Звезда

День и ночь брели по улице бойцы, но не на запад, где гудят самолеты, бабахает артиллерия, стрекочут пулеметы, а почему-то на восток. И не такие на вид красноармейцы, каких привыкли видеть в кино: опрятные, остроумные, мужественные, а в конце фильма летающие на танках… Вот так просто возьмет да и перелетит танк через реку. В кино.

Плелись молча. Измученные, в пропитанных потом гимнастерках, кто в пилотке, кто в фуражке. А иные просто с непокрытой головой месили ногами песок. Отворачивали глаза от людей, которые спрашивали: «Почему идете не туда?»

Грише вспомнилось, как несколько дней назад через село проходила колонна в сторону фронта. Молоденький лейтенант, поскрипывая новой портупеей, еще пахнувшей свежей кожей, когда бойцы поравнялись с их домом, вдруг скомандовал:

— А ну, хлопцы, песню! Чтоб у Гитлера аж в носу закрутило…

И в переднем ряду один, худой, запыленный, хрипловатым голосом растревожил устоявшуюся таранивскую тишину:

Вставай, страна огромная,

Вставай на смертный бой

С фашистской силой темною,

С проклятою ордой!

Песня была незнакома, слова терзали душу, будоражили сердце, трогали до слез. Бойцы шли мрачные, нахмуренные, но, когда запевала резко отсек последнее слово, колонна дружно подхватила припев:

Пусть ярость благородная

Вскипает, как волна!

Идет война народная,

Священная война.

Бойцы пели отчаянно, во все горло. И было это всего несколько дней назад. А сейчас… трудно поверить…

Говорят, не отступают наши, а выходят из полуокружения, чтобы собраться с силами, потом возвратиться и дать по зубам фашистам…

Но вот и последняя колонна, окутанная облаком пыли, скрылась за поворотом. Пыль еще долго висела над дорогой.

— Где ты запропастился? — набросилась на сына Марина.

А он никуда не исчезал, сидел вот тут, на плетне.

— Где наши гуси?

— А вон они, сбились за плетнем.

— Ой, сыночек мой, ой, соколочек мой! — схватилась мать за голову. — Я, кажется, потерялась. Ничего не вижу, ничего не слышу. Ой, лихо наше. Как море — ни переплыть, ни выпить. Так, видать, у нас с тобой на роду написано…

Мать еще немного постояла у плетня, прислушиваясь к глухим ударам, доносившимся из-за леса.

— Погляди, сынок, за гусями, — сказала она и побрела к хате.

Посмотрел Гриша на свою исхудавшую мать и подумал: такая лихая година, а она еще о гусях помнит. Но только подумал, а сказал будничные слова, какие всегда говорил:

— Хорошо, мама.

Гриша взял хворостину, пошел за плетень и замахнулся на разгоготавшуюся стаю.

Гуси, словно понимая, как худо сегодня их хозяину, не противились ему, а спокойно, вперевалку важно шествовали к Ревне. И только увидев речку, замахали крыльями и с криком полетели к воде.

Распогодилось. Выглянуло из-за тучи веселое солнце, засверкала роса на зеленом лугу. Отозвалась из кустов птаха. То-то радость птахе — солнце и тепло. А какая у Гриши радость? Зачем ему это веселое солнце? Зачем эта птаха певучая, луг зеленый с тысячами солнышек в траве, если нет его солнышка — батьки родимого? Какой ведь у него друг задушевный Митька, но и он теперь далекий-далекий.

А вот и он — Митька! Успел раньше него пригнать своих гусей и уже топчется рядом, молча ероша рукой свою рыжую куделю.

Рыжее Митьки не было хлопца в Таранивке; и отец Митькин рыжий, и дед. Даже их уличное прозвище — Рыжие. А еще густо посеяны веснушки на полной Митькиной физиономии, а еще уши какие-то смешные, большие, и нос смешной — пуговкой. И весь он — плотно сбитый крепыш.

— Мама говорили… Это правда, Гриша? — с трудом выдавил слова Митька.

— Правда…

По речке величаво плавали гуси, изредка переговариваясь между собой на своем гусином языке. Ласково пригревало солнце; это было последнее тепло. Пройдет несколько недель, и таранивцы начнут готовиться к зиме: обкладывать хаты кукурузными, ржаными или камышовыми снопами, засыпать в погреба картофель, чинить погребицы. Поплывет скоро в небе серебро бабьего лета.

