ГЛАВА VI ВООБРАЖЕНИЕ


1. ВООБРАЖЕНИЕ И ПАМЯТЬ


Когда мы говорим о воображении поэта, мы должны прежде всего забыть вредное заблуждение, что здесь речь идёт о какой-то специфической энергии, присущей только гениальному творцу. Насколько некоторые поэты и эстетики, привыкшие понимать вдохновение в античном смысле, были склонны вуалировать тайну творчества и отрицать всякое внутреннее родство между избранником и толпой, настолько очевиднее становится в свете точного психологического исследования, что даже самые смелые интуиции, самые невероятные образы или самые оригинальные идеи коренятся в элементарных душевных процессах, в том, что является восприятием, наблюдением и обыкновенным законом мысли. Чем обязан поэт опыту, каким беспомощным чувствует он себя, когда отказывается от реальных впечатлений, и насколько естественна зависимость между пережитым и созданным, между правдой и вымыслом, мы уже знаем. И всюду, где нам удаётся проследить документально историю создания значительного художественного произведения, мы приходим к двоякому выводу: образы поэта имеют эмпирическое происхождение и творческая деятельность воображения не заключает в себе ничего удивительного, ничего «сверхчеловеческого», чего нельзя было бы объяснить данными общей психологии.

Теории об исключительной природе поэта, столь несостоятельной в своей основе, так как она отрицает закономерный и естественный характер художественных открытий, противостоит теория, которая свергает гениальное воображение с пьедестала самостоятельной созидательной силы, пытаясь свести его целиком к хорошо знакомому и лёгкому для изучения принципу душевной жизни — к памяти. «Я склонен принять, — заявляет литературовед Вильгельм Шерер, — что память и воображение несомненно одно и то же: способность к воспроизведению старых представлений»[512]. Разумеется, если придавать значение только сырому материалу в творческом продукте и если иметь в виду произведения, где как будто устранено всякое вмешательство «вымышленного», свободной фантазии, и, наконец, если не учитывать превращения бесформенного опыта в нечто, имеющее изысканное словесное выражение и определённую художественную цельность, можно с известной натяжкой устранить различие между двумя пограничными функциями духа. Психолог Мюллер-Фрайенфельс утверждает даже, что большинство образов нашей памяти являются настоящими воплощениями воображения (recht phantastische Umgestaltungen), как, с другой стороны, фантастические картины могут быть в своих подробностях настоящими и точными репродукциями[513]. Другие же теоретики, хорошо осознавшие необходимость как-то разграничить пассивную и активную работу духа, верят, что сделали значительное отступление от этого положения, заменив термин «воображение» выражением «творческая ассоциация». Тем самым они подчёркивают и основное единство воображения и памяти, поскольку представления образуются согласно закону тесной связи и качественного отличия последних и поскольку память даёт шаблонные ассоциации, а воображение — произвольную и целесообразную группировку этих представлений.

Подобное упрощение вопроса может быть оправдано с точки зрения физиологической психологии, которая переносит центр тяжести единственно на зависимость внутреннего от внешнего и не интересуется длительной скрытой историей психических образов, но такое объяснение не удовлетворяет литературоведение, для которого именно эта история имеет значение, так как даёт возможность объяснить возникновение и природу художественных замыслов. С нашей точки зрения, воображение является самостоятельным созидательным принципом, равнозначным разуму, причём оба используют данные опыта или памяти, применяя различные методы. Общим для воображения и разума в сравнении с памятью является свободное и творческое начало, а различным — степень сознания и ясности, с какой выступают или группируются в сложные сочетания отдельные элементы. Насколько внешним является сходство между памятью и воображением и насколько мало они могут быть отождествлены на основании правил ассоциации, показывает уже то обстоятельство, известное из повседневного наблюдения, что встречаются люди с великолепной памятью, со способностью точно воспроизводить даже очень отдалённые во времени впечатления и случаи (при всём неизбежном субъективном элементе переживаний и воспоминаний), не проявляющие всё же никакой склонности к открытию нового опыта, отрыву от реального мира и уходу в царство вымыслов и грёз. Способность удерживать в памяти определённые цепи представлений, со всей их материальной свежестью, не ведёт неминуемо к комбинации этих представлений и новым фантастическим или реальным картинам. В этом смысле Гоголь говорит: «Почти у всех писателей, которые не лишены творчества, есть способность, которую я не назову воображеньем, способность представлять предметы отсутствующие так живо, как бы они были пред нашими глазами. Способность эта действует в нас только тогда, когда мы отдалимся от предметов, которые описываем»[514]. Ясное воспроизведение и свободное творчество — две различные функции, даже когда отправная точка является общей.

