Лесные гости

На Поликарповом дворе стучали молотки, шипела пила, сухо шелестел рубанок — Налыгачи отгораживались от села высоким забором из свежих, пахнущих смолой досок, расширяли сарай, ставили сруб под конюшню.

Микифор и Миколай уже не скрывались, а свободно разгуливали по селу, хвалились — один дезертирством, второй побегом из тюрьмы.

— Нет дураков — лоб под пулю подставлять, — говорил один.

— Когда нас перегоняли в другое место, я в лесу шарахнул в кусты и — приветик, Советы. Ги-ги… — хвастал второй.

Кичились, что перехитрили Советы, что теперь им на все наплевать, ибо таких людей немецкая власть не оставляет без внимания, не обходит лаской. В соседних селах уже побывали коменданты, вот-вот и к ним пожалуют. Именно поэтому так суетилась откормленная Федора: что-то носила из погреба, потрошила кур, жарила-варила, словно к свадьбе готовилась. Поликарп тоже без дела не сидел — шнырял по селу или крутился около сыновей и что-то тараторил им.

В то утро Микифор, выйдя на подворье, приложил руку козырьком над глазами, крикнул:

— Папаша, идите-ка сюда! Смотрите, вон. Не гости ли?..

Поликарп вышел из хаты и не спеша направился к воротам. Выбежал и Миколай.

— Что там случилось?

Микифор вытер вспотевшее лицо, показал на луга, по которым ползли немецкие машины.

— Туды его к чертовой матери. Они! — кивнул головой старик. И крикнул в хату Федоре: — Ты там, тово!.. Сейчас, тово, будут!

А сам, сдернув с головы картуз-блин, пригладил гусиный пушок на темени и рысцой побежал навстречу «новой власти».

Машины остановились у хаты деда Зубатого. Из кабины первой молодцевато выпрыгнул молодой и красивый немецкий офицер с перевязанной рукой. Рядом с ним появился какой-то вылинявший, как старая фотография, панок с вялым ртом и безбровым лицом. Красивый немец огляделся вокруг и сказал безбровому панку:

— Тут — сходка!

Подбежал, заплетая ногами, Поликарп, усердно поклонился офицеру. Вот те на! Да это же тот, который гостинец дал, коробочку сигарет! А в селе болтали, будто те, что надругались над памятником, уже на том свете… Выходит, живой. Только, видать, лесные хлопцы потрепали — левая рука на перевязи… С офицера перевел взгляд на панка. Будто лицо знакомое.

— Поликарп, ты? — выдавил из себя панок, и Примак узнал бывшего хозяина большой паровой мельницы в Чернобаевке.

— Свирид?!

— Он самый… Хе-хе! Не ожидал?

— Туды его к чертовой… — не закончил, захлебнулся на слове, затакал, словно трещотка: — Так-так-так, вот оно как. А мы думали, и косточки твои, тово…

— Индюк тоже думал… — недовольно поморщился бывший хозяин паровой мельницы.

Поликарп закашлялся, промымрил свое привычное:

— А вы раз, два — и ваших нет? В Германии или в Гамерике, тово… житие имели?

— Сейчас не об этом речь, — еще больше сморщился панок. И, наклонившись к офицеру, пролопотал что-то по-немецки. Офицер приложил два пальца к козырьку высокой фуражки, потом протянул эти два пальца Примаку.

— Отшень рад. Обер-лейтенант Франк.

— А мы уже, хе-хе, вроде знакомы. Пан офицер мне папиросы подарил… Так-так-так.

— Вот и нашли, кого надо, — проговорил панок по-украински, а потом — опять что-то по-немецки. Обер-лейтенант удовлетворенно кивнул головой.

Поликарп не надевал своего кожаного картуза-блина, хотя уже было холодно. Он все переминался с ноги на ногу, мялся, не зная, с какой стороны подступиться к «новой власти».

— Кгм… Свирид…

— Вакумович…

— Звиняйте, Свирид Вакумович. То, может быть, вы, тово… с ослобонителем зашли бы, честь оказали…

Панок и офицер перебросились словом по-немецки, и офицер, оскалив зубы в золотых коронках, милостиво согласился:

— Гут.

— Просим покорно, — согнулся Налыгач в три погибели, когда подошли к его хате. — Заходите в наш дом.

Миколай с Микифором стояли во дворе, вытянувшись перед «новой властью».

— Заходите, гости наши дорогие, заходите ослобонители наши, — стрекотала, пела на пороге Федора.