Тепло и светло. Но не в людских душах. Гриша и не замечает никакой благодати вокруг; на сердце у него мрак и холод.

Бабушка говорит матери: «Ты себе мужа еще найдешь, а я сына — никогда».

Как это мама найдет себе другого мужа? Разве может быть у Гриши другой отец?.. А какой был у него отец!

Где появится бригадир, там и толпа вокруг. Знают люди: «кино» будет. Просили:

— Сбреши что-нибудь, Иван!

— Некогда. По лес надо ехать. Нашей бригаде выделили. На новые хаты. Насилу выклянчили. Нужно ехать, чтобы другие не подобрали. Вот таким кандибобером…

И спешил прочь под недовольный ропот:

— С какой это стати твоей бригаде? Чем она лучше других?

— Не знаю, у председателя спросите, — отмахивался на ходу, хлопая по голенищам кнутом. — На правлении так решили.

Повалили мужики гурьбой к председателю. Вваливаются к нему в кабинет:

— Значит, для любимчиков и лес есть?

— Каких любимчиков? Какой лес? — хлопает глазами председатель.

— Вон бригада Мовчана уже поехала. Конечно, Ивану, дружку твоему, нужна новая хата. А нам?!

— Какая хата?

— Не притворяйся! Выходит, одни у тебя сынки, другие — пасынки?

Председатель встает из-за стола, сводит косматые брови на переносице.

— Вы, сябры,[1] толком говорите!

— А что говорить. Правление выделило лес Мовчану? А нам?..

Упав на стул, председатель хохочет до слез.

— А чтоб ты был здоров, Иван, брехун, базарный коновал… Кандибобер ты несчастный.

На выдумки Ивана Мовчана люди не обижались, не отвечали злобой. Потому что, пошутив над человеком, Иван и уважал его, любил и в обиду не давал.

Где именины, где крестины, где свадьба — разве обойдется без Гришиного отца? На всю Таранивку шутник и балагур Иван Мовчан, или Кандибобер, как дразнили его за поговорку: «Вот так, вот таким кандибобером…»

А песни любил грустные, трогательные. Запоет, и не у одной молодки слеза навернется.

Частенько на гулянках просят отца: «Спой, Иване, про братика и сестричку».

И как бы ни было шумно, стихают голоса, а самых неугомонных, разбушевавшихся гостей женщины кулаками под бока: «Слушай, вон Иван сейчас про травицу, что с братиком сестрица».

Отец негромко заводит песню о том, как в Киеве на рынке разгулявшиеся чумаки подзывают шинкарку и опять требуют у нее медовухи.

«Не поверю, не подам —

На тебе рваный жупан».

«Хоть на мне и рван жупан,

Зато денег полон жбан».

Длинная эта песня. Чумак потом женится на дочери шинкарки, у него же денег «жбан». А после венчания молодые узнают, что они родные брат и сестра. И проклинают попа, который повенчал сестру и брата.

Плакали люди, когда отец тихим и чистым голосом выводил:

Пойдем, сестрица, ярами,

Рассеемся цветами;

Ой, ты будешь синий цвет,

А я буду желтый цвет,

Будут люди цветы рвать,

Из нас грехи выбирать…

Почитание и любовь людскую завоевывал Гришин отец трудом и честностью, а не хитростью, как некоторые. В районной газете о нем писали — ведь бригадир Мовчан привез из Москвы, с выставки сельскохозяйственной, медаль. Когда Гриша, бывало, захворает, мама укладывает его на теплую печь, подает ему туда моченые яблоки, отцовы часы и отцову медаль с выставки.

Часы отец купил на заработках. Бабушка рассказывала, что он ездил «на Домбасс». Когда Гриша пошел в школу, только тогда и узнал, что Донбасс — это Донецкий угольный бассейн. Из «Домбасса» отец привез кроме больших карманных часов еще и метинки на всю жизнь — крапинки угля, въевшиеся в кожу лица, шеи, рук.

— Я меченый, — шутил отец.

Спрашивала мама, когда уходил на войну:

— Почему же часы не берешь с собой?

— Меня, Марина, пули будут будить. Чтобы не проспал царства небесного.

— Не ко времени шутишь, Иван.

— Теперь не угадаешь, когда ко времени, — вздохнул. И тут же сказал: — Ничего, не беспокойтесь. Жив буду — не помру.

