Снилось Грише что-то жуткое и чудовищно невероятное. Куда-то он бежал будто ватными ногами, а за ним гнался высоченный дядька с железным барабаном. Он так колотил в барабан, что у Гриши в ушах трещало… Проснулся перепуганный. Но удары не прекратились.
— Что это, мама?!
— Тут, сынок, такое диво началось… Вон посмотри.
Гриша выглянул в окошко, которое над полатями. Оттуда было видно крыльцо сельсовета. На крыльце разглядел Поликарпа Налыгача с топором в руках. Налыгач, широко размахиваясь, бил обухом по большому висячему замку. Замок глухо звякал, но не поддавался. Наконец, лязгнув, упал на землю. Поликарп положил топор, обошел вокруг дома, для чего-то потрогал водосточные трубы. Затем приблизился к газетной витрине. Длинными скрюченными пальцами осторожно вынул из нее стекло и отнес в дом. Возвратясь, уставился в газету на расстекленной витрине, шевелил губами, читал. Затем вдруг схватил топор и с размаху двумя ударами выбил из земли столбы, на которых возвышалась витрина.
— Мама, что он делает?
— Хозяин пришел…
— Разве это его?..
— Будет его… Чего уж там, — пожевала сморщенными губами бабушка. — Не думала, не гадала, что вернутся времена Налыгачей. А они, считай, вернулись.
В окно, что над полатями, все было видно — кто приходил в сельсовет, кто уходил.
Под вечер Гриша увидел, как измученные лошади втащили во двор сельсовета две высоко нагруженные подводы. Одной правил, сидя спереди, сам Поликарп. На другой держала вожжи округлая Федора, разодетая, словно в праздник, в девичью синюю юбку, покрытая цветастым платком. Гордо восседала на большом потемневшем сундуке.
— Мама, для чего баба Федора так нарядилась?
Поликарпиха, чем-то похожая на бородавчатую тыкву, слезала тем временем с переполненной всяким добром телеги.
— Праздник пришел к ним, — вздохнула мать. — Ишь вырядилась, как болячка.
— Какой праздник?
— «Ослобонителей» ждут.
— Какие же немцы «ослобонители»? — никак не мог взять в толк Гриша. — Они же наших расстреливают! Они же враги… Отца нашего…
— Значит, не для всех враги. Ну о чем с тобой говорить, — махнула рукой мать, — молод ты еще, зелен. Да и к тому же: много будешь знать — скоро состаришься.
Ага, пока состаришься, то и немцев прогонят, забудут о них, и следы их сотрутся. А как хочется все знать!
Хочется знать так много, как знает их пионервожатая Ольга Васильевна. Бывало, спросит у нее Гриша, какие ягоды можно есть, — растолкует; попросишь объяснить, как ходить с компасом, — и про компас расскажет… С удовольствием в лес поведет, костер разложит, песню затянет. А сколько песен знает Ольга Васильевна! И старинных, и казацких, и современных.
Однажды она сидела с Сашкой, Митькиным братом, на берегу Ревны, и так внимательно оба вглядывались на ту сторону! Гриша тоже бросил туда взгляд. Луг, на лугу пастухи бегают, наверное, в горелки играют, а дальше лес курчавится. Ничего там особенного не было, чтоб очень уж засматриваться. Красиво, правда, так ведь каждый день эта красота на виду. Вот поэтому Гриша не выдержал и, подойдя к ним, спросил: что они там высмотрели? А они глянули друг на друга и улыбнулись. Да так улыбнулись, что не нужно быть уж очень взрослым, чтобы не прочитать в тех улыбках: «Глупенький ты еще, Гриша…»
А то еще такое видел Гриша, когда пас гусей. Сплела Ольга венок, пустила в Ревну, и вода понесла его, понесла… Тогда Сашка с Ольгой Васильевной вскочили и — за венком. Рука в руке, как маленькие. Гриша бросил свои удочки и айда за ними. Но Ольга Васильевна остановила его, ласково, как сестра, погладила на голове белые вихры: «Вернись, а то ноги осокой порежешь».
Посмотрел, а Ольга Васильевна босая, и Сашка босой. Выходит, что их ноги осока не порежет…
В воспоминания Гриши нагло ворвался стук, кажется, молотка. Он, будто после сна, потер кулаком глаза и посмотрел сквозь вечерние сумерки в окно: это Налыгачи гвоздили молотками по столбам, навешивая на них высокие ворота. Откуда это они их притащили? Не с фермы ли?
И завтра, и послезавтра были слышны стук молотков и нытье пилы с подворья бывшего сельсовета.
А когда темнело, парни Налыгачей куда-то выезжали, а иногда и старик с ними. Куда они ездили, неизвестно, но поздно ночью Поликарповы псы поднимали гвалт и будили соседей.
— Собачищи лают — кого-то носит нелегкая, — хрипло бормотала спросонья бабушка.
— А, носит, — скажет мама и посмотрит в окно над полатями. — Кого же носит ночью: воров, бандитов, конокрадов.
Громы отгремели где-то за синими лесами, а их Таранивку обошли. Отбухала артиллерия, да так, что таранивцы никогда не забудут дней и ночей, полных тревог и надежд! Затем начало отдаляться это светопреставление, а погодя и вовсе затихло.
Присмирело и село. Наглухо закрывались когда-то голосистые и веселые калитки да дубовые ворота, которые были гордостью обитателей Полесья, — у кого высокие, крепкие, будто крепостные стены, а у кого легкие, резные, в чеканке искусных мастеров. Надежно запирались двери, рано тушился свет. Каждая семья сидела, как в крепости.