Но если и не заходить так далеко и остаться при грубо реалистических изображениях в литературе, опять-таки нетрудно заметить, насколько они своеобразны в сравнении с действительными переживаниями и наблюдениями и как в них заметно ощущение художественного порядка, которое не тождественно верной памяти. Память всегда действует механически: она воскрешает, может быть очень правдиво, вещи со всем богатством черт и со всем блеском красок, но она ничего не меняет в ряду элементов, кроме того случая, когда туда незаметно вмешивается само воображение. Воображение же, напротив, даже когда оно стремится остаться в определённых рамках опыта, не изменять памяти, везде поступает творчески, везде создаёт или находит новые сочетания и таким образом обнаруживает тенденцию к освобождению от гнёта памяти. Оно подсознательно руководствуется каким-то более общим принципом, не теряется в единичном, не копирует рабски опыт и вообще создаёт иллюзии для этого опыта, которые кажутся нам столь же правдивыми, как и воспоминания о совсем недавно пережитых событиях. Именно из-за этой сколь несознательной, столь и «разумной» работы над общим материалом воображение нельзя смешивать с памятью и считать её разновидностью. Достоинства памяти ни в коем случае не могут заменить принципа организации и синтеза при воображении, подбора необходимого с учётом руководящей идеи. Если память означает верно зарегистрированный опыт, то воображение означает превращение этого опыта в особый мир, родственный только по своей материальной сущности объективно данному. Воображение рассматривает вещи, воспринимает, осмысливает их, как некое чисто внутреннее ощущение и в конце концов порождает картины, которые странно напоминают реальные впечатления, не сливаясь с ними.

Так мы признаём за воображением большую независимость по отношению к другим душевным функциям, не возвышая его до единственного фактора творчества. Потому что, как последовательно было и будет разъяснено, здесь надо принимать во внимание и другие, более или менее важные психологические моменты, достойные изучения, если мы хотим понять творческий процесс во всей его полноте.

Подлинную природу поэтического воображения может нам осветить наиболее правильно анализ самих художественных образов, возникших благодаря его деятельности. Приведя эти образы к общему знаменателю, мы можем сделать следующий вывод: различные формы воображения отличаются друг от друга главным образом тем, какое участие принимает критическая мысль в отборе художественного материала и в осуществлении художественного замысла, а также тем, как соотносятся в произведении реальные переживания и события с образами, родившимися в душе художника. Если верно, что в основе всех художественных комбинаций лежит собственный опыт, питаемый разнородными впечатлениями, то несомненно, что мерило достоинств художественного произведения мы ищем, с одной стороны, в его родстве с возможными реальными переживаниями, что создаёт иллюзию правды изображения, и с другой — в последовательной логичности законченного творения как свидетельстве планомерного и органического развития основного мотива. Признаком примитивного вкуса является неумение использовать в художественных целях наблюдение над повседневной жизнью, а свидетельством слабой художественной мысли — отсутствие единства и строгой композиции. Разница между культурным и некультурным человеком в их отношении к искусству состоит как раз в том, что один ищет наслаждения в образах и картинах, которые, как видно, отвечают его жизненному опыту, тогда как другой не идёт дальше следования за фабулой произведения, дающей простор фантастике, не стесненной никакими законами правдоподобия. Параллельно с ростом образованности и развитием художественного вкуса мы наблюдаем расширение области внутреннего и внешнего опыта, осваиваемой искусством, более глубокое раскрытие всех изгибов человеческой души и всех движущих сил жизни. Различные литературные школы, сменяющие и отрицающие одна другую, — это лишь новые способы обработки и понимания этой психологической или культурноисторической деятельности.


2. СКАЗОЧНОЕ ВООБРАЖЕНИЕ


Первой и самой низкой ступенью воображения следует считать сказочное воображение.