Гости пили и ели жадно, как в прорву. Особенно старался панок. Он сам успевал пить и есть и «дорогому ослобонителю» подкладывал, доливал.

— Колбаса — это национальная гордость, — объяснял пришельцу.

— Тошно, — кивал головой опьяневший Примак.

Он подливал господам самограй и старался вклиниться в их разговор, даже тосты произносил:

— За фюлера! Полную! За фюлера полагается полную!

— Фюрера, — скривившись, поправил полинявший панок, и Примак охотно согласился.

— Тошно, тошно, за фюлера… Полную у нас за флю-флю… хлю… тьфу ты, погань всякая на язык лезет. За пана охвицера, потому как фю… флю… И придумают же нехристи. Трудно даже выговорить.

— За ослобонителей, — подпевала Федора, еще более раскрасневшись.

— Го-рилка, — объяснял между тем облезлый панок офицеру, — тоже национальная гордость. Недаром украинцы говорят: будет колбаса и чарка, то минует и сварка.[4] Мы считаем, ссоры между фюрером и украинским народом никогда не будет. Пусть герр обер-лейтенант посмотрит на представителя украинского народа, который с присущим народу гостеприимством угощает представителя немецкого…

Налыгач переел, перепил и по-пьяному икал.

— Тошно, тошно… С флю… тьфу ты… с флюрером ссориться не будем. Это — тошно…

Ему было приятно, что панок оценил его старания.

— Жили мы, Свирид, так: «Прикладай да прикрадай — то будешь иметь».

— И вы старались, прикрадывали?

— Как видите.

Налыгач показал на хату, заваленную всяким награбленным добром, на новый двор за окном.

— У вас в доме, как в магазине, — еще раз похвалил панок Налыгача и снова дорвался до курятины, до колбас.

— Цу енде, конец, — сказал красивый офицер.

Когда «ослобонители», красные от Налыгачевого самограя и обильных Федориных яств, пошатываясь, вышли на улицу, солдаты весело, будто скотину, сгоняли людей.

— Сходка! — тарабанили прикладами карабинов и автоматов в калитки, двери, окна.

«Сходка!» — ползло по Таранивке слово, напоминавшее старым людям давно забытые, древние, поросшие мхом времена.

Митька и Гриша тоже услышали про сходку и чуть ли не первыми прибежали на площадь.

— «На майдани коло церквы революция иде», — тихо продекламировал Гриша.

— Какая революция?

— Это я стихи вспомнил. Забыл разве?

— Почему забыл?.. «Хай чабан, уси гукнулы…» Не забыл.

Бывало, на колхозные собрания люди приодевались, торопились с шутками. А нынче будто идут на похороны — молча, согнувшись. И не шли, а как-то волочили ноги, словно чужие. Вон баба Зубатая до чего раньше потешная была. Где она — там и хи-хи, и ха-ха, а теперь губы сжаты, брови нахмурены, глаза считают кочки на дороге. Что-то про себя шепчет, посматривая на тех, в серо-зеленых куцых шинельках.

Поликарп топтался возле молодого красавца офицера и вылинявшего панка, лебезил перед ними, бубнил многозначительно:

— Так-так-так…

— Вытакивает иудину должность, — не выдержала баба Зубатая. — Вот тебе и молчун. Ждал своего часа.

На старуху зацыкали, и она притихла.

Между тем офицер поднял здоровую руку, призывая к тишине. Заговорил. Голос у него был звонкий, нетерпеливый. После его речи панок откашлялся, посмотрел разок-другой на офицера, разок-другой на Налыгача и пересказал все по-украински, сводившееся к одному — нужно выбрать старосту.

Мужчины и женщины переминались с ноги на ногу, хукали на красные от холода пальцы, молчали. Гриша, стоя в толпе, неожиданно встретился взглядом со своей учительницей Екатериной Павловной; в стареньком сером платке, теплом пиджаке и поношенных валенках она казалась куда старше своих лет.

На площади стояла тишина. Люди не смотрели друг на друга, стыдились.

Дожили! Как стадо овец, согнали прикладами на площадь. Дожили…

Тишину нарушил вылинявший панок:

— Герр обер-лейтенант великой армии великого фюрера просят назвать, кого мы пожелаем назначить старостой.

Молчал народ на площади, долго, безнадежно долго молчал.

— Чего молчите? Онемели, что ли? — начал уже закипать от злости панок.

А толпа не пошевельнется, как оцепенела.