Выгоняя гусей на Ревну или возвращаясь домой, Гриша почти никого не встречал на улице. А если, бывало, и выскочит мужик или баба со своего двора, то осторожно, опасливо крадясь, перебежит улицу и спрячется в крепости соседа.
Только Поликарп Налыгач ходил теперь по земле властителем. Даже походка изменилась у старика. Высокий, костистый, он вышагивал важно, не спеша, будто прогуливаясь. Сверлил своими острыми глазками из-под мохнатых бровей, проросших неровными кустиками, пустые дворы, будто высматривал, где что плохо лежит.
Называли старика не по имени, а Примаком. Как и у многих в селе, было у него прозвище. Так и говорили: «А пойди-ка скажи Примаку», «Ох и сволочные же дети Примаковы», «Что с него возьмешь — Примак». Вот так на всю жизнь.
Бабушка рассказывала, Поликарп прежде всего выделялся среди сельчан длинными и сухими, как у аиста, ногами. Родом он из Чернобаевки. К Федоре, некрасивой престарелой девке из Ревнища, пристал потому, что у нее отец имел двадцать десятин земли и водяную мельницу. Но тесть не очень-то жаловал зятя. В сенокос, бывало, какую ширину покоса займет батрак, такую должен и зять. А то еще и более широкую, ибо ты — примак, хлеб ешь, как и батрак, хозяйский. Да, харчи Примак ел те же, что и батраки. Поликарп с затаенной злобой ждал удобного момента, чтобы сквитаться с тестем. И момент пришел: все ведь имеет свое начало и свой конец — и роскошь не вечна, и горе преходяще. Недолго барствовал его тесть. В один осенний вечер сложил свои в набрякших жилах руки и сказал перепуганным домочадцам, обступившим его ложе:
— Я, знацця, того… помираю…
И — помер. Спокойно, мирно. Ни на кого не жаловался, никому не передавал нажитое имущество. Ну и царство ему небесное. Теперь не тестю-скупердяю нанимать батраков, а ему, Поликарпу, теперь он будет есть сало с салом, теперь он, Поликарп, будет и царем и богом на земельке, щедро политой его потом.
И Поликарп все прибрал к своим длинным, жилистым и цепким рукам. Знал хозяйскую мудрость Примак: прикладывай и прикрадывай — тогда и будешь иметь. Прищуренный глаз замечал, где что плохо лежит. И тащил Поликарп к хозяйскому двору то, что плохо лежало, по дешевке прикупал у голых, забитых, убогих. О, тесть не узнал бы своего поля, если б встал из могилы. Все больше и больше прилипало к загребущим рукам Поликарпа.
Но пришло время, и выскользнуло все из ухватистых рук. Новая власть раскулачила Примака, отобрала мельницу, леваду, каменный дом. Пришлось пожить некоторое время на Соловках. Об остальных раскулаченных — ну слуху ни духу, а Примак явился с какими-то бумагами. Районная власть позволила ему поселиться в Таранивке, но не в каменном доме.
Слепил он кое-какую хатенку. Приняли Налыгача в колхоз. («Какой я теперь кулак? Такой же, как и вы».) Косил, молотил, сеял, пахал, действительно, как все. Только все с веселым азартом, с веселой злостью новую жизнь возводили, а Поликарп только со злостью. И молчком. И не возводил новую жизнь, а временно примкнул к ее строителям (куда же, мол, денешься?), ждал подходящего момента.
Так и жил — неприметным, тихим, мирным и себе на уме. Будто и есть человек, и нет его. Скажем, обжинки в селе — праздник хлебороба. А праздник всегда радость. Поликарп же не радовался, а обходил те скупые радости десятой дорогой. На обжинках не бывал, со стороны присматривался к праздничным танцам, издали прислушивался к хмельным разговорам. Коптил Налыгач незаметно, безмолвно. И чего-то ждал. Тайно ждал, из-за угла выглядывал. Его и не замечали в Таранивке: есть ли он, нет ли — все равно; как говорится — не греет и не знобит!
Славушка, правда, как-то прошла о нем перед войной. Примакова старшего сына Никифора судили за кражу. Люд, известное дело, малость посудачил по этому поводу, да и перестал. Еще тише стал Поликарп. В клубе сидел всегда сзади, на собраниях не выступал. И в начальство сельское не пробивался. Хотя в последние годы перед войной ему поручили быть старшим на току. Поговаривали в селе — неспроста топтался старик на току, имел кое-что с этого. Но догадки и есть догадки — за руку ведь никто не схватил… Вот так и прослыл Примак тихим и угрюмым дедом, сторонящимся людей.
А сейчас не узнать Поликарпа. Встретил он деда Зубатого у Ревны (старик как раз возвращался из Саратовской области, куда угонял скот), протараторил скороговоркой, прищурив глаз:
— Так-так-так… Вернулся?
— Вернулся, — искоса глянул Зубатый на редкую бороду, в которой ковырялись костлявые пальцы Примака. — А что?
— Отвел коров? — одним глазом сверлил деда Поликарп.
— От-отвел, — закашлялся старик, — а что?
— Обворовал, значься, людей? Горбом наживали, ночей не спали, а ты: «Берите, рязанские, хапайте наше добро, казанские…»
— Да бог с тобой, Поликарп! — обескураженно отмахнулся дед Зубатый. — Не бандитам же с большой дороги добро оставлять.
— Так-так-так, — опять застрекотал Примак и пошагал, прищурив в улыбочке глаз. От того тактаканья у деда Зубатого мороз по спине пробежал.