Это воображение характеризуется склонностью к чудесному и исключительному, наивным идеализмом, стоящим в странном противоречии с житейской действительностью. Целью творчества является удовлетворение нравственного идеала, которому противоречит данная общественная среда. Если у первобытных племён или в деспотических государствах царит произвол и насилие, если благородное и честное напрасно ищет защиты, а слабое и беззащитное немилосердно подавляется, то единственную отраду, единственное утешение можно найти в поэтических грёзах о мире, где царят совсем другие порядки. Там всё поставлено так, как этого требует справедливость, там над грубыми интересами и страстями царит правда, воздающая каждому по заслугам и особенно щедрая к обездоленным и обиженным. Тайные мечты о счастье, потребность в таком порядке, который не подавлял бы все благородные чувства, восторг перед величественным и прекрасным могут найти какое-то удовлетворение в волшебных картинах сказки с её царскими сыновьями и дочерьми, изгнанными мачехой сиротками и добрыми волшебниками, олицетворяющими справедливость. Пусть всё это невозможно, пусть это только видение и в жизни ничего подобного не бывает, это неважно. Ведь сказка не история! Она имеет предпосылкой фантастические образы и события «давно прошедших времён». Сказка, как и миф, не учитывает реальные, возможные отношения и забавляет сценами или фигурами, в которых отражен только идеал, только религиозные мечты со всем своим фантастическим содержанием[515].

Склонность к чудесному и исключительному обусловлена жаждой впечатлений, которые возбуждали бы нервы и держали в постоянном напряжении внимание. Чем спокойнее протекает реальная жизнь и чем меньше неожиданностей таит она, тем сильнее потребность в сенсациях, искусственно создаваемых и переживаемых только мысленно. При этом не следует забывать, что сказочное творчество приспособлено в большей степени к складу мышления детей, не знакомых ещё с прозой жизни, не умудренных её горьким опытом и доверчивых ко всем небылицам; эффектное и жестокое для них является единственным средством, способным привести в движение воображение и чувствительность. Причудливые фигуры, приключения и сцены устраняют всякое стремление к более серьёзному психологическому анализу или к бытовым картинам, и частое появление последних в сказках было бы неуместным, нарушило бы основную гармонию. Марк Твен в «Новом поколении» удивлён, когда видит, что в Царьграде, в этой стране джинов из «Тысячи и одной ночи», где крылатые кони и многоглавые чудовища охраняют волшебные замки, где герои летают по воздуху на коврах, движимые силой магических талисманов, где руками некоего волшебника в одну ночь воздвигаются города с домами из драгоценных камней и где люди на шумных рынках мигом каменеют по воле этого волшебника и столетие остаются — один, подняв ногу, чтобы перешагнуть, другой, подняв молоток, чтобы ударить, — безгласными и неподвижными, — что в этой стране сновидений продаются и газеты. Действительно, странно было бы ожидать от созданий воображения, которое удовлетворяет мечтания детского ума или детского века, реализма художника, наблюдающего действительность.

В тесной связи с этой основной чертой изображения находится способ мотивирования происходящего. Категория причинности здесь неприменима: ничто не делается и ничто не происходит так, как можно было бы ожидать. А, вернее, всё делается так, как того ожидает воображение слушателей, подготовленное к самым невероятным событиям. Мы здесь в царстве безграничных возможностей и неожиданностей. Рассказчик никогда не ставит себе вопроса, насколько то, что рассказывается, отвечает предпосылкам в характерах и условиях. Дело в том, что характеров в серьёзном смысле и условий, за рамки которых нельзя выходить, здесь нет. Задача как будто бы состоит в том, чтобы создавать самые трудные положения и всегда с честью выходить из них. Рассказ с самого начала имеет конечную цель: любой ценой спасти любимого героя, прошедшего через множество испытаний, и воздать заслуженное наказание виновным. Чем изобретательнее воображение, чем фантастичнее отвергает оно доводы здравого смысла в угоду наивной основной идее, тем интереснее приключения. Вместо причинной зависимости между отдельными событиями мы наблюдаем их калейдоскопическую группировку, которая каждый миг меняется в целях повышения интереса слушателей. Связь между эпизодами случайна, нет ничего органического в построении целого; отсюда такое обилие вариантов, когда части одной сказки переходят в другую, соединяясь во всё более новые и новые параллельные тексты.