— Раньше большевики подсовывали вам своих голодранцев в сельсоветы, а теперечки новая власть разрешает — кого заблагорассудится выбирайте. О!

Тишина, кажется, сгустилась еще больше.

Золотозубый играл стеком, нетерпеливо поглядывал на золотые часы. Наконец не выдержал, что-то гаркнул безбровому. А тот:

— Я думаю — нам подойдет Поликарп Налыгач. Хозяином был до Соловков.

— Вас ист дас — Соловки? — наклонился к панку красивый.

Панок коротко объяснил, на что офицер заржал, как лошадь, и, похлопав Налыгача по плечу, изрек свое:

— Гут! Гут!

Приосанился золотозубый, ткнул стеком в грудь раскрасневшегося «хозяина до Соловков». Крепко выпивший Примак неумело и неуклюже выпрямился, покачнулся и чуть было не шлепнулся на землю. Если бы панок не поддержал, лежать бы кандидату в старосты в болоте. Не рассчитал самограя, на радостях хватил лишку.

Благодарно кивнул панку и выпятил вперед тощую грудь, заискивающе глядя в рот «новой власти». А «новая власть» устами красивого и золотозубого изрекла:

— Поликарп Налыгач — старост…

После чего панок выкрикнул:

— Начальником таранивской полиции назначается пан Кирилла Лантух.

На минуту люди зашевелились, и снова — тишина. Пан Примак — ну что же, пусть будет и пан Примак. Пан Кирилла? Что же? Пусть будет и пан Кирилла. Видать, настало время всяких отбросов.

Лишь баба Зубатая не вытерпела, обронила:

— А чтобы над тобой пановала веревка с тугой петлей. А чтоб тебе то панство боком вылезло. Чтоб в твоих печенках-селезенках пановали всякие болячки…

Лантух этого, разумеется, не слышал. Стоял надутый от сознания своего величия или от выпитого самограя. Загривок налился кровью, вот-вот от него брызнет.

— А теперь пан Лантух прочитает приказ немецкого командования, — подал голос новоиспеченный староста Налыгач.

А Лантух и читать-то толком не умел. Жил он где-то на дальнем лесном кордоне и в школу почти не ходил. Они с отцом тайно промышляли ворованным лесом. Перед войной куда-то исчезли, спасаясь от суда. А нынче снова объявились.

— Уразумели? — грозно спросил Налыгач, после того как Кирилл прочитал по складам приказ, точно проблеяв. — Вопросив не имеется?

Какие уж там вопросы, все было ясно. Не выполнишь приказа немецкого командования — расстрел. За связь с партизанами — расстрел. За ночевку в твоем доме посторонних — расстрел.

Только бабка Зубатая тихо отозвалась:

— Дожили, конокрады нынче будут верховодить… А чтоб ты не знал ни дороги, ни доброй стежки…

Снова на нее зашикали: держите, баба, теперь язык за зубами, а то, не ровен час, потеряете его вместе с зубами и головой.

Но бабка никак не могла утихомириться.

— Что вы на меня цыкаете?! Буду я бояться каких-то конокрадов! Чтоб они с ума да с доброй стежки посходили!

После собрания, когда уехали немцы, уже Кирилл Лантух и Налыгачи — и старик, и Миколай с Микифором, и даже неуклюжая Федора — разъясняли людям, кого будет «новая власть» расстреливать:

— Всех, кто против нее…


Давно уже смерклось. Бабушка и Петька спали, мать мыла посуду на лавке, а Гриша сидел на лежанке и от нечего делать перелистывал старую книжку о полесском разнотравье, когда-то привезенную отцом из Чернобаевки. Сначала он ничегошеньки в ней не смыслил. Но бабушка помогла разобраться. Прочитал о пижме, но не ведал, что это за трава. Бабуся показала ему пижму, высокую траву с желтым соцветием, которую видел каждый день и не знал и не гадал, что она и есть эта самая пижма. Тот подорожник, по которому он топтался босыми ногами, оказался лекарственной травой, с давних времен приносящей людям много пользы. Теперь он совсем другими глазами смотрел на широкие в прожилках листья. Да и на себе довелось ему испытать целительное свойство этой чудо-травы: прошлый год, когда глубоко ранил ногу косой и рана начала нарывать, бабушка прикладывала к ней подорожник, и за неделю рана затянулась. Селянину надо знать травы: шалфей и спорыш, девясил, от которого у человека прибавляется девять сил, зверобой и много всякой всячины.

Тихо заскребло в окне.

