Ревна блестела на солнце, словно огромное зеркало. И Гриша не выдержал, оставил санки с хворостом, с разгона прыгнул на лед и заскользил по чистой глади. Лед прогнулся под парнишкой, загудел, заходил волнами.
— Митька, айда! — крикнул товарищу.
А его не надо было и звать — уже бежал, загребая сапогами снег.
Это была проба, Гриша прокатился у самого берега, по краешку. Но подмывало дальше, к камышам. Как в прошлый год. Он первым тогда долетел до камышей. Летел, как на крыльях. А теперь испугается? Дудки!
— Митька, смотри! — Гриша хорошо разогнался и, как на коньках, даже за высокие камыши вылетел. Затрещали сухие трубочки, затрещал и лед. Гриша кинулся назад, но было уже поздно.
Митька в первый миг оторопел. Но быстро опомнился, повернул голову туда, где синело село, и заорал:
— Спасите, спасите!
Гриша хватался руками за край полыньи, руки скользили, он обрывался, нырял с головой. Митька наконец догадался выдернуть из вязанки на санках сухую палку, кинуть товарищу. Палка прозвенела мимо.
Поборов страх, Митька упал на сверкающий лед и пополз к полынье, где барахтался дружок, схватил Гришу за рукав, потянул на себя. И сам в воду — бульк.
— Спас… Спасите! — закричал не своим голосом и вытаращил испуганные, умоляющие глаза на деда Зубатого, который бежал с охапкой дров за плечами и с топором в руках. Старик кинул топор, развязал охапку, освободил длинную веревку, бросил конец ребятам, которые уже посинели в ледяной купели.
— Хватайте! Хва-хватайте!
Первым ухватился Гриша. Дед спокойно, будто ведро из колодца, вытащил мокрого хлопца.
— Пляши! — приказал. — Бегай, кому я шкажал!
Гриша начал приплясывать на мерзлой земле.
— Д-дед-душка… И меня, и меня… — выстукивал зубами Митька, цепляясь задубелыми пальцами за лед.
— Не ори, и тебя вытяну, — спокойно ответил дед и кинул ему конец веревки. — И надо было вам откалывать номера на льду…
Веревка змеей извивалась у полыньи и не давалась закоченевшим пальцам.
— Хватай, лопоухий, говорю! Хватай! — уже злился старик. — Плюхаться вы умеете, а теперечки орете, будто порошята недорезанные.
Митька наконец ухватился, но не руками, а зубами — руки отказались слушаться.
Уже возле самого берега дед схватил курносого Митьку за шиворот кожушка, вытянул на сушу, трясанул.
— Смотри-ка, а ты, паря, тяжеловат… Самое первое — сапоги поснимайте, воду повыливайте… Вот так, обувайтесь и айда домой! Хорошо, доложу я вам, искупались… Ну, аллюр три креста!
Митька побежал быстро, а Гриша ступил несколько шагов и повалился на снег.
— Неважнецкое наше с тобой дело, Гриша, — кашлянул дед и стал сбрасывать с санок дрова. Уложив парня на санки, он быстрехонько, как только мог, потрусил в село.
Еще и не довез старик Гришу до дверей, как выбежала мать ни жива ни мертва.
— Видишь, Марина, какая жаковыка получилась, — кивнул на санки с уже обмерзшим хлопцем.
— Ой боже!.. Что это с ним? Что же вы молчите? Ой, деточка моя, ой, надежда моя! Ой, сиротка моя! И кто же тебя, ой да кто же тебя!..
Марина заголосила, старик внес Гришу в хату, цыкнул на нее:
— Не голоси, баба, не распускай сопли! — Как только мог строго приказал: — Сними с него все да сухое надень!..
И снова женщине, которая бестолково металась по хате, не зная, что делать:
— Да быстрее, не чухайся, говорю! В проталину вскочил, доложу я вам. Водка у вас есть?
— Где она возьмется, Денис? — отозвалась сокрушенно бабуся. — Мужика в хате нет. Кому она нужна, если нет духа мужского.