— Оно, сынок, как кому на роду написано, — качала головой бабуся. — Один все моря выбродит, побывает на коне и под конем, в геенне огненной, прости господи, а домой вернется без единой царапины…

Отец, однако, не все моря выбродил, а домой уже никогда не вернется. Но память по себе оставил он добрую. Не один, узнав о его похоронной, склонит голову, вздохнет и скажет:

— Пусть земля тебе будет пухом, Иван! Любил ты ее, землю, твердо стоял на ней, хотел, чтобы лучше стала.

То — правда. Частенько будил он Гришу на рассвете и шептал:

— Поедем, сынок, в поле, в лес поедем…

Брал его на руки полусонного и сажал в свою бригадирскую бричку, а когда выезжали в раннее поле, тормошил Гришу и показывал на восходящее солнце:

— Смотри, сын, такого больше не увидишь.

— Мы же с вами такое уже видели, — возражал Гриша.

Отец улыбался:

— Нет, сын, то было другое утро. Одинакового утра не бывает, как не бывает ни одинаковых людей, ни деревьев, ни цветов…

И влюбленными глазами оглядывал пшеницу.

— Озимые начинают звенеть.

Звенеть — значит хорошо взошли, перезимовали и весной, щедрой на теплые дожди и на солнце, рванулись в рост.

Отзвенев, волнами заходила рожь. И снова легкий вздох отца — хлебороба, для которого ничего в жизни не может быть более святого, чем пахать, сеять, молотить.

— Скоро, сын, жатва.

Сам любил жатву и хотел, чтобы и сын полюбил это удивительное время года с розовыми рассветами и короткими ночами.

…Они с мамой возят снопы к молотилке, а бригадир Иван Мовчан поднимается к барабану. Над молотилкой стоит золотистое облако. Вот подъехали они с мамой к машине, вот он уже видит выцветшую сорочку бати-барабанщика. Батя на минуту оглядывается, кивает им, усмехается. В защитных очках, весь в пыли. И снова подхватывает сноп, бросает его в пасть барабана. Барабан люто щелкает зубами, пережевывая солому… А когда, чихнув, останавливался утомившийся паровик, усаживались под скирдой. Умытый, посвежевший от холодной воды, батька хитро подмигивал Грише: «Поборемся?» И они боролись в душистой соломе, пока мама притворно строго не выговаривала:

— Хватит, хватит вам, молотильщики! Солому на мякину перемелете.

Батька тоже притворно сдавался, подняв руки, и смешно говорил маме:

— Не буду, больше не буду. Сдаюсь!

— Оба вы шалопуты, — говорила мама и смотрела на мужа и сына так нежно, с такой радостной улыбкой, на которую способна только она.

— Вот так нас, мама… Спасибо ей…

— Ешьте уж. А то, скажешь, не шалопуты? Что старый, то и малый: подняли возню, как застоявшиеся жеребцы!

Грише страшно нравилось, когда отец боролся с ним, или, как мама говорила, «впадал в детство».

— Ну-ка, борцы, ешьте…

И они втроем обедали. Какие это были вкусные обеды! Свежие помидоры и малосольные огурцы, молодая картошка. А еще уха из общего котла. За ухой мама всегда посылала Гришу.

Сколько потом нарассказывает внук своей бабусе про жатву!

Не будет уже такой жатвы. И не услышит он больше: «Поборемся?» И мама не скажет притворно гневно: «Хватит, хватит вам, молотильщики…»

Ничего этого не будет…

Будет тихонько журчать Ревна, будут гоготать гуси, солнце жаркое будет стоять в небе… А отца не будет…

Митька растерянно кашляет.

— Давай, Гриша, напишем в райгазету заметку…

— О чем напишем?

— На фронт попросимся.

— Не возьмут нас…

— Вот Пилипко какой был малыш, а помогал красноармейцам. А у тебя отца убили… Возьмут. Помнишь, мы читали с тобой о пограничниках? Сябр убитого бойца письмо написал какому-то начальству. А оно сказало: «Пусть служит сябр на заставе, где служил погибший герой».

Гриша пожал худыми плечами:

— Не знаю, Митька, у Яремченко надо спросить, у нашего председателя. Я же теперь… старший мужчина в доме…

Насупился Митька.

— Верно, ты теперь хозяин…

Дружок потоптался еще немного и неожиданно предложил:

— А давай рыбы наловим…

Какая там рыба? Разве можно в такое время думать о рыбе?

Митька не обратил внимания на Гришино молчание.

— Я топтун принесу! — крикнул он на ходу, и его черные потрескавшиеся пятки замелькали по лугу. — А ты и за моими гусями присмотри!