Характеров, действующих лиц с индивидуальными чертами, сказка не знает. События происходят вне времени и пространства, характеры являются какими-то схемами без жизни и без конкретных очертаний. Если в действительности человеческая душа — это органическое целое, состоящее из разнородных сил, переплетённых самым разнообразным способом у отдельных лиц, и если она претерпевает известную эволюцию в зависимости от житейского опыта, сказка до неузнаваемости упрощает всё запутанное в ней, ставя на его место единичные и неизменные качества. Анализировать сложную формулу характера, подчёркивать основные и вторичные черты и показывать их взаимодействие не входит в задачу рассказчика. Характеры в сказке статичны: в них нет развития. При этом они движимы в своих мыслях и делах исключительно мотивом, отмеченным ещё в самом начале как исконная черта их духа. Народное воображение любит давать резкое очертание внутренней сущности героев; они являются олицетворением чувств и страстей в чистом виде. Они положительны или отрицательны, вызывают симпатию или ненависть. Добродетели и пороки заботливо распределены так, чтобы они не смешивались у одного и того же лица. С одной стороны, ангельская простота и незлобивость, милосердие и покорность, храбрость и ум, с другой — дьявольская злоба и жестокость, зависть и коварство, страх и глупость. Свет и тень здесь никогда не смешиваются, качества остаются чистыми и неизменными. Естественно, что конфликты, возникающие из подобных предпосылок, являются самыми искусственными и невозможными. Сказки разрабатывают стереотипные развития любви и ненависти, подвигов и страданий, преданности и измены, причём интрига ведётся через бесчисленные приключения, одно другого фантастичнее [516]. Разумеется, это не исключает виртуозных композиций, которым свойственна выдержанность сюжета, счастливая комбинация эпизодов и умелое подтверждение этической идеи. Непринуждённая наивность, чистый юмор могут значительно повысить ценность сказки, если она с течением времени получит окончательную редакцию у какого-нибудь мастера рассказа, как, например, в случае с легендой, бытующей в Софийской области, «Где счастьем делятся» [517].

В построении сказки как фантастического рассказа имеет равное значение как характер героев и их внутренние побуждения, так и внешние обстоятельства или фактор интриги. Обычно герой, идущий в поисках счастья по белу свету, встречает на своём пути сверхъестественные существа, которые всё могут и которые постоянно нарушают естественный порядок вещей. На сцене появляются, чтобы вершить чудеса, черти, змеи, самодивы [518], орисницы[519], боги, бдагодарные животные, орлы, муравьи, рыбы и змеи, волшебные вещи, например шапки-невидимки, летающие деревянные кони, золочёные яблоки и т.д. Вводятся самые странные положения, чтобы заинтересовать слушателей, и чем неожиданнее развязка, тем больше удовлетворение. Но эта развязка всегда предугадывается уже вначале. В сказках царит несокрушимый оптимизм. Подлость в конце концов бывает наказана, благородство вознаграждается. Именно эта тенденция к созданию идеального мира, где может найти своё полное выражение страстное желание правды и счастья, имеет непреходящее значение для всей направленности этого вида народного творчества. И какой бы странной ни казалась она образованному читателю, она закономерна в среде, где условия жизни, труд, страдания неуклонно подсказывают сновидения о чём-то более светлом и радостном. Реализму известных видов народных песен с их правдивыми картинами жизни противостоит фантастика большинства народных сказок. Оба вида поэтических произведений отвечают двум различным эстетическим потребностям: в одном случае — подлинные чувства, которые глубоко волнуют, в другом — настроения более эфемерного характера. Но есть и переходные виды — баллады с песенными мотивами или сказки с моральной и религиозной идеей, в которых серьёзное переживание и верное наблюдение своеобразно скрещиваются с капризным фантазированием. Такова легенда Софийской области «Где счастьем делятся», имеющая подзаголовок: «Счастье того, кто ходил к Богу и взял указанную им в жёны». Вот коротко её содержание:


Жил на свете человек, который много работал, мучился и всё же ничего не мог заработать себе на пропитание. Однажды он сказал: «Пойду искать, где счастьем делятся, и посмотрю, всё так ли буду жить или, может быть, что-нибудь приобрету». И пошёл, и ушёл очень далеко. В одном месте увидел пастуха, пасшего двести овец, но все они хилые, некоторые из них слепые, некоторые кривые, некоторые чесоточные. Завернул бедняга к нему: «Бог помощь, пастух!» — «Дай тебе Бог здоровья», — ответил пастух и спросил его: «Куда идёшь, побратим?» — «Ах, братец, с тех пор как я родился, я всё тружусь и ничего не могу заработать даже на хлеб: поэтому иду туда, где счастьем делятся, и буду идти, пока ноги меня несут!» Тогда пастух попросил его, если Бог ему поможет дойти, спросить у Бога, почему у него овцы такие. Человек пообещал ему и пошёл. Дойдя до реки, он увидел грушевое дерево, сел под ним, чтобы отдохнуть, а груша спросила его, куда он идёт («В те времена всё в мире говорило: животные, камни, деревья — у всех был язык»). Груша, узнав о замыслах бедняка, попросила его узнать, почему она каждую весну цветет, а плодов нет. Дальше он встретил святого Ивана, принявшего облик человека, и, сообщив ему, что он «ушёл в мученья», получил совет пойти по тому-то и тому-то пути и, достигнув горы, где белобородый старик мотыжит двумя мотыгами, взять из шалаша мотыгу и мотыжить вслед за стариком, не проронив ни слова. Бедняк послушал, нашёл старика и начал мотыжить. Вечером старик зашёл в шалаш, поужинал сухим хлебом с солью, дал хлеба и человеку, потом лег спать на голой земле, без подстилки, две ручки мотыг вместо подушки. Только улегся старик, как послышался голос из-за виноградника: «Эй, старик! Сегодня умерло триста человек, а родилось триста один. Скажи, какова будет их судьба в жизни!». Старик ответил: «Как моя сейчас, так и их навеки!». И заснул.

