до сих пор. О, с каким рвением я изучал Японию: образ жизни японцев, национальную психологию, моральные ценности, культуру. И чем больше я узнавал Японию, тем больше любил ее. Но печальная правда в том, что в качестве офицера КГБ все эти знания и весь мой опыт были кинжалом, нацеленным в спину Японии.
Моя жизнь состояла из четырех раздельных и плохо согласующихся между собой частей. Первая и по необходимости большая часть — время, которое я проводил в токийской резидентуре, мало чем отличающейся от штаб-квартиры КГБ в Москве: такие же интриги, такая же военная дисциплина, такие же груды служебных бумаг. Вторую часть я посвящал тому, чтобы, проявляя все свое профессиональное умение, подвигнуть свои „контакты” и агентуру к тому, чтобы они работали против своей собственной страны. Третья часть — поддержание моего журналистского прикрытия. И только тогда, когда я брал для „Нового времени” интервью у японских политиков или журналистов, я действительно чувствовал себя отлично. Это была честная работа, не то что сбор развединформации. Четвертую часть своего времени я отдавал семье, но и там было невозможно забыть о трех других моих ипостасях. Меня слишком часто преследовали ночные кошмары: встречи с какими то угрожающими мне незнакомцами или то, как меня ловит японская контрразведка. Но порой, слава Богу, меня посещали и более спокойные сны — о родине.
Каждый отпуск мы проводили в Москве, и жесткие реалии жизни на моей родине противоречили сладким мечтаниям посещавших меня сновидений. Всякий раз, приезжая в Москву, я должен был прежде всего явиться к своему начальству. И каждый раз меня встречала та же серия вопросов: „Почему вы не можете завербовать больше агентуры? Почему вы не можете раздобыть такую-то и такую-то информацию? Когда вернетесь, сделайте то-то и то-то!”
А жизнь за стенами штаб-квартиры КГБ казалась раз от раза все более унылой и мрачной. В глазах прохожих я видел печаль, озабоченность, а порой даже и негодование. Я не мог не сравнивать эти лица с лицами японцев, готовых заулыбаться по малейшему поводу. И потом эта чудовищная коррупция в Советском Союзе. Каждый раз, приезжая в Москву, я поражался ее размаху — она становилась раз от раза все очевиднее, разрастаясь словно раковая опухоль.
Какого раз Наталья задумала купить пару мотков шерсти для вязанья, и спросила свою сестру, не дорого ли это.
— Нет, — ответила та, — не дорого. Однако тебе это обойдется будь здоров.
— Как так? — удивилась Наталья. — Я тебя не понимаю.
— Ну, видишь ли, — если не сунешь продавщице взятку, она будет божиться, что шерсти в продаже нет. И так везде. Хочешь хлеб получше — дай взятку булочнику, хочешь хороший кусок мяса — дай на лапу мяснику.
Вскоре я убедился, что это верно, куда бы ты ни сунулся в Москве. Как-то раз меня остановил милиционер — что-то я там нарушил на своей машине, ерундовое какое-то правило.
— Да ладно, вам, — взмолился я. — Я несколько лет пробыл в Японии, а это какое-то новое правило… Влепите мне предупреждение — и дело с концом.
— А что я за это получу — из Японии?
Я пошарил в карманах и нащупал там одну из хитроумных спичечных коробок, по бокам которых размещены стереоизображения, рекламирующие различные бары и кафе. В данном случае это была реклама токийского бара „Френдли Леди”, куда заманивала подмигивающая девица. Милиционер пришел в сущий восторг, и мое нарушение было похерено.