Присматривались к Налыгачу односельчане из своих крепостей внимательно, настороженно, через щели в воротах и плетнях смотрели на Поликарпа и пожимали плечами — разошелся старик. И до всего у него дело, всех берется поучать. И привязывается к людям, и пристает, словно репей, и такого тебе натактакает, что дурно становится.
Все, что могли, забрали с артельного двора. В коровнике было пусто. Скучал там в одиночестве только артельный бык: он что-то захромал, и дед Зубатый не взял его в стадо, не погнал в тыл. Прикидывали, куда бы его деть. И решили — переправить мясо окруженцам, которые, говорят, осели в лесу. Люди они наши, а что отбились от своих дивизий, полков и батальонов — не их в том вина. Пусть едят мясо, сил набираются. Пригодится еще та сила лесному люду.
— Это что там за такая власть в лесу? — приставал Поликарп, услышав, что быка решили отдать окруженцам. — Кто они такие, эти окруженцы? Чего лезут в нахлебники? Тоже мне власть — лесные бродяги. У нас своих нахлебников…
Суровым молчанием отвечали односельчане на разглагольствования Налыгача. Мясо-таки отправили в лес. Примак и зубами скрежетал, и кому-то злобно угрожал, и плакался:
— Я вам покажу… На всю зиму хватило б солонины. А бросили, как собаке под хвост… Лесная власть! Нет такой власти! И не будет!
А когда как-то под вечер столкнулся с этими «нахлебниками», сразу язык прикусил — они были все в военной форме, при оружии, будто собрались на маневры. За военными катились две нагруженные подводы. Правили подводами нездешние гражданские, одетые по-разному: кто в картузе, кто в шапке. Обыкновенные себе дядьки, вроде бы за дровами в лес собрались. Одно только непривычно — винтовка у каждого за плечами.
Когда военные поравнялись с Примаком, он сдернул с головы кожаный блин-картуз. Поговаривали — еще с нэповских времен тот кожаный блин. И его лысая голова стала похожа на болванку. Огляделся вокруг — на улице ни души. Значит, можно и поклониться, голова не отвалится.
— Добрый день, дед. Вы — местный? Тпру!
Подводы остановились.
— Здрасте. С деда-прадеда местный, — сбрехал Поликарп и прищурил один глаз, выжидая, что будет дальше, что надо этим окруженцам. К нему обращался, вероятно, старший среди вояк. Мощного телосложения, ничего не скажешь, не молодой и не старый, черные буденновские усы, нос с горбинкой. Виски седые. А в петлицах — по три шпалы. Видать, немцы выкурили их из того леса… В другой перебираются. Не надевая картуз, повторил:
— Здешний я. А что?
Мужчина с седыми висками поинтересовался:
— Дед, где тут брод?
— Это мы скажем, это нам раз плюнуть, — вымостил на лице льстивую улыбочку Поликарп. Глаз его сверкал нездоровым блеском. Так-так-так, он поведет, а как же, выведет, почему бы не вывести.
Он взглянул на того, седого, со шпалами. И неожиданно глуховато захихикал.
— Тут раз, два — и ваших нету! То есть перейдете слободно.
Налыгач трусцой побежал к речке. За ним двинулись окруженцы, заскрипели телеги. Примак на ходу соображал: «Наверное, хотят к Чернобаевскому лесу перебраться. Кгм… Может, ихние фронт прорвали и они спешат проскочить в прогалину к своим? Или в лес поглубже пролезть и там пересидеть беду? Потому что за лугом лесок реденький… Как бы ни было, я покажу брод, а там… Что будет, потом увидим. Глаз у меня цепкий, острый, что у коршуна».
Вывел колонну к речке, показал кривым пальцем на брод.
— Вот здесь переберетесь. А дальше таким макаром можно ехать. Не смотрите ни направо, ни налево, а все прямо и прямо. Вы же на Хорошево?
Командир ничего не ответил на вопрос про Хорошево. Сдержанно поблагодарил старика, мявшего в руках кожаный картуз.
— Не стоит благодарности, — заискивающе поклонился Поликарп.
Седой поинтересовался, как его зовут.
— Примаком дразнят.
— Может, еще встретимся.
— Так-так-так… А как же, встретимся. Гора с горой… Вы ж недалечко топаете?
И на этот раз не ответил седой. Поликарп свое:
— Так-так-так… Военная, так сказать, тайна. Хе-хе.
Кони, отфыркиваясь, ступили в речку.
Подводы уже свернули на еле заметную лесную просеку, а Поликарп все еще стоял на том берегу, сохраняя на постном сморщенном лице медовую улыбку. А в голове совсем другое: «Езжайте, далеко ли заедете. Окружение — оно как петля: чем больше дергаешься, тем туже затягивается».
Еще одна мысль крутилась в голове Примака: «Чего это они на Хорошево поехали не большой дорогой, а той узенькой, которой мы хворост из лесу возим?.. Тут какая-то собака зарыта. Не прозевай, Поликарп… Тут можно раз, два — и ваших нет. Нюх у тебя, Примак, как у гончей. Может, оно и понадобится кому-нибудь, то, выслеженное».
Как только спрятал последних красноармейцев густой орешник, Поликарп живо осмотрел берег в надежде найти лодку, ведь вода была уже холодная. Но лодки поблизости не было. И он пошлепал в своих сапогах, снятых недавно за Чернобаевкой с одного убитого старшины. Перебрел речку, топнул на том берегу ногой, другой — ничего, сапоги мировые, не хлюпает вода. «Вишь, как для Красной Армии делается добротно, надежно. Знали бы, кому эти сапоги достанутся, так бы не старались, хи-хи-хи…» Осмотрелся вокруг: никто не видел, как он брел? Кажется, нет. И сиганул в орешник.