— Ну, если такая жаковыка, то я сбегаю…
Дед принес водки, растерли всего хлопца. Старик велел немножко «вовнутрь».
— Что вы, Денис Кондратьевич, дитя же, — испугалась Марина.
— Ничего, он — мужик. Не на калачах вырос. Влейте ему насильно… Да и мне не помешает… А то за дровами ходил… А время ж такое… Зима…
Грише влили «вовнутрь». Закашлялся хлопец.
— Привыкай, казак… Ну, будьте здоровы. Пойду я. Бабка моя в травах разбирается, пришлю, чтоб отходила. Коли такая жаковыка вышла… Не в первый раз. Каждую зиму, гляди, кто-либо из мелюзги под лед булькнет.
— Спасибо же вам, Денис Кондратьевич. — Марина стояла перед стариком бледная, растерянная. — Не знаю, чем и отблагодарить вас…
— Берегите хлопца… Толковый малый. Человеком будет, доложу я вам, если отходите. Тол-ко-вый! — С этими словами и поплелся дед из хаты.
Берегли, как могли. Но простуда не покидала. Лежал Гриша горячий, мать не успевала вытирать пот с лица. Ночами бредил.
— Митька… Скажи Ольге Васильевне… Земля… Какая погань ползет по тебе… Не пускайте Налыгачей… Где моя звездочка?.. Катерина Павловна… Читайте дальше… Листовку… Я сам понесу… в Хорошево… Горит земля… В огне ты… В огне…
На второй день пришла учительница, принесла каких-то лекарств, моченых яблок.
— Ну, как наш герой?
Марина похудела, будто и ее била горячка, глаза запали. Еще выразительнее стали выделяться на худом лице густые крылья черных бровей. Если издали посмотреть, одни крылья и видно на бледном лице.
— Заговаривается… Вас зовет, просит что-то диктовать… — пожала плечами Марина и оглянулась на дверь, метнула взгляд на свекровь, будто та была в чем-то виновата, и шепотом поведала: — Все про листовки какие-то…
— Чужих не было? — насторожилась Екатерина Павловна.
— Баба Зубатая настойки приносила и балабонила свое, не обращая внимания на Гришин бред.
— Ну и хорошо.
А через минуту, положив холодную ладонь на горячий Гришин лоб:
— Врача бы ему. И лекарства. Есть такое, от воспаления легких. Жар снимет. Да где теперь его достанешь? Разве что…
Не договорив, закусила губу, неожиданно быстро собралась и ушла.
А на другой вечер Митька привел молодую, небольшого росточка женщину. Она шепотом сказала Гришиной матери:
— Добрый вечер. Завесьте окна… Ну, показывайте вашего казака… Антон Степанович так и сказал: «Иди к казаку, считай — к юному партизану, и подними его на ноги».
От прикосновения холодных с мороза рук Гриша открыл глаза и увидел наклоненное над ним женское лицо с полными розовыми губами, услышал тихий ласковый голос:
— Добрый вечер, казак.
Он пошевелил пересохшими, потрескавшимися губами:
— Добрый…
— Ничего, все пройдет. — Она сняла с парня сорочку, вынула из корзинки трубку, приложила к худой Гришиной груди.
— Дыши глубоко, так, так, нормально дыши. Так… Теперь повернемся спиной. Так. Дыши глубже. Еще. Еще. Так.
Гриша ощутил прикосновение холодной ладони докторши на спине.
Положила ладонь, а пальцем о ладонь стук-стук.
— Оденьте парня. — А сама вытащила из корзинки несколько пакетиков, отдала Марине. — По три таблетки ежедневно.
Мама Гришина мялась, хотела что-то спросить, но почему-то не решалась.
— Вы что-то хотите?..
— Да-да… Спросить. Эти… Это лекарство — оттуда?
— Да, Марина, оттуда, с Большой земли. Не забывает нас Большая земля…
«Оттуда», — мысленно повторил Гриша. Митькин брат говорил, что теперь у них самолеты садятся, лекарство привозят, раненых забирают.