Меня приводила в ярость мысль о советском руководстве, которое так и не сумело добиться чего-то хоть отчасти похожего на процветание и которое никогда и не помышляло о создании даже видимости демократии, только и зная что пичкать народ тошнотворной пропагандой, чтобы настроить его против народов свободного мира. Каждый раз по возвращении в Японию меня до глубины души пронзала, вызывая волнение, мысль, что вот опять я в свободной стране. И каждый раз мне становилось все тоскливее, недовольство собой все более одолевало меня. Недовольство и даже презрение к себе — за то, чем я занимался: проталкиванием в газеты различных вымыслов, распространением коварных слухов, которые порой били по высокопоставленным лицам, вербовкой агентуры среди японцев…
После того вечера, когда я вместе с сыном смотрел фильм о природе и пришел к мысли, что должен существовать другой, лучший образ жизни, во мне, в закоулках сознания, поселилось некое беспокойство. Рано или поздно мне надо было взглянуть правде в глаза. И когда до этого наконец дошло, правда оказалась несказанно болезненной. Мне пришлось признаться самому себе, что работа заполняла все мои помыслы, — такова была моя натура. Наталья первой согласилась бы с этой оценкой. В результате, я делал все в наилучшем виде и работе моей не было ни конца ни краю. В первые годы в Токио я работал до изнеможения, поскольку полагал, что труды мои на благо моему народу. В конце концов я понял, что помогаю еще большему его порабощению советской системой. Но когда я осознал это, я уже по уши увяз в этой работе. Я работал и работал, как автомат, стараясь не думать об истинном смысле моих трудов, в чем мне помогала простая уловка — работать все больше и больше. Это было глупо, конечно, но чаще всего это действовало почти безотказно — большую часть времени я был слишком усталым, чтобы задумываться о чем-то слишком сложном.
С точки зрения карьеры в КГБ у меня все шло как по маслу, однако время моего пребывания в Японии близилось к концу. После октября 1979 года я мог быть отозван в Москву в любой момент. Меня ожидало назначение в седьмой отдел Первого главного управления КГБ.
Хотя положение мое в КГБ было прочным, а послужной список — образцовым, к 1977 году я начал все более ненавидеть когда-то сделанный мной выбор — стать офицером КГБ, ненавидеть то, что я купился на такой дешевый аргумент, что КГБ, мол, сделает из меня „доблестного воина” и даст возможность заниматься „делом для настоящего мужчины”. Все более глубоко я начал сожалеть о вреде, который приносил Японии. И в меня вселилась мысль, что надо что-то сделать, чтобы эту вину искупить.
В тридцать семь лет я наконец осознал, что выбрал в жизни ложный путь.
Порой Россия все еще посещает меня по ночам. Я вижу величавые сосновые рощи, тихие речушки, старые церкви, во всем их пышном великолепии, ледяные узоры на схваченных морозом окнах. Но случается, что эти сны оборачиваются кошмаром. И я вижу толпы людей, которых загоняют в концлагеря, священников в ужасных казематах, брошенных туда за то, что они пытались отстоять свою веру и достоинство. Я знаю, что эти сладкие сны и эти кошмары будут преследовать меня до конца жизни.
Когда по-настоящему любишь свой народ, ужасно сознавать, что все, что ты ни делал ради него, все тщетно. Одно я знал совершенно точно: что на пользу советской системе, то во вред советским гражданам. Простые люди — не более чем пешки в игре КГБ, компартии и Политбюро. Как только шоры упали с моих глаз, я понял, что заниматься тем, чем я занимался, для меня стало невозможно.
Надо было решать, что же делать. Но прежде чем я сумел четко сформулировать для себя этот вопрос, прошло долгое время. Даже тайком, про себя, мне не легко было выговорить: „Станислав Левченко, тебе придется просить политического убежища в Соединенных Штатах Америки”. Как и всякий человек, я был склонен к тому, чтобы смешивать верность стране с верностью режиму и все волновался: став политическим беженцем, не совершу ли я предательство по отношению к своему народу? Прежде всего мне надо было найти удовлетворительный ответ на этот вопрос.