Гриша с тоской обвел взглядом синеющие за Ревной леса, к которым уже склонялось солнце — большое и красное. Гриша никогда не видел такого кровавого солнца.

А все-таки, когда Митька принес топтун, Гриша побрел с дружком в воду. Процеживали речонку часа два. За этим занятием развеялось на какое-то время горе. Пошли домой с рыбой.

— Мама, идите рыбу чистить! — крикнул Гриша из сеней, высыпав из скользкого мешка в щербатый чугунок карасей.

Из хаты никто не откликнулся, хотя дверь была открыта. Заглянул вовнутрь. Мама и бабушка лущили на полу фасоль. Гришин братишка Петрусь сидел на лежанке, грыз морковку и пытался схватить свободной рукой колечки дыма, которые плыли вверх от папиросы председателя колхоза Яремченко Антона Степановича.

Он примостился возле женщин на маленькой скамеечке. Сизый дым от председательской цигарки расплывался под потолком.

Гриша переступил порог, снял картуз.

— Здравствуйте.

Яремченко поднял голову, кивнул. Но ничего не сказал, бросил окурок в шелестящую сухую ботву и, тут же опомнившись, притоптал его сапогом.

Видать, разговор велся уже давно, и Гриша пришел, как сказала бы бабуся, на струшенные груши.

Антон Степанович громко вздохнул. Притронулся пальцами к рыжеватым взъерошенным усам, разгладил их. Антон Степанович — товарищ отца. Мать шутливо называла обоих носатыми. Частенько они вот за этим столом обсуждали свои артельные дела, а в праздники даже с чаркой и с песней.

Опять вздохнул дядя Антон:

— Марина, Марина… — Помолчал, уткнувшись взглядом в сухую ботву. — Думаешь, мне легко?

— Кто же так думает, Антон?

Отбросил носком сапога сухую ботву.

— Разве чужой мне был Иван?

— Кто же говорит.

С грустью кивнул на Гришу:

— Вот такими уже пасли овец, а потом вместе за девчатами бегали. Ты-то знаешь, Марина. Кто тебя высватал за Ивана?

Мать, словно девушка, даже вспыхнула от наплывших на нее хмельных воспоминаний.

— Кто же?

— А кто старшим боярином был на свадьбе? Неужто забыла? А Гришуньку няньчил кто? Кум Антон…

Мать грустно покачала головой:

— А как же, а как же…

И в артельной жизни не разошлись их пути-дороги. Антона избрали председателем, Ивана бригадиром назначили. Временами и спорили, порой ссорились — да разве без этого обойдешься в деле артельном? Но не кривили душой друг перед другом, никогда не кривили. И вот теперь нет Ивана…

Антон Степанович хрустнул пальцами.

— Я от тебя, Марина, ничего не утаю. Когда он шел на фронт, просил: «Ты ж наведывайся к моим…» Еще сказал: «В случае чего… не забывай». А получается, оказался я липовым товарищем. Как ушел на фронт Иван, и глаз не кажу. Сижу себе в тылу, блаженствую…

— Зачем вы так говорите, Антон Степанович? — подала голос из своего угла бабуся. — Разве ж мы не видим, сколько у вас забот в эту лихую годину…

— Не терзай себя, Антон, — рассудительно и спокойно сказала мама. — Мы не слепые, видим, сколько на тебя навалилось… То отправляли скот в тыл, то в район каждый день мотаешься, то на окопы… Видим — не мед тебе в тылу. Ой не мед. Одно только утешение — пули пока еще не летают…

— В том-то и дело. А на фронте еще и пули летают.

В хате повисла тягостная тишина, которую нарушил рыжеусый Яремченко.

— Разве думали мы, что все так сложится? Знали, предчувствовали — не избежать войны… Нечисть объявилась в Европе — фашисты. Но и не гадали, что припрутся они сюда и будут топтать землю, на которой мы с Иваном пахали, сеяли, водили косарей на сенокосы…

Он умолк, скрутил цигарку, прикурил. Брови насупленные, лоб наморщен. Поднялся.

Поднялась и мать, шагнула в сторону председателя и спросила, строго глядя в его глаза, будто готовясь принять на себя тяжелый удар:

— Что же оно будет, Степаныч?

В хате воцарилась тишина, будто никого тут и не было.

Антон Степанович приосанился и ответил бодро:

— Что было — видали, а что будет — увидим.

В этих словах чувствовался вызов кому-то неведомому и враждебному.

Вздохнула бабушка, вздохнула и мать.