«Оттуда» — из Москвы. Значит, о нем заботится сама Москва… Конечно, он понимает: там, в Москве, не ведают, что есть в селе Таранивка пионер Гриша Мовчан. Но лекарство передали — для таких, как Гриша.
Докторша кивнула на пакетики:
— Новое, очень хорошее лекарство. — И начала прощаться: — Ну, казак, выздоравливай. Что передать комиссару?
— Спасибо вам большое.
— Не меня благодари, Антона Степановича.
Язык трудно поворачивается во рту:
— И Антону Степановичу… А я… выздоровлю?..
Улыбнулась при этом маленькая докторша и ответила ему весело:
— А как же? Еще попляшу на твоей свадьбе.
Мать стала на пороге.
— Спасибо же вам, сестрица, не знаю, как вас величать.
— Доктор — и все…
— Понимаю, понимаю. Спасибо же вам… — Спохватилась, кинулась к шкафчику. — Может, подкрепились бы на дорогу? Я быстро…
— Спасибо, я спешу. Будьте здоровы.
Мать днями и ночами просиживала у постели Гриши, смотрела на его пересохшие, потрескавшиеся губы, на бледное лицо и будто перебрала в памяти каждый день сына от самого рождения.
Бывало, распеленает перед купанием, а свекровь снимет с гвоздя пучок сухого любистка и бросит в купель.
— Зачем вы, мама?
— Чтобы любезный был с людьми.
А то внесет высушенные цветы, протянет молодой матери.
— Что это?
— Ласкавцы, дочка. Чтобы ласковым был.
Стелются перед Мариной воспоминания белым полотном, кудрявым споришем, отзываются песней соловьиной…
Только спадут студеные воды, Гриша целыми днями пропадает в лесу. Принесет домой большой-пребольшой букет, она так уж рада, не нахвалится, не намилуется сыном своим, ласкает его синими, как лесной василек, глазами.
— Сыночек радость маме принес. Отдай бабусе, пусть в кувшинчик с водой поставит.
А бабуся погладит худыми, узловатыми пальцами нежные лепестки, улыбнется:
— Весна…
Поставит цветы в кувшинчик, позовет внука, посадит рядом с собой. И учит песням про весну, про журавлей, которые курлыкают да летят, о подснежниках.
Засинели подснежники
Ой в леске, ой в леске,
Скоро будет земля наша
Вся в венке, вся в венке.
Каких только песен не знала бабуся: и старинные казацкие, и про неволю, и про недолю, и грустные, и веселые, и обжинковые, и хороводные, и свадебные.
Гриша купался в тех песнях, как верба в воде. И вот теперь, когда лежал, выздоравливая, тоже речитативом выводила, а вернее, разговаривала сама с собой. А может, с молодостью своей?
Ой, катился веночек по дорожке,
Подкатился к девичьим ножкам.
Возьми меня, дивчина, в руки,
Не оставь меня, красная, на муки,
А то дождичком меня поливает,
А то пылью меня присыпает…
А мне лучше у тебя на головке сидеть
Да в очи твои ясные глядеть.
Гриша выздоравливал долго. Весну встретил квелый.
— Боже, аж светится дите, — говорила бабуся жалостливо невестке. — Считай, всю зиму пролежало дите после той придыбасии.[5]
— Болезнь не свой брат. Измотала ребенка.
Марина, когда сын начал выздоравливать, даже помолодела, снова возвратился к ней румянец и просвечивал сквозь смуглую кожу.
— Род наш, сынок, живуч, крепок. Вот солнышко пригреет, оживет лес — веселее станет.
Грише совсем хорошо было, когда прибегал его верный дружок. Митька тоже ведь окунулся в ледяную купель, но к нему не пристала никакая лихая болезнь. И сейчас явился с душой нараспашку. Вместе с ним врывались в хату терпкие ароматы сосны и талого снега, ветра весеннего, а позже — и цвета яблонь… А еще приносил Митька вести из того мира, который Грише был сейчас недоступен, и эти вести заставляли быстрее биться чуткое ребячье сердце.