Сначала я принялся было, как и многие другие инакомыслящие, подумывать о возможности бороться с советской системой изнутри. Но как майор КГБ я знал: едва только из уст моих вырвется первое же критикующее систему слово, — со мной неизбежно случится то же, что в конце концов всегда случается с диссидентами. Меня швырнут в тюрьму или запрут в сумасшедший дом. Именно так советские власти поступают с теми, кто выступает против их системы. Их логика проста: все, кто выступают против системы — психически ненормальны. Оказавшись в психбольнице, диссидент подвергается „лечению”. Если он упорствует в своем „отклонении”, его объявляют неизлечимым. И тогда начинают пичкать лекарствами, разрушая интеллект до тех пор, пока не доведут до растительного существования.
Я отлично помнил, как мой отец, потрясенный тем, что ему открылось во время суда над Берией, мучимый утратой иллюзий, плакал при мысли, что Берия, один из советских руководителей, мог творить такие преступления против своего народа. Я помнил, как еще мальчиком осознал, что Россия, которую мой отец, как и все русские, любил — вовсе не то же самое, что Советский Союз. И память о том дне, когда ко мне пришло это понимание, до сих пор не растаяла в тумане времени. Я начал думать о неувядающей, вечно живой, настоящей России, о ее доблестном, многострадальном народе, заслуживающем значительно лучшей доли, нежели та, что уготована ему советским руководством. И я нашел ответ на свой вопрос.
„Нет, — в конце концов решил я, — я не предатель. Если я сбегу из Советского Союза, это не значит, что я стану изменником родины. Если кто-то хочет узнать, кто подлинные предатели русского народа, пусть посмотрят на „новую элиту” — КПСС.
Так моя жизнь подошла к критическому моменту, и я никогда не был более одинок, чем в то время. Не верьте тому, кто говорит, что покинуть страну, где ты родился и вырос, легко, что легко выбрать добровольное изгнание. Это неправда. Я никому не мог довериться, ни у кого не мог попросить совета. Мне не с кем было обсудить то, что мучило меня. Я знал, что если решусь на побег, я должен идти на это в одиночку, и потом уже никогда не увижу своих близких и друзей. Боль при этой мысли была столь мучительной, что я уже начал подумывать, что это слишком высокая плата за свободу.
Мой сын Александр был в Москве. Наталье я не осмеливался говорить о своих мыслях — это было бы слишком рискованным, учитывая ее просоветские настроения. А кроме того, наши отношения достигли той точки, когда развод был уже неизбежен, так что я вполне обоснованно полагал, что, даже и не будь она такой патриоткой, она никогда не согласится переселиться со мной в Соединенные Штаты. Тем не менее меня беспокоила мысль о том, как скажется мой побег на судьбе сына и жены. И, как оказалось, тревоги мои не были зряшными.
Пытаясь оценить ситуацию, я думал об Александре и Наталье. Александр был ребенком. „Даже КГБ не будет отыгрываться на ребенке”, — уговаривал я себя. Что касается Натальи, то к ней трудно подкопаться — тут за нее и долгая история абсолютной лояльности всей ее семьи, и ее собственный послужной список. Я не сомневался, что КГБ располагает досье на Наталью — не менее подробным, чем мое. Знал я и то, что Наталья никогда бы не сделала ничего, что дало бы повод заподозрить ее в нелояльности режиму.
„Итак, — размышлял я, — моим жене и сыну ничего серьезного не угрожает”. Честно говоря, знай я тогда то, что знаю теперь о судьбе моих близких, я вовсе не уверен, что решился бы на побег.
В то время я чувствовал себя словно бы погруженным в холодную воду. Ничто не могло согреть меня даже в самые жарко-влажные дни токийского лета. Я нуждался в ласке и утешении, как нуждается в них несправедливо наказанный ребенок. И я пытался обрести эту ласку и утешение в непродолжительных романах с наезжавшими в Японию актрисами советского театра и танцовщицами из разных отечественных ансамблей.