Разве таких ответов от тебя, Антон, ожидали? «Что будет — увидим». Так испокон веков говорят, когда больше сказать нечего.

— Вот что, Марина, взяла бы ты тачку да привезла из колхозного амбара того да сего…

Марина помолчала, пожала плечами:

— Я давно вижу — люди берут. А мне как-то… Да я и не знала, что можно…

Гость надел картуз.

— Будьте здоровы, тетя Арина, — поклонился он старухе. — Оно как-нибудь да будет. Как сказал бравый солдат Швейк: «Оно как-нибудь да будет, потому что еще никогда не было так, чтобы никак не было».

Бабуся сердито зашуршала сухими стручками фасоли.

— Мне-то что? Мне можно уже и в дальнюю дорогу собираться. Туда сухарей не сушить, свинью не резать… Разве только свечки да сорочки…

Председатель шагнул к порогу.

— Так ты затем и приходил? — спросила его Марина вдогонку. — Напомнить про амбар?

Яремченко дотронулся до козырька, будто хотел поправить фуражку, показал глазами на старуху с малышами: выйдем, мол, в сени, печка, мол, в хате мешает… И сказал:

— Выйдем в сени.

Бабуся перестала шелестеть стручками, прислушалась. Гриша тоже боком-боком — и к дверям. Вроде бы и неудобно подслушивать, о чем говорят взрослые, но… Гриша услышал, как в сенях дядя Антон, покашливая, хрипловато промолвил:

— Тут такое дело… Если явится к тебе человек и скажет: «От Антона», впусти. Пусть перебудет день-другой.

Мать ответила как-то торжественно, будто клятву дала, хотя говорила полушепотом:

— Добре, Антон…

— Об этом — ни гугу.

— Добре, — еще тише повторила мать.

Потом в окно Гриша видел — пошли они к воротам, медленно пошли, будто прогуливаясь. Антон Степанович что-то говорил, а мать понимающе кивала головой. На прощание подал матери свою широкую ладонь и толкнул калитку. Мать вернулась в хату не такой, какой вышла за дядькой Антоном, — будто посветлела лицом.

— Что он сказал? — спросила бабуся, когда вернулась Марина.

— Все вам нужно знать!..

— Раз не нужно, то и не нужно, — хоть и беззлобно, но деревянно проскрипела бабуся, и ее светлые, выцветшие глаза, кажется, помутнели.

Прислушавшись, бабуся изобразила на своем морщинистом лице подобие торжественности, будто хотела сказать что-то значительное, небудничное, а сказала всего лишь:

— Петух запел — к перемене погоды.

Марина глянула в окно, будто перемена погоды, которую предвещал петух, наступит тотчас же.

— Гриша, выкати, сынок, тележку, — неожиданно попросила мать.

Гриша послушно бросился к погребице, выволок старую тележку. Еще покойный дед смастерил ее, и стояла тележка, прикиданная дровами, не год и не два. А теперь понадобилась.

— Поехали, — важно, как настоящий мужик, промолвил Гриша и толкнул тележку. Она так визгливо заскрипела немазаными колесами, что даже соседи стали выглядывать из своих «крепостей».

Марина шла следом нахмуренная, покрывшись черным платком так, что были видны только заплаканные глаза и еще не увядшие полные губы в коричневой, резко очерченной каемке.

Даже в горе была красива Гришина мать. Брови густые, издали видна их чернота, а глаза под ними ласковые — посмотрят на тебя, и на душе легче становится.

Навстречу катилась подвода. Дальняя родня Мовчанов, бабка Зубатая, сидела на мешках и настегивала ленивого вола. Полная и строгая, с лицом, обсеянным бородавками, она осуждающе глядела на необычную суматоху в их всегда тихом селе.

— Скорей погоняй, Марина, пока Налыгачи не растащили весь колхозный двор. Чтобы из них черти жилы повытаскивали!

— А почему это вы одни? Дед где же? — вскинула густые темные крылья бровей Марина.

— Антон приказал явиться.

Бабка Зубатая картинно пожала плечами, будто сказала: зачем, мол, понадобился председателю этот вытряхнутый старый мешок?

И уже шепотом, наклонившись с воза, спросила:

— Не знаете, случаем, зачем?

Марина быстро оглянулась и ответила тоже шепотом:

— Раз Антон кличет, значит, надо.

Бабка уже по привычке на это:

— Да кому он нужен, старая калоша?