Ветки хлестали по бороде, царапали лицо, разодрали ватник на правом плече. «Ничего, есть новые ватники. Натащили с хлопцами полные сундуки добра. На морду наплевать. А вот куда едут товаришочки, зачем едут — узнать не помешает. Для этого стоит и морду постную состроить…»
Но вот орешник закончился, открылась небольшая лужайка. Воровато оглянулся — не идет ли кто следом. Бросился через лужайку, словно в воду нырнул. И брякнулся на землю, сбив с ног какого-то мальчишку. Тот как раз вывернулся из-за куста, держа в руках корзину с грибами. Корзинка покатилась по траве, грибы рассыпались…
Узнал Гришу, сынка бригадирского.
Поликарп, кряхтя, поднялся, отряхнулся.
— Шастает тут всякое… Ты что здесь делаешь, урка?
Из-за куста выскочил Митька и в свою очередь нагловато спросил:
— А вы что делаете?
Постная физиономия Примака выразила удивление.
— Смотри-ка, оно еще рассусоливает… А ну марш домой, щенки! Вот как возьму хворостину…
На хлопцев угроза не подействовала.
— А что, разве лес ваш? — буркнул Гриша.
— А чей — интересно знать? — Поликарпа даже зашатало.
— Ну, наш, всех людей…
— Государственный, значит? — ехидненько спросил старик.
— Ну, государственный…
Примак скривился, как от боли.
— Го-су-дарст-вен-ный? — Он почему-то разложил слово на слоги. Вдруг глаза его осатанели, жилы на висках взбухли и ожили. — Черта пухлого!
Налыгач уже не говорил, Налыгач визжал.
— Ваше государство намазало салом пятки — и фюйть! Одно воспоминание осталось! Раз-два — и ваших нет! Вон в лес спряталось ваше государство! — Но тут же спохватился — не до каляканья ему. — Поцвиринькай мне! — свирепо пригрозил кулаком почему-то одному Митьке, оставив без внимания Гришу; поправил картуз-блин и, прищурив глаз, юркнул в кусты, будто в Ревну нырнул.
Его ястребиные глаза заприметили пилотки и фуражки. Врос в землю под осиной, тяжело дыша, высунув язык, как пес.
Телеги уже стояли. Хотя лес был объят вечером, глаз Налыгача нащупал между людьми с петлицами и кубарями Антона Яремченко. Он показывал пальцем на Дубовую рощу, размузыкивал что-то с окруженцами.
«Вот оно каким макаром получается. Выходит, Антон с ними снюхался… А я думал…»
Поликарп знал, что перед войной крепко было навалились на Антона в районе, выговор по партийной линии влепили и чуть с председателя не скинули. Вот и надеялся, что озлобился Яремченко на власть и теперь они вместе будут… А выходит — Антон в одну дудочку с ними… Ну ничего, пригодится для кого-нибудь и это открытие…
Увидел, как седой взмахнул рукой и колонна двинулась к Дубовой роще. Стал пробираться туда и Налыгач, проламываясь сквозь сухое, колючее сучье, которое царапало лицо, ноги и руки. Но старик не обращал на это внимания.
Вот подводы остановились рядом с тем местом, где красноармейцы, вооруженные лопатами, начали что-то споро копать.
«Яму копают!» — догадался Примак. А когда разглядел, что с подвод стали бросать в яму связанные в тюки гимнастерки, брюки, сапоги, чуть было не заплясал, не завизжал от радости, чуть было не запрыгал по-собачьи.
«Добро закапывают, добро закапывают! И еще какое добро! Значит, не зря ты, старая халява, обдирал свою постную рожу, не зря одежонку на тебе будто стая бешеных собак рвала… Закапывайте, закапывайте, товаришочки… — Он потирал руки и облизывался, как кот, почуявший жареное. — Все это перекочует в мой амбар, в мою хату. Кто знает, сколько война протянется. В войну всегда товаров нет. А я смогу магазинчик открыть…»
Даже жутко стало от такой удачи.
Он изредка оглядывался — не дай бог, еще кто-нибудь выследит. Тогда придется делиться… Да нет, кого и зачем понесет сейчас в Дубовую рощу? Все одному достанется… Хе-хе… Теперь: раз, два — и ваших нет! Хе-хе!
Поликарп прилег за кустом и, кажется, только на мгновение зажмурился, распрямил длинные затекшие ноги в изодранных портках. А когда открыл глаза, увидел, что телеги куда-то потарахтели мимо, а вслед за ними направились красноармейцы. Но вдруг с ужасом разглядел в темноте, что трое окруженцев идут прямо на него.
«Неужели увидели?» — похолодел Налыгач. Замер и ни гуту. И не дышал. Только мысль сверлила разгоряченный мозг: «Туда к чертовой матери!.. Разбогател дурень думкой… А эти, с кубарями и шпалами, схватят его — и пулю в лоб. Не иначе».
Налыгач лежал ни жив ни мертв. Сердце так колотилось, что казалось, те, с наганами, могли услышать… Закрыл глаза и припал к земле, будто старался втиснуться в нее, влезть, как эта ящерица, что притворилась веткой и вытаращила на него испуганные глаза.
Но трое прошли мимо. Тишина наполнила вечерний час.
Старик взглянул на ящерицу и вздрогнул.