Раз у меня был непродолжительный роман с одной женщиной из советского кукольного театра. Позже мне пришло в голову, что в этом таилась некая ирония. Она была известным кукловодом. Ее куклы заставляли людей смеяться, погружали их в печаль, счастье или вызывали гнев. Когда кукловод поистине хорош, многие зрители забывают, что перед ними просто куклы. Им кажется, что это люди. И я подумал, что я тоже — всего лишь кукла, за тем исключением, что те, кто мной манипулировал, были за тысячи километров от меня, — в Москве, в КГБ. Но даже и ими манипулировали верховные кукловоды — те, чьи кабинеты размещались в Кремле.
Потом у меня была любовная история с красивой, высокой блондинкой — балериной, приехавшей в Японию в составе танцевальной группы. Спустя несколько дней после приезда, она заинтересовалась мной, и вскоре я увлекся ею довольно серьезно. Как-то раз, чтобы провести с ней несколько часов, я проехал пятьсот миль от Токио до Осаки, где тогда выступала ее группа. Но скоротечный роман этот оставил у меня привкус горечи. Я знал, что новая подруга моя восхищалась не моими личными качествами. Ее завораживала моя профессия. Она была убеждена, что нет лучшего дела, нежели шпионить ради СССР, и считала меня героем. Она любила меня за то, что я в себе как раз более всего презирал. Итак, — еще одно разочарование.
Между тем мои шпионские дела шли как обычно. После отзыва Пронникова в Москву в 1977 году, интриганские страсти в резиденции отчасти поулеглись. Все мы надеялись, что, поднявшись на следующую ступеньку карьеры, он ограничит свои интересы Москвой и даст нам в Токио немножко отдышаться. Однако вскоре нам пришлось убедиться, что интересы Пронникова не знают географических пределов. Так что все мы, с кем он вроде бы распрощался в Токио, отнюдь не были им забыты. Утешало меня лишь то, что начальник Пронникова, заместитель начальника Первого главного управления генерал-майор Попов, был высокого обо мне мнения и считал меня хорошим офицером разведки. Когда меня перевели на выполнение „активных мероприятий", меня явно рассматривали как человека, способного осуществлять крайне хитроумные акции. В 1978 году я стал одним из тех четырех-пяти офицеров, которые составляли мозговой трест токийской резидентуры.
Хотя формально мое пребывание в Японии должно было кончиться в октябре 1979 года, случись мне чуть-чуть оступиться или совершить какой-то политический промах, меня бы поперли с работы и тут же отослали в СССР. Я чувствовал также, что время течет у меня сквозь пальцы — слишком быстро и необратимо. Нельзя было чересчур долго тянуть с окончательным решением. Я это хорошо понимал и все же никак не мог решиться. Но вот случилось нечто, заставившее меня с особой остротой понять, что время мое на исходе.
Я был в кабинете резидента, когда его секретарша что-то зажужжала ему по внутреннему телефону. Выслушал ее, резидент сказал:
— Пришлите его.
— Мне уйти? — спросил я.
— Нет-нет. Это займет всего минуту.
Дверь отворилась, и в кабинет вошел офицер, с которым я был знаком лишь шапочно.
— Заходите, заходите, — сказал резидент приветливо. Однако приветливость его показалась мне фальшивой. — Мы только что получили специальное послание из Москвы — они нуждаются в вас. И как можно скорее. Вот ваш билет на самолет, а внизу вас ждет шофер — он вас доставит в аэропорт.
— А как с моей семьей? Я вернусь сюда? Что?..
Но тут резидент прервал его.
— Позвоните жене. Скажите, что вы срочно отбываете в Москву, а через несколько дней она и дети последуют за вами. Мы поможем ей с упаковкой вещей и с переездом. А сейчас вам надо спешить. Может, даже лучше, если вы позвоните домой с аэродрома. Вам нельзя опаздывать на этот самолет.
Как только офицер вышел, я спросил:
— Повышение по службе?
— Увы, — с сожалением покачал головой резидент, — бедняга попал в серьезную передрягу. Но ему не положено знать этого, пока он не окажется в Москве.