Припав к самому Гришиному уху, шептал, чтобы не услышали бабуся и маленький Петрик:
— Уже третий месяц не показывается Сашка. Мама плачет. А отец говорит: «Цыц, глупая. Сын знает, что делает».
— А где же он на самом деле?
— Где? — гордо сложил губы Митька. — В рейд пошли!
— А что такое рейд?
Митька морщит лоб, потом объясняет:
— Ну, фашистов пошли колошматить в дальних селах, чтобы кругом им жарко было.
Завидно Грише: дружок его обо всем знает, а он лежит в постели да мамины и бабушкины песни выслушивает.
— А того золотозубого, который Олю убил, на фронт отправили, — горячо дышит в ухо товарищ, вытряхивая как из мешка новости.
— Жаль, — вздыхает Гриша.
— Того эсэсмана тебе жаль?! — поднялся ежом рыжий Митькин чуб.
— Жаль, что в нашем селе не отправили его, как сами немцы говорят, к гросхватерам,[6] — подала голос бабуся.
Митька искренне удивился:
— У вас такой слух, бабушка…
— А вы ж думали, если старая, то уже и глупая, и глухая, и слепая?
— Мы ничего не думали.
— Бабуся, если нужно, все услышит. — Старушка пожевала губами и добавила: — Помяните мое слово — недалеко им до Могилевской губернии. Вижу: к тому дело идет!
Митька сообщил: вместо золотозубого назначили кого-то другого, его еще в Таранивке не видели — партизан боится… Сидит в райцентре, под охраной гарнизона.
— Еще не то будет фюлерам проклятым. Захлебнутся в своей крови, басурманы, — комментирует Митькины слова бабушка.
Пришло время, и совсем поднялся Гриша. Вышел под шелковицу и чуть не упал от пьянящих ароматов; кажется, земля закружилась у него под ногами.
Обессиленный, прислонился спиной к стволу дерева.
Громко скрипнула калитка, и во двор зашли молодой староста Миколай Налыгач и полицейский Кирилл Лантух, у которого, как говорит бабушка Арина, на морде черти горох молотили.
— Буланый в хлеву? — кивнул Миколай матери, которая выросла в дверях.
— В хлеву, — еле слышно промолвила.
— Выводи, — приказал Кирилл.
Марина ничего на тот приказ не ответила.
— Чего это ты как в рот воды набрала? — насупился Миколай.
— А наша фамилия — Мовчаны.
Буркнул:
— Временно берем коня. На операцию.
— Ваша воля…
— А конечно ж наша. Ты никак не привыкнешь? — ощерился Лантух.
— Да привыкаем…
— Привыкай, Марина.
Они оба, как жеребцы, заржали.
Наржавшись, Миколай снова помрачнел. Лантух возился со сбруей, а Миколай вполголоса, чтобы не слышал полицейский, с тревогой признался:
— Думаешь, мне не осточертела вся эта богадельня? С удовольствием плюнул бы на все, бросил бы к бисовой бабушке… Э-эх, жизнь…
— А кто же тебе мешает? Брось.
Миколай покрутил бычьей шеей, будто освобождался от хомута, который въелся ему в холку.
— Очень далеко зашел я, Марина. Слишком глубоко шею всунул в петлю. Назад возврата нет. Уже нет, Марина! — Последние слова не сказал, а будто простонал.
— А ты покайся, — по-женски сердечно посоветовала она.
— Им? — кивнул на лес и снова покрутил бычьей шеей. В его красивых глазах женщина увидела страх, перемешанный с устоявшейся тоской. — Москва слезам не верит.
И она почувствовала — трудно было ему выговорить эти слова. Опять ответила по-женски просто:
— А ты попробуй, может, и поверят.
Миколай нахмурился еще больше и промолчал.
Промымрил, обращаясь к рябому:
— Ну, Лантух, погоняй.
Пан староста и начальник полиции поплелись со двора, уводя на уздечке Буланого, а Марина еще долго стояла и смотрела им вслед, озадаченная словами молодого Налыгача. «Что стряслось с Миколаем? Отчего это он вдруг так заговорил? Ин-те-рес-но!..»