— Кого там носит в такой поздний час? — встревожилась мать.

Гриша прилип лицом к стеклу. С той стороны на него смотрели монгольские глазки Митьки. Он жестами звал друга на улицу.

— Кому там припекло? — спросила мать.

— Это Митька.

— Чего это ему в такую пору?

— А я зна?..

— Секрет?

— Чи-исто…

— Нет, тут что-то нечисто.

— Ай, перестаньте, мама.

— Ну ладно уж, иди, розбишака, — дружелюбно улыбнулась «хозяину» мать. — Только смотрите.

— И-и-и, — пропел Гриша и шмыгнул в сени.

На улице строго спросил:

— Ты чего?

— Тут такое дело, Гриш…

— Тише.

— А я и так тихо.

— Ну?

— Командиры закопали в лесу оружие и всякое обмундирование.

— Ну и что?

— Как что? — даже обиделся рыжий дружок. — Кто-то отрыл яму и украл все..

— Что ты мелешь?

— Т-с-с! Это еще не главное. Красноармейцы спрятали там знамя. Так и знамя…

— Украли? — схватил Гриша своего дружка за локоть. — А не бре?..

Митька обидчиво шмыгнул носом: ему тайну открываешь, а он еще и не верит. Тоже друг ситцевый!

— А откуда ты знаешь про… знамя?

— Ольга Васильевна.

— Не бре?..

— С тобой балакать… Она брату, Саньке, рассказала… Меня мамка послала сена телке с чердака сбросить… Полез я на чердак. Вдруг слышу — в хлев кто-то зашел. А это Санька с Ольгой. Я так и прикипел около дымохода, чтобы не напугать их. И Ольга рассказала…

В Гришиной голове шевельнулась неясная догадка.

— А где та яма была — знаешь?..

Митька переступил с ноги на ногу. Молчал. Не знал или не хотел говорить. А Гриша ему все начисто — про Швыдака, про лес, Яремченко, Ольгу Васильевну… А он смотри какой…

— Военная тайна? — он дернул Митьку за рукав, и тот даже попятился.

— Ладно. Слушай. За липами-сестрами. В Дубовой роще. Да тише. А то еще Налыгачи… У них уши длинные.

— За липами-сестрами? — Гриша тихо свистнул.

— Т-с-с-с, дурень…

И Грише вспомнился осенний день, когда они с Митяем ходили в лес и встретили там Налыгача, который был весь исцарапан ветками боярышника, и одежда висела на нем клочьями; еще услышали от него обидные слова: «Смотри мне, почирикай!»

Гриша нагнулся к Митяю и дохнул ему в самое ухо:

— А где мы с тобой встретили Примака? Где он споткнулся и полетел? Вспомни. Ну?

Тот даже рот раскрыл.

— Точно, за липами… Так…

— Вот тебе и «так»… Айда к Ольге Васильевне!

Пробирались селом сторожко, чтобы проскочить незаметно, не взбудоражить собак, чтобы никто не выследил.

Вот и ее хата. Тихонько постучали в окно. Ольга Васильевна вышла в накинутом на плечи пуховом платке. От нее веяло домашним теплом, уютом.

— Это вы, хлопцы?

Хлопцы… Раньше пионервожатая не называла их так. Детьми, пионерами. А теперь — хлопцы…

Ольга Васильевна зябко повела плечами.

— Что случилось? Заходите в хату, хлопцы…


Краснощекий Миколай принес домой новость, от которой у матери начала дергаться щека.

— Окруженцы ищут знамя… — хмуро вымолвил Миколай. — Вот такие вареники. Кирилл Лантух просил передать. А еще сказал: увеличили немцы таранивский полицейский куст. Может, и Микифора в полицию?

Миколай стоял в нарочито картинной позе, выставив вперед ногу в начищенном сапоге и засунув руки в глубокие карманы штанов. В правом кармане лежал наган и холодил ему пальцы. Ждал, какое произведет впечатление на отца новость.

— Что вы скажете на это, пан староста?

— Насчет того, что у придурка Кириллы будет полицаев больше? — прищурил глаз отец.

— Я про знамя… Что вы скажете, пан староста?

— Кукиш с маком тем окруженцам. Вот так-то. И не кривляйся перед батькой, раз хватил лишнего! У кого это такой крепкий самограй?

— Здря вы, папаша.

— Что — здря? Скажешь, и не нюхал?

— Нет, выпить я выпил. В такое проклятущее время разве можно не пить? Тут выть начнешь, если не зальешь за воротник… Я говорю — насчет знамени здря, — хмурился Миколай.