Меня тоже могли отослать в Москву в мгновение ока. Таким же точно образом, как это случилось прямо на моих глазах с моим коллегой. После этого случая я начал стараться делать все, что было в моих силах, чтобы к моей работе нельзя было придраться. Надо мной все время висел дамоклов меч, и надо было свести всякий риск к минимуму. К концу весны Пронников уже так надежно обжился в московском седьмом отделе, что до нас в Токио частенько доходили сведения, что он проявляет интерес к нам. Я был уверен в его „интересе” ко мне — интересе недружественном. Я знал, что не могу позволить никаких промахов, иначе меня отправят в Москву быстрее, чем я сумею собраться с мыслями и решиться на что-то.
Случай с агентом по кличке Томас стал для меня последним доказательством того, что Пронников — мой враг. Томас был ведущим корреспондентом одной из крупнейших в Японии газет, удачливым автором и влиятельным политическим комментатором. Офицеры КГБ, один за другим, обхаживали его года полтора, прежде чем он был передан мне для окончательной вербовки, которая, как все надеялись, будет успешной. Он знал в Японии многих влиятельных людей, включая и высокопоставленных правительственных лиц. Начав с ним встречаться, я обнаружил, что общение с ним — большое удовольствие. Томас был человеком изысканным и остроумным, культурным и вежливым. Он жил на широкую ногу, хорошо одевался и любил дорогие рестораны. Я скоро заключил, что он был бы не против дополнительного дохода и предложил ему писать статьи для несуществующего бюллетеня — того самого, который я так часто использовал в качестве приманки потенциальных агентов. „За гонорар, конечно, — сказал я ему. — Нам нужно мнение такого эксперта, как вы".
Он согласился — согласился, хотя совсем недавно отвергал все многообразные предложения других офицеров КГБ. Я не вижу иного объяснения этому, кроме одного: я, вероятно, подступился к нему как раз в тот момент, когда он особенно сильно нуждался в деньгах. (Деньги — первый компонент формулы MICE. Это то уязвимое место, с поисков которого и начинает свою работу вербовщик.) Поскольку я все еще не был уверен, что Томас в самом деле намерен идти до конца, я попросил его протолкнуть в прессу кое-какие истории. Он сделал это, не задавая вопросов. Чем более он оказывал мне такого рода услуг, тем более я подозревал, что он знает, что в моем лице имеет дело с советской разведкой. А потом Томас сообщил мне факты, скорее смахивавшие на истории из шпионских романов, чем на факты действительности. „Американское правительство намерено открыто заявить, что самолетостроительная корпорация „Локхид" дает огромные взятки японским высокопоставленным чиновникам, чтобы обеспечить заключение контрактов в Японии".
Когда я доложил об этих сведениях своему начальству, оно отнеслось к этому скептически. „Это неправдоподобно, — запротестовал один офицер. — Слишком уж сенсационно, чтобы быть правдой". — „Боже мой, в результате такого скандала много голов полетело бы в Токио", — согласился его коллега.
А несколько недель спустя разразился знаменитый скандал, связанный с корпорацией „Локхид", — скандал, доказавший, что Томас не врал. В результате этого скандала в Японии произошли серьезные перемены в составе правительства. Сказался он и на политической жизни США. Для поддержания кредитоспособности корпорации „Локхид”, американское правительство в середине 70-х годов перевело на ее счет огромные суммы. С американской точки зрения, скандальным было то, что корпорация использовала деньги американских налогоплательщиков для извлечения прибыли для себя. Расширительно толкуя, можно было сказать, что это американские налогоплательщики подкупали японских правительственных лиц при посредничестве корпорации „Локхид” Американское правительство было в ярости, японское — в замешательстве. Советы — тоже, поскольку они не захотели поверить моему агенту Томасу и упустили возможность нажиться на скандале.
К тому времени я уже убедился в искренности Томаса и в том, что он может оказаться человеком весьма полезным. После истории с „Локхидом”, я рекомендовал включить Томаса в состав агентуры резидентуры КГБ. Новый резидент поддержал меня, так что я направил на этот счет формальный запрос в Москву.