Утром старик снова мотыжил, а вечером снова шёл в шалаш, но теперь там был готов ужин и постели. И снова голос из-за виноградника спрашивал об умерших и о родившихся, и снова старик дал тот же ответ. На третий вечер на месте шалаша стоял прекрасный дом: стол ломился от яств, и, «сколько бы ни ели и ни пили, ничего не убавлялось», спали в роскошных постелях. Так мотыжил старик всю неделю и каждый вечер заходил в дом краше прежнего и ужинал за более богатым столом и ложился в более роскошную постель; в последний день появилась даже посуда из чистого золота и серебра. А утром старик отправился в церковь. Человек за ним. И только теперь старик повернулся и спросил его: «Скажи мне, зачем ты сюда пришёл?». Бедняк поведал о своих страданиях. Тогда старик сказал ему, что он родился в первый вечер и что никогда не сможет приобрести больше того, что имеет. «Но у тебя своё счастье — в венчании: ступай в такое-то село, женись на такой-то девушке, которая родилась в третий вечер, и с ней проживешь и ты. Но, что бы вы ни приобрели, ни за что не говори — моё, а говори — женино!»


Возбудив любопытство и создав настроение, сказка достигает здесь своей кульминации. Дальше идёт развязка: ответ пастуху и груше (с объяснением их несчастья), женитьба, обогащение, пожар на большом поле с житом (когда человек неосторожно сказал «моё»), затихающий при слове: «женино!». И заключение: «Вот такое дело: если человеку не дал Бог счастья, одним трудом не добьешься удачи». Оригинальность сюжета, экономия в подробностях, несмотря на их изобилие, удачная градация эффектов, загадочная обстановка при встрече со стариком-богом, разрешение трудной задачи с её повторениями для усиления основной идеи, способ повествования, где интимность диалекта и свежесть стиля верно передают полуфантастический, полунатуралистический сюжет, философия фатализма, когда милость свыше — необходимая предпосылка человеческого счастья здесь, на земле, при непонятном для человека, но оправданном для божьего промысла порядке вещей, — всё в сказке, столь типичной для этого литературного жанра, свидетельствует об инстинктивном писательском даровании, о философии примирения с судьбой, которая так согласна с религией простого человека, чуждой пониманию естественной закономерности жизни.

И в образном отношении, и по своему строению сказка напоминает сны. И здесь, и там отсутствует правдоподобие; то же преувеличение, тот же принцип нагромождения, часто без внутренней связи между эпизодами, те же основные аффекты страха и восхищения. Именно из-за этого, иногда поразительного, сходства некоторые исследователи склонны видеть источник сказочных мотивов в сновидениях и объяснять этим природу композиции сказки и её элементов[520]. Но такая теория может очень далеко завести. Не отрицая известного влияния образов в снах на формирование образов в сказке, всё же надо признать известную самостоятельность обеих сторон деятельности духа. Сказка является плодом планомерной работы воображения, она имеет начало, конец и вопреки всем отклонениям известное единство фабулы. При этом она сознательно разрывает оковы житейского опыта и строит воздушные замки. В снах в отличие от сказки отсутствует как раз эта относительная последовательность развития фабулы, здесь нет полного отчуждения от реальных переживаний. Давно известно, насколько большую роль играют здесь недавние или старые воспоминания, какая большая доля наблюдений и чувств входит в них, совершенно не меняясь. Именно близость к пережитому пугает и заставляет наивных придавать пророческое значение снам. Чаще всего, однако, сны имеют предметом бессмыслицы и кошмары, лишённые какой бы то ни было опоры в опыте и всякой поэтической композиции, подобной композиции в сказке. То, что говорится или слышится во сне, только на первый взгляд содержательно и осмысленно, в действительности же это слова без связи, какой-то язык без грамматики или отдельные звуки, без всякого значения [521].