Примак быстро повернулся к сыну, припечатал взглядом:

— Боишься, иродова душа?!

— Боюсь. — Почему-то дотронулся до шеи длинными, как у отца, узловатыми пальцами. — У меня одна голова. А Кирилл говорил: не сдобровать тому, кто… Это те, лесные, переказывали будто бы.

— Запугивают, — перебил Поликарп. — Под-думаешь, Антон бороду отпустил. Испугались мы его бороды. Не на таких наскочили, товаришочки… Хе-хе. Чтоб Крым и Рим пройти и медные трубы — да попасть чертям в зубы…

Помолчал Поликарп, прищурив глаз, и вдруг зыркнул на Микифора:

— Ты гляди мне — не распогань брата своего.

Миколай прыснул со смеху.

— Это вы про Микифора? Кто кого только может распоганить…

— Ну хватит болтать! — старик стукнул ладонью о стол. — Пошли перепрячем добро. Чего ты на меня вытаращился, Миколай? Говорю — надежнее перепрячем. Кому я сказал, Миколай? Завтра пойдешь в Чернобаевку. Расскажешь: шастают в лесах всякие недобитые, новой, мол, законной власти угрожают… Может, облаву, чтоб выловить тех, со шпалами и кубарями. Ну пошли! Мы быстренько, раз, два — и ваших нет. Айда!

Но все же возились долго, немало ведь имущества натаскали. Часть спрятали в огороде, в старой яме из-под картофеля, остальное рассовали в сенях, в сарае, на погребице. Уже в полночь вернулись в хату. Поликарп принес пурпурное знамя, кинул на лавку. Федора взяла полотнище, примерила к своему короткому торсу.

— Сроду в шелках не ходила, а на старость… Хорошая кохта будет.

— Ты что, белены объелась! — выругался старик. — Да нам за знамя советского полка освобонители… Правда ж, Миколай? Озо-ло-тят! Знаешь, как у них знамя ценится!

Миколай хмурился, тяжело поворачивая голову на бычьей шее, крутил цигарку.

— Правда-то оно правда…

Поликарп презрительно махнул рукой:

— Бородатых испугался?.. Да они нос побоятся высунуть из лесу. Минуло их царство.

Миколай затянулся цигаркой, повел белками покрасневших от самогона глаз.

— Это вы, батя, здря такое говорите. Не дюже они и боятся. Вон оберу врезали, а в Лемешивке на комендатуру напали. Разве не знаете.

— Не будь, Миколай, тем, кто имеет куцый хвост!

— Если вы, батя, такой шустрый да смелый, то чего третесь-мнетесь? Отнесите знамя сами. Свирид Вакумович подскажет, к кому лучше подкатиться, чтобы больше хапануть за него.

Поликарп притворно вздохнул:

— Туды к чертовой бабушке — «Свирид Вакумович подскажет…» Дурень ты, Миколай, как семь пудов дыма. Здоровьем тебя бог не обидел, шея — хоть ободья гни, кулачищем быка можешь ухлопать. А разума не дал всевышний.

— Разум — он по наследству передается, батя.

— Батя, батя, — закипал Примак, пропустив мимо ушей ехидное замечание сына. — Я и без твоего Свирида дорогу найду. А то он еще себе припишет… Я его, жмотяру, знаю, еще с тех ген-ген времен помню. За копейку родного брата продаст.

Но Миколай не унимался, продолжал бунтовать:

— Опасно, батя. Для них: есть знамя — есть полк, нет знамени — нет полка. Так что, если докопаются, каюк всем нам.

— A-а, пуганы уже. Ты лучше своей дурной головой подумай: кому лучше продать знамя — тому красавцу оберу или полковнику, а то и генералу? Кто больше даст? А?!

— Я думаю о другом — зачем окруженцы зарыли его в землю? Они, говорят, знамя всегда при себе носят… Вот заковыка…

— Какое нам дело?! Может, шли на задание, может, опасались облавы. Раз спрятали знамя, значит, им так надо было.

— Да-а-а, это ясно. Но если нас заподозрят…

Поликарп ударил кулаком по столу:

— Ну все. Будя! Тебе, Миколай, рано вставать… Микифор, ты у нас переночуешь или пойдешь к себе домой?

— Переночую.

— Ясно. Федора, где наше старое корыто?

— А вон оно, под печью. Зачем тебе?

— Тяни, морока. Сказано: здорова Федора, да дура.