После перевода в Москву Пронникова, новым резидентом стал полковник Олег Гурьянов. Он пришел к нам не из седьмого отдела — до этого он был резидентом в Нидерландах, а потом, перед назначением в Токио, — старшим офицером в Гаване. Он мне нравился. В нем чувствовалась личность, и при этом он был человеком умным и способным. С момента его появления у нас установился esprit de corps, чего совсем не было при Пронникове. Он никогда не упоминал о пертурбациях, в результате которых в Москву отозвали Ерохина и Евстафьева, а Пронников был вознесен на верхние ступени седьмого отдела. Было ясно, что Гурьянов из породы тех, кто умеет улаживать конфликты и устанавливать порядок. И вскоре жизнь резидентуры пришла в норму и между сотрудниками установились коллегиальные отношения.
Прошло несколько недель после моего рапорта относительно Томаса, и вот Гурьянов вызвал меня к себе.
— Новости, Станислав, неважные. Только не принимайте это близко к сердцу…
— Что случилось?
— Вашу рекомендацию о включении Томаса в состав агентуры отклонили, — сказал он. — Причем не просто отклонили, а выдали на тридцати шести страницах такую тягомотину, какой я в жизни не читал.
— За чьей подписью?
— Владимира Пронникова.
— Могу себе представить, — сказал я.
Я был взбешен.
— Не обращайте внимания, — сказал Гурьянов. — Наше время еще придет.
Довольно скоро после этого инцидента токийскую резидентуру навестил мой высокопоставленный защитник — замначальника Первого управления генерал-майор Попов. Как-то раз. встретив его в центре, я был польщен, что он узнал меня. В не меньшей мере был я польщен и тем, что он нашел время повидаться со мной в резидентуре. После недолгого разговора на общие темы, тон его стал серьезным.
— У вас тут все в порядке?
Я решил воспользоваться моментом и рассказать об инциденте с Томасом.
— Есть тут кое-что мне непонятное, — начал я и подробно изложил, какого рода информацию Томас поставляет, о его работе в качестве агента и о его надежности… А закончил я демонстрацией полученного из Центра ответа на мой запрос относительно Томаса. — И обратите внимание, — сказал я, когда Попов прочитал ответ Пронникова, — резидент Гурьянов интересовался вопросом о надежности Томаса и сделал некую статистическую оценку поставляемой им информации. Приблизительно половина сведений, полученных от Томаса, была настолько ценной и точной, что Центр направлял их прямо в Политбюро.
— Этот чертов Пронников! — процедил сквозь зубы Попов. — Он подсунул мне эту бумагу на подпись как-то раз вечером, когда я валился с ног от усталости. И я сделал то, чего всегда стараюсь избегать — подмахнул ее, не читая. Это несправедливо. — Немного успокоившись, он прибавил: — Я это улажу должным образом, Станислав.
Когда я сообщил Гурьянову о разговоре с генералом Поповым, он сказал:
— Будем уповать на то, что Пронников не переубедит Попова.
— Не думаю, что это возможно.
— Почему нет?
— Потому что, уходя, он назвал меня по имени. А в Центре все знают, что, если Попов называет кого-то по имени, значит, он намерен сдержать данное этому человеку обещание.
Не прошло и нескольких дней после возвращения Попова в Москву, как из Центра поступила депеша: моя просьба включить Томаса в состав агентурной сети была удовлетворена, а сам я получил поздравления с успешной вербовкой.
Это случилось в начале лета 1978 года, как раз накануне нашего московского отпуска — последнего, учитывая, что мое пребывание в Японии должно было завершиться в 1979 году. Прибыв в Москву, я должен был прежде всего явиться на доклад к начальству. При всей рутинности этой обязанности я знал, что такие доклады бывают не только ради галочки, порой они сказываются на карьере самым существенным и непредсказуемым образом. Если над тобой нависла какая-то угроза, узнать об этом в резидентуре порой невозможно — никто и не намекнет тебе на это. Но вот когда ты вызван в Центр — держись! Тут-то топор на тебя и обрушится.