«Чего глаза пялишь, зараза? Страшен я тебе? Никогда еще не видела таких?»
Он схватил сухую ветку и люто замахнулся. Ящерица исчезла, оставив зеленый кусочек хвоста. Поликарп оскалился:
«Вот так со всеми теперь будет, кто меня пугать вздумает. Хвосты одни останутся. А головы — хе-хе!..»
Мысль эта тешила Поликарпа весь обратный путь, когда он, не разбирая дороги, спешил к Таранивке. Перебрел речку, огородами пробрался к своему дому. Еще и еще опасливо оглядывался — не выследил ли его кто-нибудь. Но нигде — ни души. Кто в такое время будет слоняться по селу или в лесу? Он слонялся потому, что у него на плечах не горшок, а голова.
И все же видел один человек, как крался огородами Примак; это была Марина Мовчан. Она как раз выносила поросенку пойло. Ужаснулась, разглядев через плетень ободранного, запыхавшегося, захлюстанного Примака.
Вернулась в хату и скороговоркой рассказала своим:
— Я думала, чучело кто-то несет с огорода! Присмотрелась — а это наш дорогой сосед. Будто волки на него напали. Может, дрался с кем?.. Чудеса!
— В лесу он ободрался, мама, — заметил Гриша.
— А ты откуда знаешь?
— Мы с Митькой встретили его за речкой. Бежал куда-то, как собака. Меня даже с ног сбил.
Бабушка, выслушав Гришу, пожевала губами, посмотрела в темное окно.
— Правду говоришь, хлопчику мой, как гончая носится Примак. И неспроста. Что-то вынюхивает… Тут жди какой-нибудь приключки. — И, помолчав, прибавила: — Я его, считай, на память знаю, как «Отче наш».
Когда совсем стемнело, во дворе у Поликарпа что-то задвигалось. Скрипнув, открылись высокие ворота. Из них выехали на улицу две пустые подводы. На одной подводе сидел здоровила Миколай, на другой — сухопарый Микифор. Их в селе так и называли, с тех пор как Федора похвалилась: «У нас три сына, и все на „мы“ — Миколай, Митрий и Микифор». У людей — Дмитрий, Николай, Никифор, а у Налыгачей — Миколай, Митрий и Микифор. Теперь осталось двое — Митрий умер еще маленьким.
Старик по-хозяйски плотно закрыл ворота, прихрамывая, догнал первую подводу, где восседал похожий на мать верзила Миколай.
— Т-трогай, т-тронь кнутом, — толкнул сына в бок.
Тот удивленно оглянулся:
— Чего это вы, батя, заикаетесь?
— На т-такое дело идем, — промямлил тот.
— Будто впервые, — буркнул Миколай.
— Прикуси язык, — прошипел отец и уже зло пнул сына в бок.
Подводы растаяли в осенней темени.
Двигались тихо; везде песок, колеса утопали в нем по втулки. Разве что лошади зафыркают, когда кот перебежит дорогу или куста испугаются. Примак уселся на возу поудобнее и даже в темноте, щуря по привычке глаза, разговаривал сам с собой.
«Кажется, никакой черт не видел, как мы выезжали. Так-так-так… А если и заметил? Кто и что может сказать Поликарпу? Какая власть? Совецька аж за Чернобаевку откатилась. Осколки ее по лесам разлетелись, разлезлись в клочья. А из клочьев кнута не сплетешь. Без кнута же нет власти, которая держит люд в каких-то рамках. В такое время только дурак будет сидеть дома сложа руки и не грести к себе».
Вон на той неделе ходил он на луг аж за Чернобаевку, где жаркие были бои, нахватал целый мешок всякого добра.
И сейчас мерещилось старику болото за Чернобаевкой, из которого торчали изуродованные пушки. Лежали убитые лошади с раздутыми животами, валялось разное добро, затоптанное в ржавую болотную почву. И красноармейцев немало погибших. Наклонился к одному Поликарп, дернул за сапог, а тот зашевелился, застонал:
— Воды… воды!
Открыл глаза и попробовал встать, но опять упал. И, уже не в силах раскрыть глаз, запекшимися губами с трудом прошептал:
— Диду, спа-си-те…
Старик подумал, хмурясь: «А твой отец спасал меня, когда на Соловки отправляли? Черта с два. Ишь, спасите…»
Чтобы отогнать видения, Примак выругался про себя. К чертовой матери такие мысли, чего они лезут в его дурную голову? Ну, было, ну, не помог… Теперь это не диво. Вот уже который месяц льется кровь. Зато есть у него и кони вороные, и телеги крепкие. Спасибо Яремченко, что сбил-сколотил хозяйство колхоза, было откуда взять. Стоящим хозяином был Яремченко, не пропивал, не прогуливал артельную копейку. Да, ходил в начальстве, а теперь ни дьявола, ни беса. Нет над Примаком ни председателя, ни бригадира. «Сам пью, сам гуляю, о!» Да и немецкая власть не страшна для Поликарпа, ведь она, говорят, не против того, чтобы у мужика была лошадь, а то и две, три. Вот Примак и имеет. Сегодня две, а завтра еще десять приведет. Некоторые колют глаза Микифором и Миколаем: один, дескать, из тюрьмы бежал, второй дезертировал из Красной Армии. Наплевать Поликарпу на эти тары-бары. Что ему, Миколаю, делать в армии? Что он там забыл, кого будет защищать? Колхоз, ободравший Поликарпа, как липку? А теперь он с сыновьями, чего доброго, лесопилку откроет. С его характером да при хорошей власти можно еще таким богатеем стать! И он станет. Будете вы еще плясать перед Примаком, в ножки кланяться, в три погибели гнуться. Хе-хе.