— Кто это такое сказал? — обиделась Федора.

— Все говорят… Тяни, морока, быстрей тяни! А то рассусоливает.

Федора, сбитая с толку непонятным распоряжением, вытащила почерневшее деревянное корыто, треснувшее с одной стороны и выщербленное с другой. Оно было заполнено всяким тряпьем. Старик разгреб в корыте лохмотья, сгреб со стола знамя и затолкал его на самое дно, под тряпье.

— Тут же найдут! — испугалась Федора.

— Кто в такой дряни станет копаться?..

Разогнав семейство спать, Поликарп подул на лампу и кулем повалился на кровать. В темноте сладко зевнул и изрек:

— Жить плохо, ох-хо-хо, но если подумать, то кое-как можно… Так-так-так!

Федора, засыпая, промымрила:

— Ты долго еще будешь бубнить да такать? Спи уже!

— А ты, морока, помолчала б. И когда ты уже выспишься? И когда вылежишься? И так чуть не лопнешь.

На минуту замолк, чтоб позже добавить:

— Давно, видать, не нюхала кулаков моих.

Залаяли собаки. Поликарпа как волной подняло, мигом прилип к стеклу, но во дворе ничего не было видно.

— Кого это носит нелегкая? — прохрипел с тревогой.

Послышалось — будто звякнула щеколда калитки.

— Федора, спишь?

— Заснешь тут… — отозвалась с печи.

— Пойду посмотрю, кого там леший носит… Может, ворюги. Такое время… — Поликарп, взяв наган, лежавший в известном только ему одному тайнике, сунул его в карман брюк. Когда приплелся к воротам, понял, что за ними кто-то стоит.

— Открывайте, Налыгач, — услышал знакомый голос, от которого все внутри застыло.

— А у нас все д-дома… — Сунул руку в карман, ощутив холод металла. «Если один или два — пульну, не я буду — пульну».

— Принимай гостей. Давай открывай. Кончай тары-бары! — уже строже сказал голос за воротами.

«Нет, не буду пулять».

Примак кинулся к калитке, сунув на ходу куда-то под бревно наган. Откинул прикрученный проволокой крючок.

— Вы бы так и сказали, что это, как тот сказал, вы. Заходите, как тот сказал. Здрасте! Так-так-так.

Поликарп усердно кланялся, поддакивал, тактакал.

Антон Яремченко и несколько незнакомых зашли во Двор.

— Все? — Поликарп хотел выглянуть за калитку, но один, крепко схватив его за ворот кожуха, повернул назад.

— Так-так-так, — пробарабанил Поликарп, поняв без слов — ему незачем выглядывать за ворота.

Переступив через порог, он долго шарил в печурках новой печи, еще как следует не просохшей, кричал на Федору:

— Где ты шпички задевала?

Потом долго чиркал спичками, пока Михайло Швыдак не присветил карманным фонариком. Дрожащими руками Примак поднес спичку к фитилю лампы, мотнулся к шкафу, нащупал там пузатый полный графин, поставил на стол. Федоре кивнул: а ну, быстро принеси закусь.

— Чего же вы, тово… не садитесь?

Федора, слезавшая с печи, замерла на лежанке потому, что к старику решительно шагнул седой командир. Чисто побритый, шпалы в его петлицах сверкали парадным блеском, как и золотые пуговицы на шинели.

— Ты разрыл яму, пан староста?

— Так-так-так… Чего я плету? Какая яма? А разве… тово, она то-во? — залепетал Примак. — Ни слухом ни духом не ведаем. А старостой принудительно, людей спросите. Я не хотел… Насильно. Как ни отбивался. А охвицер с перевязанной рукой, которого, может, вы, хи-хи, угостили, при народе и говорит…

— Где знамя?!

Федора тяжело спускалась с лежанки, ватными, не своими ногами ступила шаг, другой, поплелась к седому:

— Чего вы привязались, товарищ начальник, за что вы ругаете его? Вон же председатель наш, Антон, товарищ Яремченко, не даст сбрехать. Он знает моего Поликарпа как облупленного. Иголки чужой не возьмет, не то что…

— Давно святыми да божьими стали? — молвил Антон, который до этого не вмешивался в разговор.

— Это мы сейчас увидим. — Командир кивнул Яремченко и Швыдаку. Те вышли в сени.

— Садитесь, — показал седой Поликарпу и старухе на лавку.

Примак и Федора неуверенно сели, руки у них дрожали, а у Федоры к тому же и щека дергалась.