Только сказала так, а по глазам видать — довольна. Мол, смотри-ка, и Денисов нос понадобился. Когда тихо да мирно было — никто не звал, а пришла лихая година, то и вытряхнутые мешки стали нужны.

— Ну иди, а то Налыгачи и углы амбара растащут.

Скрипит немазаная тележка, хмуро идет за ней Марина, опустив голову, пряча свое горе и красоту.

— Добрый день, Марина.

Она поднимает глаза, узнает учительницу.

— Извините, Екатерина Павловна. Я уже не знаю, где нахожусь.

— При таком горе можно и растеряться. Слышала я, Марина, слышала. Сочувствую вам, голубка.

Остановилась мать, прислонилась к изгороди, а слезы словно горох покатились по смуглому лицу.

Учительницу можно было бы назвать молодицей, если б не ее взрослые сыновья-соколы, которых вырастили Екатерина Павловна и Петр Сидорович. Оба сына — летчики. Когда они приезжали в отпуск, Гришина пионервожатая пела про летчиков красивые песни. Вот хотя бы эту:

В далекий край товарищ улетает,

Родные ветры вслед за ним летят.

Любимый город в синей дымке тает,

Знакомый дом, зеленый сад и нежный взгляд…

Любили в школе петь и «Спят курганы темные», и «Катюшу». Особенно «Москву майскую». И на пионерских сборах, и на прогулках в лесу, и на детских утренниках звучала она легко и радостно:

Утро красит нежным светом

Стены древнего Кремля.

Просыпается с рассветом

Вся советская земля…

Хорошие песни.

…Летают теперь сыновья учительницы за лесами синими, где не утихает ад кромешный.

Молчит учительница, молчит Марина. А о чем говорить?

— А ваши хлопцы как там? Что пишет Петро Сидорович?

— Давненько уже не было писем ни от Петра, ни от сыновей.

Вот и у Катерины Павловны тревога на сердце, душа неспокойна.

Марина утешительно:

— Лучше уж пусть никаких вестей не будет, чем такая… как у меня.

— Так, так, — быстро соглашается учительница. — Ну идите, Марина, а то Налыгачи там распоясались… Начали мутить воду, как черти, вылезшие из болота.

На колхозном дворе Гриша с матерью застали настоящий разгром. Фермы стояли настежь, наверное, с того времени, как погнали на восток скот. Из амбара люди выносили мешки и взваливали их на возы, тачки, рессорные брички и различные тележки.

А кто не успел обзавестись транспортом, на горбу тащил, запарившись и запыхавшись, — все равно придет фриц, наложит лапу и понюхать не даст, чем пахнут пшеница и рожь.

Люди не смотрели друг другу в глаза — им стыдно было растаскивать выращенное, взлелеянное своими руками добро. Только Поликарп Налыгач со своей дородной Федорой спокойно и по-хозяйски, задрав голову, прохаживались возле амбара. Они кряхтели возле полнехоньких мешков, складывали добро на две пароконные подводы. Таким Гриша никогда не видел деда Поликарпа, неприметного и тихого человека, единственного раскулаченного богатея, которому как-то удалось вернуться из дальних краев в село.

Натаскали Налыгачи полные телеги мешков, уселись на них поудобней.

И только теперь Гриша увидел Яремченко. Он тяжело вышагивал, заложив руки за спину, по двору и из-под насупленных бровей грустно наблюдал невеселую возню вокруг.

— Дикость! — одно и сказала Марина, окинув взглядом артельный двор. Такую катавасию она видела только на ярмарках.

Поликарп указал кнутовищем на председателя колхоза, прищурил глаз и что-то шепнул Федоре. Та даже затряслась от смеха. Так и давил смех Налыгачей, когда кони, посапывая, потащили их телеги со двора.

Подошел Антон Степанович, тихо сказал Марине:

— Возьми-ка и ты коня… И подводу.

Она выпрямилась, выпустила из рук еще пустой мешок.

— Как-то неудобно… Иван мой… активистом… был.

— Ничего, ничего, бери. Пригодится в нужде. Не сумели со скотом отправить, теперь поздно. Чернигов и Полтава уже…

Мама стояла, словно окаменевшая.

— Правда?

— Правда, Марина… Ну, бери, бери… Вон дед Денис запрягает.

Возле конюшни возился с упряжью маленький, сухонький дедок с обветренным полесскими ветрами лицом и неспокойными глазами. Дедом Денисом его никто не называл, разве только сельское начальство. Гриша даже фамилии его не знал, хотя он был их дальним родственником. Звали его по-уличному дедом Зубатым. А у старика-то и сохранилось всего два зуба. И бабку называли Зубатой, и детей их — Назара и Соньку — тоже величали Зубатыми.