Вот и Дубовая роща. Соскочив с телеги, старик споткнулся, чуть не растянувшись на лесной дороге. Кряхтя и прихрамывая, подбежал к подводе Микифора, схватил коренного за уздечку, завернул к роще.
Под столетним дубом Примак остановил лошадей.
— Тута… Лопаты! — зашипел на сыновей.
Стал на колени, разгреб листья, которыми красноармейцы замаскировали свежую землю, даже зачем-то понюхал ее.
— Копайте! Живо!
Копать пришлось недолго. Имущество лежало неглубоко. Примак по-собачьи вскочил в яму и начал выбрасывать тюки сапог, брюк, гимнастерок, шинелей. Звякнуло что-то железное.
Ага, карабины. И это пригодится. Подал и их.
— Так-так-так, — тихо тарахтел, алчно швыряя добро наверх. — Спасибо, товаришочкам, что встретились со мной, дорогу спросили… И я показал. Хе-хе…
Микифор с Миколаем укладывали все на телеги. Эта работа была для них привычной, так как всю жизнь они следовали отцовской мудрости: «прикладывай и прикрадывай». То с плантаций таскали мешками свеклу, то кукурузные початки, то зерно с тока… А тут добыча необычная! Еще и новенькие карабины! Но ни к чему столько карабинов…
— Ну, усе там? — глухо бросил отцу в яму Микифор.
— Не спеши. Не за зайцем гонишься, — прогудел словно из могилы старик. — Здесь что-то мягкое. Никак не дощупаюсь… Пригодится. Держи…
— Теперь усе? — заглянул в яму Миколай.
— Вроде бы усе… Опускай веревку… Так-так… Давай тяни.
Миколай легко вытащил костлявого отца из ямы.
— Черт нес здоровье троим, а тебе одному всучил, — радостно ляпнул Миколая по широкой спине. — Теперь — засыпайте яму. Сделаем, вроде так и было, хе-хе.
— А зачем ее засыпать? — недовольно буркнул Миколай.
— Яйцо курицу начало учить? А ну! — цыкнул на Миколая, и тот нехотя взялся за лопату. Когда яму завалили, Примак начал ползать на коленях, сгребать руками листья и прикрывать ими свежую землю.
— Раз, два — и ваших нету. Хи-хи.
Старик поднялся, прислушался и даже принюхался — тишина вокруг, как в ухе.
— Миколай, трогай.
Фыркнула коренная, глухо скрипнули колеса, а старику почудилось — лес подхватил тот скрип и разнес по всему белу свету.
Но это лишь показалось Налыгачу. В лесу стояла тишина, тревожная и тяжкая, будто на сотни километров вокруг не было ни одной живой души.
— Ну, с богом, — Поликарп перекрестил вспаханный морщинами лоб и рысцой побежал за телегами.
В низине над речкой клубился туман, и рыба не клевала. От нечего делать Гриша и Митька швыряли в камыши комья земли.
— Гриша, слышишь, гудит? — насторожился рыжий Митька. — О-о, опять!
Гриша тоже притих. В селе теперь прислушивались ко всяким шумам — они заменяли и радио, и лекции, и газеты. И плодили эти звуки множество различных слухов. Каждый выстрел в лесу обрастал легендами, домыслами, догадками и страхами. Люди жили в страхе: вот-вот ведь должны прийти немцы.
Разное толковали о немцах. Они и в прошлую войну топтали нашу землю. Одни утверждали — будут жечь хаты, отбирать добро, убивать людей. Кое-кто говорил: люди как люди; в прошлую войну на губной гармошке играли и кур ловили. Одной-двум курицам шеи скрутят, зажарят, обсосут косточки и, оскалив зубы, скажут:
— Гут!
На то она и война, чтоб убытки… Нечего, дескать, бояться…
Разное слышали мальчишки каждый день. Слышали, а себе мотали на ус иное. Учительница и пионервожатая говорили, что гитлеряки покажут клыки, ой покажут…
Совсем недавно смотрели хлопцы кино. «Щорс» называется — о их земляке Николае Щорсе, родом из соседнего городка Сновска. Как таращанцы громили германа. То был враг лютый. И села сжигал, и невинных убивал…
Насмотревшись фильмов, хлопцы представляли войну по-своему, как показывали в кино. И приход врага в Таранивку виделся ребятам так. Партизаны целыми отрядами выйдут из леса с военными песнями. Окруженцы — колоннами, с патронташами на груди — поставят пулеметы на крышах или чердаках школы, сельсовета, фермы…
Немцы тоже будут вышагивать многорядными цепями, как в фильме «Чапаев». А за пулеметом на чердаке фермы будет лежать пионервожатая Оля — как Анка в кино. Подпустит, немцев поближе и — тра-та-та-та… Цепь за цепью будет косить Ольга Васильевна.
Из второго пулемета, разумеется, должен строчить председатель колхоза.
Лучше Гришиного двора не найдешь места для пушки, а на шелковице — наблюдательный пункт. Гриша взберется на самую верхушку с биноклем и будет смотреть на луг. Когда фашисты двинутся в атаку, он крикнет командиру. Командир поднимет руку и скомандует: «Батарея, огонь!»
— Нет, я сяду с биноклем на дерево, — возражает Митька.
— Почему ты?
— А потому, что ты нюня.
Он и вправду был нюней, не задирался с ребятами, не лез в драки. Бывало, хлопцы подзуживали Гришу:
— А ну, ляпни его по мармызе. Ну!