Освоившись, старуха заерзала на лавке.

— Спросите, говорю вам, нашего Антона, товарища Яремченко. Мы же люди свои.

— Ага, — кивнул седой, — свояки. Ваша мама и его мама возле одной печки грелись…

Будто и не слышала Федора реплики о свояках, продолжала:

— Поликарп же и активистом был. Два лета завтоком назначали. И не хотел, а всунули. Один наш завтоком и сейчас где-то срок отбывает, а Поликарп не попался…

Эти слова не произвели впечатления на ночных гостей, и Федора хотела было начать с другой стороны. Но послышался шорох на печке, и командир выхватил пистолет:

— А ну, кто там, слезай!

— Это дите мое, товарищ начальник. — Поликарп прокашлялся. — Сын, Микола… Слезай, Микола, когда власть велит. Она же наша, советская. А мы советскую власть всегда…

С печи нехотя слез красивый, кудлатый верзила. Из-под густых бровей хмуро глянул на отца. Тот тяжелый взгляд говорил: «Ну, не я ли предупреждал, что зря вы с тем знаменем связались. Что угодно можно было уворовать, только не его… Да за знамя они…»

Командир показал верзиле: встань вон там, в углу.

Скрипнули двери, и Антон Яремченко со Швыдаком внесли солдатское белье.

— То еще за царя Гороха. То еще тогда было, Антон, когда кожаные деньги ходили, хе-хе-хе…

— Вам, вижу, весело.

Поликарп съежился, стер с постной физиономии подобие улыбки.

— Старуха нашила. Семейка же у нас, Антон, сам знаешь. Чего же ты молчишь, Федора? — дернул за кофту обалдевшую бабу.

— А конечно же, нашила, — опомнилась Федора. Ее щека продолжала дергаться.

— Ты, Поликарп, богат, — хмурил брови Яремченко.

— Как пес блохами… Ох-хо-хо, — притворно тяжело вздохнул Примак. — Какое наше богатство? Не выпячивались после Соловков, сам знаешь.

Может, еще плакался бы Налыгач, но опять скрипнул дверьми и вошел, прихрамывая, незнакомый Поликарпу солдат, держа в руках мешок.

— А это что?

Швыдак вывернул мешок, и из него вывалились бриджи и гимнастерки.

Седой кивнул на военную форму:

— Тоже бабка нашила?

Молчали Налыгачи. А что скажешь? Миколай был прав.

— А там что? — Михайло хотел было заглянуть под печь, но скривился от боли, не в силах наклониться.

— Тряпье всякое, Федора стирать собирается. Скажи, баба… Чего же ты, тово…

— А то как же? Стирать надо. Нужа скоро заест. Сами знаете — у Советов мыла в лавке…

— Ну что ты плетешь? — Поликарп, прищурив глаз, сердито сверлил свою придурковатую Федору. Потом повернул постное лицо к Яремченко: — Знаешь же, Антон, моего тестя? Такой же «мудрый» был, как и Федора. Оно и правду говорят: кто дураком родился, тот и в Киеве разума не купит.

Швыдак кивнул партизану, который пришел вместе с ними, на корыто: вытаскивай, посмотрим.

Зашевелился Миколай, энергичнее задергалась Федорина щека. Поликарп, пошатнувшись на лавке, и не хотел смотреть на корыто, но глаза упрямо косили в ту сторону, будто нечистая сила кружила белками: «А ну, Примак, смотри на корыто. Хоть одним глазом, а посмотри». Когда Швыдак, ковырнув палкой тряпье, с отвращением отвернулся от корыта и махнул рукой, Примак облегченно вздохнул и оживленно залепетал седому:

— Все это те, как их… красноармейцы побросали.

— Тошно, тошно, — вставила и свое слово Федора. — Знаете же, как при Советах было с материей?.. Обносились.

— Глупому что бы ни говорить — лишь бы не молчать, — вызверился старик. — Не за тебя пьют, не говори на здоровье… Я же и говорю, — вновь затарахтел седому. — Сколько тут лю-ю-ду прошло! Гай-гай! Идет, просит одежды селянской. Разве ж откажешь нашей дорогой Красной Армии?.. А свое бросают. Мы нисколечки не виноваты.

— А вы, дядька, случайно, не из Брехуновки родом? — насмешливо прищурил глаза Швыдак.

— Да чтоб меня громом ударило, чтоб я провалился… Я же — вот Антон не даст сбрехать — не сопляк какой-нибудь, не вахлак, законы советские знаю.