На минутку дед остановился — его душил кашель. Откашлявшись, вытер слезы, снял колесо и смазал ось. У воза помахивал хвостом рыжий мерин, нехотя тычась мордой в сено.

Когда подошли мать с сыном, старик запряг Буланого, невесело усмехнулся, прошамкал беззубым ртом:

— Ну вот и хажяевами штали… Штоб его не дождать…

Потом помог им набрать зерна. Когда выезжали со двора, дед Зубатый сказал:

— А мне штарая карга велела вола взять. И такой же вреднющий попался… Теперь два ирода на хозяйштве будут — вол и баба.

Увидел тележку, подцепил к подводе.

— Не оштавляйте, еще пригодится…

Так в их дворе завелся конь. Но не радовал он маму. Не раз она говорила Грише, прижав к глазам платок:

— Ой, сынок, сынок, лучше бы не было на нашем дворе Буланого…

— А почему, мама?

Марина лохматила давно не стриженные сыновы вихры (такой же лен на голове, как у отца), всматривалась в синие леса и говорила будто и не Грише, и не себе, а кому-то постороннему:

— Он еще дитя, малое дитя.

Как ему хотелось стать в эту лихую, как говорит бабушка, годину взрослее! Чтобы никто на свете не говорил ему таких обидных слов: «Он еще дитя, малое дитя».


Лязгнула щеколда, скрипнула калитка. Гриша прилип к окну — во двор зашел солдат, весь серый от пыли и очень усталый. Прислонил винтовку к старой шелковице, медленно осмотрел подворье, будто разыскивая кого-то, Гриша выбежал из хаты. У шелковицы стоял не простой солдат: вон на петлицах два кубаря. Гриша знал: два кубаря — лейтенант. Из хаты он показался ему пожилым, а вблизи — совсем молодой. Только в щедрой дорожной пыли и с печалью в серых глазах.

— Здорово, козарлюга, — командир улыбнулся и стал еще моложе. — Дай, брат, воды. Да холодненькой.

Гриша метнулся в сени, проворно вынес медную кварту.

— Нате!

Гость пил долго, жадно.

— На посиделки ходишь? — прищурившись, пошутил лейтенант, продолжая глотать из медной кварты.

— И-и-и-и, — пропел Гриша.

— Не ходишь, значит?

Гриша надул губы — такое спрашивает… А еще лейтенант.

— Ну, не буду… Не буду.

— На здоровье! — послышался голос.

Гриша и лейтенант вместе оглянулись — на крыльце стояла мать.

Лейтенант вытерся рукавом, поблагодарил. И попросил Гришу:

— Снеси моим ребятам… Только одна нога тут, другая там! Они сидят на колодах у плетня.

Гриша побежал в сени, схватил ведро и исчез за калиткой.

Командир еще раз осмотрел подворье, глянул на малого Петрика, который, придерживаясь за притолоку, стоял в одной пестрой рубашонке и, разинув рот, глядел на незнакомца в ремнях.

Вернулся Гриша с пустым ведром.

— Пор-рядок, — кивнул лейтенант вместо благодарности. — Ваши? — показал глазами на Гришу с Петром.

Мать опустила ресницы, вздохнула, а после паузы:

— Мои.

— А муж — там?

Отрицательно покачала головой. Пересохшие уста промолвили:

— Нет у меня мужа.

— Гм. Бросил или как?

— Бросил… навеки.

Догадался лейтенант:

— Погиб, значит? — Гость свел на переносице присыпанные дорожной пылью брови. — Вот оно как: и так в каждом селе. А война только начинается…

Опустил левое плечо, и тощий вещевой мешок скользнул на спорыш. Развязал мешок, достал кусок рафинада, показал Петрику:

— Иди малыш, на! А ну бегом!

Но Петрик еще не умел бегом, Петрик еще маленький — не ходил по земле, а лишь ковылял. Все же приковылял, протянул ручонку за сахаром.

— И у меня такой же…

Петрик, зажав в кулачке сахар, потопал за угол хаты.

Лейтенант устало опустился на траву. Марина тоже присела. Гость выдернул травинку, откусил и ощутил сладковато-терпкий привкус.

— И у меня такой же, — повторил он мечтательно. — Как там бедная Марина с ним справляется?..