— Ну вас, — отвечал примирительно.
А Митька был парнем бедовым, шустрым и задиристым. Чуб у него рыжий и жесткий, будто щетина, торчит, как иглы на ежике. Он и за себя и порой за Гришу воздавал обидчику…
Но Гриша никому не собирался уступать своей воображаемой позиции на шелковице:
— Ов-ва, герой!.. Так я, выходит, трус?
— Я этого не говорил… Не трус, а нюня.
К чему бы привел спор, трудно сказать, если бы оба вдруг не увидели машины на лугу. Выкатила из лесу одна, другая, третья…
Друзей словно сдунуло ветром.
— К клубу они поехали! — бросил на ходу Митька.
Промчались по береговой тропинке, перепрыгнули через низкую изгородь, огородами подбежали к плетню, что напротив клуба, и притаились за ним.
По улице проезжали грузовые автомашины с чужими солдатами в кузовах. Каждая тащила за собой пушку. Из машин торчали тонкие стволы пулеметов, которые поворачивались направо-налево, точно выбирая цели.
Может, в Таранивке вовсе и не пусто — не одни женщины, дети да старики? Может, за каждым плетнем, за каждыми воротами притаились партизаны, окруженцы, которые вдруг выскочат и с криками «ур-ра» забросают гранатами, бутылками с зажигательной жидкостью эти машины с пушками?..
Но никто не выбегал из-за плетней и ворот, никто не бросал гранат.
Одна за другой машины останавливались. Из них выпрыгивали немцы. В зеленоватых куцых шинелях, в сапогах на железных подковах, в касках. Прыгая, толкали друг дружку, оживленно гоготали и ржали по-своему.
Гриша посмотрел на дружка: «Смотри, какие они, фашисты. А ведь говорили…» Митька с Гришей сами расклеивали по селу плакаты. Оля им поручала. И на плакате враги совсем не такие. Правда, каски стальные похожие, и шинели зеленые, жабоподобные, и сапоги на подковах. И только. На плакате враги хищные, с волчьим оскалом, руки обросли щетиной. До омерзения противные! А эти чисто выбритые, откормленные, и одеколоном от них несет!
И никого не убивают, не обижают, ни на кого не кричат. Неужели вот такие убили Гришиного отца? Веселые, добродушные, мирные?..
Вон один из них вынул губную гармошку и наяривает какую-то песенку. А другие притопывают ногами и горланят песню.
— Слышишь, Гриша? — дернул его за рукав Митька. — Нашу песню наяривают! Волга, Волга, мать родная…
Только не нашими словами: «Вольга, Вольга, муттер Вольга, Вольга, Вольга, русиш флюс». Вот чудеса!
Долго выкаблучивались немцы под губную гармошку. «Катюшу» шпарили, «Расцветали яблони и груши…»
Уже собрался было Гриша сказать дружку: «А говорили про немцев…» Но не успел. Замаячила в воротах знакомая долговязая фигура.
— Смотри, Примак!
Верно, перед немцем, который наяривал на губной гармошке, откуда ни возьмись появился Поликарп Налыгач. Он стоял без шапки, согнутый в три погибели, с хлебом-солью в руках.
Не переставая играть, немец кивнул на голенастого, в фуражке с кокардой на высокой тулье: вон, мол, начальство.
Налыгач поспешил с хлебом-солью к длинному в золотых очках. Поклонился, что-то проблеял про славное воинство фюрерово, подал на рушнике паляницу.
— Гут, гут, — закивал длинный.
К Поликарпу подошел вперевалочку пухлый, розовощекий детина с повязкой на рукаве. Что-то показал на пальцах.
— Не понял, — огорченно развел руками Примак.
— Шпрехст ду дойч?[2]
— Вижу, ты что-то спрашиваешь у меня. А что — не понял.
— Ферштейст ду?[3]
— Обратно ж не понял, — развел руками Налыгач.
Тот, что с повязкой, смешно скривил свою полную физиономию, которая сразу стала похожа на свиное рыло, и захрюкал.
— А-а-а, — весело закивал головой Налыгач, — понял! Расхверштегал. Паны вояки сала захотели?
— Я, я… Зала…
На улицу неожиданно выскочил поросенок.
— Вон и сало побежало, — ткнул пальцем Налыгач. — Пуляй!
Розовощекий поднял автомат и дал очередь. Поросенок и не пикнул. Поднялся хохот. Двое вояк подбежали к поросенку, притащили к машинам и швырнули в кузов.
Ребята видели из-за плетня, как длинный долго и сосредоточенно рассматривал памятник Ленину, стоявший с простертой вперед рукой перед клубом. Вглядываясь в памятник, немец, стегал себя по блестящему сапогу черной палочкой, потом указал палочкой на памятник и что-то сказал своим солдатам.
Те с хохотом бросились к памятнику.
— Чего они туда? — с тревогой спросил Гриша.
— Откуда я знаю, — помрачнел Митька.
У подножия памятника пламенели сальвии, белели нежные левкои. Уже осень, а цветы, посаженные пионерами и Ольгой Васильевной, все еще радовали глаз яркой красотой.
Откуда-то взялся канат. Не переставая ржать, один из немцев забросил его на памятник.
Глядели ребята сквозь плетень на то, что делал этот чужеземец, и глазам своим не верили. Солдаты, «шпрехая» по-своему, вцепились в канат.
Гриша схватил Митьку за локоть.
— Ты видишь?
— В-ви-жу…
— Вот гады!
Хлопцы закрыли глаза и положили головы на руки, а когда открыли, памятник уже лежал на земле.