И тут же прикусил язык: Швыдак тряхнул шинелью, которую внес из сеней партизан, и из нее выпали наган и патроны.

— А это что?.. Да, ты здорово знаешь законы… Не попался на току… А оружие тоже бросали красноармейцы?

— Были такие — бросали, — не моргнув глазом, соврал Примак.

Он напряженно думал-прикидывал: за обмундирование не очень-то накажут лесовики, за оружие — больше (сколько тех патронов, карабинов и теперь валяется на местах боев). Но если не найдут знамени — пронесет.

— Последний раз спрашиваю — где знамя? — Седой вплотную подошел к Налыгачу.

— Вот тебе раз, снова за рыбу деньги, — вырвалось у Поликарпа.

— Смотрите, найдем — плохо будет, пан староста, — предупредил командир. — Очень плохо. Тогда уж ничто не поможет. Советские законы гуманны, но не к врагу.

— Да какой из меня враг? Всю жизнь в навозе вожусь. Сначала на тестя проклятого, а теперечки… — Но, споткнувшись на слове «теперечки», переменил пластинку. — Вот вам святой крест. — Набожно поднес дрожащую руку ко лбу, размашисто перекрестился. — Можете искать.

Миколай стоял насупленный, спиной подпирая печь и засунув руки в карманы брюк. Швыдак заметил движение рук в широких карманах, неожиданно крикнул:

— Руки вверх!

И не успел верзила опомниться, как Швыдак поспешно вытащил у него из кармана парабеллум.

— Со смертью играешь, шкура! — процедил Михайло.

— В лесу подобрал. — Миколай стоял бледный.

— А ну, собирайся!

— Антон, за что вы его?.. — кинулась к Яремченко Федора. Нечаянно зацепила толстыми ногами корыто и опрокинула его.

Поликарп боком-боком придвинулся к корыту, хотел как-то закрыть тряпье. Но перепуганная Федора нарочно или нечаянно плюхнулась на него всем телом.

Швыдак брезгливо скривился, а седой сурово сказал:

— Знаем — гниды вы, враги. И ты, — кивнул он на побледневшего Поликарпа, — и ты, — на Миколая.

Верзила вобрал голову в плечи. И сразу стал похож на свою обрюзгшую матушку. Скривились, задрожали его красивые губы, перестав быть красивыми. Заикаясь, промямлил:

— А чем я в-виноват?.. Ну, нашел пистолет. Их сейчас у каждого хлопчика…

— Так-так-так, — пробарабанил Поликарп.

— Уразумел, пан староста? — Седой направился к дверям.

Поликарп заискивающе поклонился, стуча зубами:

— Пойнял, усё пойнял…

— Ничего он не «пойнял», — хмуро передразнил Яремченко, направляясь вслед за седым.

— Ну смотрите, — сделав ударение на слово «смотрите», сказал седой с порота. — Не сносить вам голов, если сделаете недоброе против наших людей.

— Пойнял, усё пойнял, — твердил Налыгач и льстиво кланялся. — Усё пойняли, товарищ комбриг.

Когда партизаны ушли, в хате еще долго висела тишина — мертвая и стылая, как на кладбище. Боялась пошевелиться на корыте Федора, прилип к стенке очумелый Поликарп, остолбенел возле печки взлохмаченный Миколай.

— Да-а, — процедил Миколай, — переплыли море, а на берегу чуть не утопли. Нашли бы знамя — уже толкли б собаки на нас чеснок.

Старик вдруг спросил:

— А где Микифор? Он же домой не пошел…

— Микифор, где т-ты? — запинаясь, кликнула Федора.

Из-под печки высунулась вся в перьях и соломе голова.

— Гы-гы-гы, — придурковато смеялся Микифор. — А меня не нашли.

— Выхолил детину в добрую годину, — плюнул Налыгач.

Миколай подошел к столу, налил из графина полный стакан самограя. Пил долго, жадно, даже постанывая при этом. Потом вытер рукавом рот, глухо выдохнул:

— Значься, батя, началась?

— Ч-что… н-началась? — запинаясь, вызверился старик.

— Веселая жизнь.

— Уже в штаны наложил? Сам же сказал, что полицейский куст увеличили добродетели… Ну усё! Спать! А завтра что-нибудь придумаем. — Помолчав, раздумчиво проговорил: — Что бы ни говорили лесовики, как бы ни угрожали, а в Таранивке наша власть! Наша! — повторил Налыгач и потянулся к графину с самограем.

Загрузка...