— И у вас Марина? — вздохнула мать.

— А вы тоже… Марина?

— Марина…

Было слышно, как переговаривались за плетнем бойцы.

Вдруг, словно вспомнив что-то, лейтенант порывисто поднялся.

— Куда же вы? — встала и мать. Голос ее дрогнул. — Может, пообедаете?

— Спасибо. Не могу. Передохнули — хватит. Нам еще махать сегодня… — Его густые брови натопорщились, а на лбу разбежались морщинки.

— Подождите, — Марина кинулась в хату и вскоре вернулась, неся в руках буханку хлеба, кусок сала, несколько крупных луковиц.

— Возьмите. Пригодится…

Сама развязала его вещевой мешок, положила туда харчи.

— Что ж, отказываться не буду. А то верно, если не догонит нас кухня… Спасибо вам, Марина.

Проводила до калитки и, когда взялся лейтенант за щеколду, спросила тревожно:

— Значит, те… все-таки придут?

Лейтенант помрачнел. Нелегко отвечать на такие вопросы. А люди спрашивают. Ты же воин, нынче самый авторитетный человек. Ты должен не только воевать, но и правду людям говорить. А правда, люди, ой какая она теперь горькая, солдатская правда! Разбили нас. Про кухню для красного словца сказал. Не знает лейтенант не только, где та кухня, но и где немцы, где свои, куда идти. Знает только лейтенант, что он должен примкнуть к штабу — своему или любой части, получить задание и продолжать бить фашистов. Или партизан разыскать… Хорошо, что леса вокруг. Не может быть, чтобы не было партизан. А если нет, сами сколотят отряд. В лесу воин, как дома.

— Разбили нас, Марина… Выходим из окружения.

— Так, может, одежду возьмете? Нашу, селянскую? — заторопилась молодица. — На всякий случай…

— Нет, красавица, — строго посмотрел на нее командир. — Мою форму с меня может снять только пуля…

— Простите меня…

— Ничего, ничего… Нам, бойцам, о другом сейчас надо думать.

— О чем? — даже подалась вперед молодица. — Если не секрет…

— Нет, секрета нет, — со злой хмуростью ответил командир. — Обязаны думать, как в этом аду остаться бойцами. Вот такая ситуация.

Лейтенант вдруг чуть подобрел, даже улыбнулся Марине.

— Ну, прощайте.

— Прощайте, — повторила слово лейтенанта. С минуту постояла молча, но лейтенант приметил в ее глазах невысказанный вопрос. Спрашивали не только глаза, спрашивал румянец на смуглых щеках: «Вернетесь ли?»

— Вернемся, Марина. Так что не всю горилку выпивайте… Обязательно вернемся и наведем порядок!

Лейтенант пошарил в карманах, вынул красноармейскую звездочку, покрутил ее в руках, протянул Марине.

— Старшему — на память…

Он решительно ступил к калитке и оттуда уже улыбнулся Марине какой-то жалостливой улыбкой, от которой шрам на левой щеке побелел.

— Как же вас хоть зовут? Гриша вспоминать будет: лейтенант звездочку подарил. А у лейтенанта и имя есть, и фамилия…

— Есть, а как же. Это не военная тайна. Михайлом зовут… Швыдак Михайло.

— Как говорили наши деды: пусть бог пошлет вам счастье…

— Спасибо. И вам счастья желаю.

Она сокрушенно покачала головой:

— Мое счастье пошло в лес по дрова. Да уже, пожалуй, и не вернется.

— Вернется…

Марина еще долго стояла у калитки, стояла какая-то отгоревавшая, постаревшая вдруг, пока не услышала голос сына:

— Мама, ушли уже?

— Что тебе, сынок? — не сразу опомнилась.

— Ушли красноармейцы?

— А-а-а… Уже. — Раскрыла ладонь, а на ней вишнево вспыхнула звездочка. — Гриша, возьми…

— Где вы взяли?.. — засверкали глазенки.

— Командир дал. Тебе…

— Вот здорово! — Гриша принялся прилаживать звездочку к своей старой фуражке. Прицепил, надел ее и, опустив руки по швам, встал перед мамой, как солдат перед своим командиром. Не раз видел, как рапорты отдавали.

— Сын мой, сын… — с тоской взглянула на него мать. — Наши в окружение попали… И все мы — в окружении.

— А может, они вырвутся?.. Может, отгонят назад? — Гриша заглядывал в мамины глаза, стараясь найти в них поддержку.

— Может…

Загрузка...