А из окрестных дворов уже слышалось:
— Матка, курка, яйка, шнель! Бистро!
И через минуту поднялся куриный переполох, послышались короткие автоматные очереди, кудахтанье, женские крики, среди которых выделялся голос бабы Зубатой:
— А чтоб на тебя икотка напала! Чтоб из тебя, окаянного, черти кишки повыпускали, как ты, басурман, выпустил из моего кабанчика!
Пришельцы не понимали этого языка и шутя наставляли стволы автоматов на бабу:
— Матка, пиф-паф!
Но баба Зубатая не обращала внимания на эти автоматы.
— Допахкаетесь, окаянные, со своим фюлером вонючим!
На опустевшей площади осталось с десяток немцев — длинный офицер, несколько солдат с автоматами наготове — и Примак.
Поликарп, лебезя, что-то растолковывал тому, что в красивых золотых очках. Прищурив глаз, показывал рукой куда-то на Чернобаевские леса. Офицер кивал головой и одобрительно похлопывал Примака по плечу.
— Гут! — гаркнул на прощание и ткнул Поликарпу коробку сигарет. — Хайль Гитлер! — крикнул уже из машины и высунул руку в сторону Поликарпа.
— Нехай, — согласился Примак, оскалив зубы, и почувствовал, что какая-то нить уже соединила его, единственного из всего села, а может, и из района, с этими чужеземцами в ядовито-зеленых шинелях. Пока что ниточка, а придет время — железной цепью скует. Новая власть пришла, его власть. Что бы там ни тарахтела баба Зубатая, а виселицей пахнет тем, что в лесу, с кубарями, а не зеленошинельникам.
Когда машины исчезли, старик покрутил в жестких пальцах коробку: «Ишь ты, обыкновенные папиросы, а как красиво запечатаны. Сразу видать — культура. Это тебе не Советы». Спрятал коробочку в карман ватного пиджака. Дома положит на видном месте, чтобы все, кто зайдет, видели. Курить не даст никому, а показывать будет всем.
Если бы ребята, лежавшие за плетнем, могли прочитать мысли Примака, если бы могли заглянуть под Поликарпов череп, они бы узнали о потаенных его надеждах и ужаснулись бы перед глубинами человеческого падения, на которое способен вот такой отщепенец и лютый враг жизни, к которой он было примазался.
Ну вот и новая власть. Не сказала Поликарпу плохого слова, не обругала, не обидела. Наоборот, коробочку дала — кури, Поликарп, знай нашу щедрость. И Поликарп запомнит. Для кого-то они враги, фашисты, черти болотные, а для Поликарпа свои, так сказать, хлопцы. Каждый меряет на свой аршин, на свою, так сказать, мерку. Они ему, можно сказать, родня, ведь против Советов и Примак, и те, в шинелях ящероподобных… Сказать бы по-немецки — гут. Вот только воздух портят, не стыдясь друг друга и его, Поликарпа, и гергочут не по-нашему. Так научимся как-нибудь и мы герготать. Да и на пальцах побалакать можно. Хрюкнул ведь мордастый Поликарпу, когда поросенок по улице пробежал. А он показал на пальцах: «Пуляй». И тот уразумел, пальнул… Эдак век скоротать можно при такой власти, подходящей для Поликарпа власти… А побасенки тех лесных людей пущай кто-то другой слушает. А он времени понапрасну тратить не станет. Умаялся, вынюхивая, где что плохо лежит, но погодя, как только все утрясется, отдохнет. И будет эти гимнастерочки, когда люд пообносится, втридорога продавать. К тому же военное время плодит всякий народец. Иному и оружие понадобится. Душу продаст за карабин… А лесопилку Поликарп-таки заведет. Деньгу, да еще какую, нагребет за то имущество, которое товаришочки тово… И — лесопилка…
Ребята как раз поднялись за плетнем, когда с ними поравнялся Примак, распаляя свою сладкую думу о новой власти. Только сейчас вспомнил он о блине-картузе и кинул его на свою плешь.
— Чего буркалы выкатили, байстрюки?!. — окрысился на них Примак. — Вас где ни посеешь, там и уродит… Что вы здесь делаете, банда?
— Смотрели… Как памятник…
Примак сморщил и без того сморщенное, как печеное яблоко, лицо:
— И вам, соплякам, жаль?!
Хлопцы, как по команде, выпалили вместе:
— А вам разве нет?!
На жилистой шее старика заходил кадык, будто Примак держал в горлянке яблоко и собирался проглотить его, а оно не проглатывалось. Так и не ответил ребятам, прищурил глаз и степенно, важно зашагал домой. Услышали только знакомое, привычное:
— Так-так-так…
Ребята медленно подошли к клумбе. На земле, среди потоптанных сальвий, лежал памятник.
— Неужели так и будет лежать? — спросил Гриша.
— Будет… А что?..
— «А что?» — передразнил Гриша. — А если спрятать?..
— Спрятать?
— Ага. А наши придут — опять поставят.
Митька нахмурился.
— Вдвоем не поднимем, — вздохнул.
— Позовем кого-нибудь. Тс-с… Телега у нас есть.
— Но ведь мимо окон Примака везти…
Пригорюнились ребята: верно — перед самыми окнами. Хотя нынче люди закрывают ставни, но ведь подводой нужно проехать. Бесшумно невозможно. А Примак хоть и одним глазом смотрит, но тот глаз, что у ястреба.
Думайте, ребята, соображайте. За вас теперь некому думать-гадать.
Может, и придумаете что-нибудь?