Когда я вошел в здание Первого главного управления, в сердце моем трепыхала тревога. Я знал, что случай с Томасом еще свеж в памяти Пронникова. И самым большим испытанием для моих нервов стало то, что первым, кого я встретил в Управлении, был именно он.
Как я и ожидал, вначале Пронников был холоден, немногословен и делал вид, что ужасно занят. Когда разговор наш близился к концу, он, наклонившись ко мне, произнес тихо-тихо: „Я недооценивал тебя. — Вот оно, подумал я. Он прямо-таки готов растерзать меня на части.
— Тебе не следует обращаться к Попову через мою голову, — сказал Пронников и замолчал, явно затягивая паузу. Я не делал и попытки прервать это молчание. — Только за одно это следовало бы тебе отплатить. — Он снова выдержал паузу. — Но я слишком большого калибра человек, чтобы вынашивать месть. — Снова воцарилось молчание, которому, казалось, не будет конца. И наконец он произнес: — Ну что же, наслаждайся отпуском.
Расставшись с Пронниковым, я вздохнул с облегчением: кажется обошлось — на этот раз мне пока еще удастся вернуться в Японию. Но все же меня отзовут в Москву быстрее, чем я надеюсь, и там меня будет поджидать Пронников — как паук. Мне не нравилось видеть себя в образе мухи, попавшей в паутину.
Я немало размышлял о Пронникове, поскольку такой тип людей далеко не редок. Тем более в Советском Союзе. То, что он был умен и отлично справлялся со своей работой, отрицать невозможно. Равным образом очевидным было и то, что он расценивал работающих под его началом как что-то вроде придатков к своей жизни. Когда его подчиненные добивались успеха, он представлял это как свой успех, ибо это он — мозг всего отдела — указал подчиненным, как надо действовать. С другой стороны, когда его подчиненные думали, рассуждали или действовали слишком независимо, он расценивал это как угрозу себе. Именно это, полагаю, и было причиной нашей с ним вражды. Он считал, что я отличаюсь от других, потому что слишком много думаю. Для него я был загадкой, которую непременно надо было разгадать, а если это не удастся, то надо уничтожить меня. В результате он стал для меня не менее серьезной опасностью, чем я для него, главным образом потому, что я сам пока еще не разобрался в своих намерениях. Я не мог позволить ему слишком глубоко заглянуть в мою душу, поскольку и сам не знал, что там таилось. Пока я сам не разберусь в себе, я должен сопротивляться его попыткам прозондировать меня.
Время между тем шло неудержимо. Я работал помногу, до полного изнеможения. В конце концов это не могло не отразиться на моем здоровье. В отплату за такой образ жизни я все чаще и чаще страдал от аритмии сердца.
Даже сегодня я не могу со всей определенностью сказать, когда именно я решился обратиться с просьбой о политическом убежище в США. Это случилось вдруг, просто, словно я намеревался сделать это уже давным-давно. И как только я принял это решение, здоровье мое пришло в норму. Придал мне дополнительную бодрость и сам процесс тщательного планирования того, как именно мне очутиться в США — в ходе этого процесса я и пришел к очередному важному заключению относительно самого себя. Я причислил себя к образцу человека, к которому подходит буква I из универсальной формулы MICE — именно идеологические побуждения толкали меня к необходимости просить политического убежища в США. Я поклялся себе, что, если Соединенные Штаты не отвергнут меня, я посвящу свою жизнь борьбе с советской системой, что было бы невозможно, останься я советским гражданином. Я посвящу себя борьбе за освобождение своей страны и своего народа.
Я знал, что когда наступит момент осуществления этого самого критического в моей жизни решения, все пойдет нормально. Однажды утром я встану и буду знать: „Сегодня тот самый день?” Это утро наступило 24 октября 1979 года.