Говоря о снах, упомянем те случаи, когда, согласно достоверным показаниям, речь идёт о творческих открытиях во сне. Египтолог Брюгш, рассказывает, как он решил во сне и записал в почти бессознательном состоянии важное решение проблемы, которая занимала его несколько дней до этого [522]. Скрипач Тартини слушает во сне игру дьявола на скрипке и, проснувшись, записывает музыку — лучшее из всего, что он слышал ранее [523]. Рафаэль, по свидетельству его друга Браманте, видит во сне образ мадонны, и этот образ запечатлевается так глубоко и отчётливо в его памяти, что его остаётся только воспроизвести на полотне [524]. P. Л. Стивенсон, мастер экзотического и авантюристического рассказа, живо интересующийся проблемой подсознательного, в одном из очерков [525] утверждает, что самые оригинальные его вещи, если и не созданы, то по крайней мере намечались во сне. Психолог-эстетик Десуар отмечает подобные случаи: «Возможность делать связные заключения и вообще совершать духовную работу во время сновидения говорит о сохранении способности мышления. И в этом едва ли можно сомневаться после многочисленных и весьма убедительных свидетельств». И он приводит мемуары Гретри, в которых описывается, как художника преследовали ночью нерешённые вопросы. «Зайдя в свой кабинет, он был изумлен, когда нашёл все затруднения разрешёнными. Всё сделано ночным человеком, утренний человек — порой лишь только писец»[526].

Подобных примеров научного решения или художественного воплощения замыслов во время сна можно привести немало [527]. Мы имеем свидетельства того, что творческий труд не прерывается ночным отдыхом и воображение работает даже тогда, когда разум как будто бы молчит и духовная жизнь замирает. Если исключить всё, что в этих показаниях может покоиться на самообмане, потому что иллюзия весьма возможна при «бессознательном» возникновении многих произведений, всё же факты этого рода остаются верными и для них надо найти какое-то естественное объяснение. Существенным здесь является тот факт, что духовная жизнь продолжается и после засыпания. Если обычно высшие функции внимания, логики, критики заменяются хаотичной игрой воспоминаний и фантазий, то у личностей с более сильной сосредоточенностью на одной идее процессы мышления сохраняют и во сне свою прежнюю ясность и последовательность, что ведёт к указанному выше результату. Бодрствующее «я» тогда оказывается верным преемником полного сознания, оно способно при наступившем внутреннем успокоении и при отсутствии нежелательных восприятий решить во сне давно поставленные наяву трудные задачи. Но всё же надо признать: такие открытия являются очень редким исключением, о чём свидетельствует множество ошибочных научных выводов, сделанных во сне, и лишённые художественной ценности картины, музыкальные отрывки, рассказы или стихи, виденные или слышанные во время сновидений [528]. Кроме того, нельзя забывать, как подчёркивает Бергсон, что автор, который приписывает своему сну решение известной проблемы или открытие фабулы, не проводит чёткого разграничения между бодрствованием при полном сознании и бессознательным бредом. «Воображение того, кто просыпается после сновидения, добавляет что-то ко сну, меняет его ретроактивно или заполняет пустоты, которые могут быть значительными» [529].

О том, как воображение, уже занятое определённым комплексом образов, может использовать сны, стоящие в связи с ним, или продолжать свою скрытую работу и тогда, когда умолкли другие его спутники, особенно ясное сознание, будет речь ниже. Здесь только заметим, что между сном и сном есть огромная разница, и если в одних случаях мысль была усыплена полностью, то в других она находилась в какой-то полудремоте, во время которой была возможна деятельность воображения. Вопрос в том, только ли при полном бодрствовании работает мышление и привёл ли этот путь к каким-нибудь ценным достижениям.


3. ОДУХОТВОРЕНИЕ


Наиболее характерны для снов — всестороннее одухотворение вещей и галлюцинаторное вживание. Бессмысленные и несвязанные во сне, они приобретают более законченную форму при поэтическом воображении, начиная от обобщенных образов и олицетворений в сказках и завершаясь самыми оригинальными образами или самыми тонкими психологическими портретами у великих создателей. Шекспир очень хорошо раскрывает эти две стороны воображения, вкладывая в уста героев «Сна в летнюю ночь» следующие мысли:


Ипполита

Как Странен, мой Тезей, рассказ влюблённых!

Тезей

Скорее странен, чем правдив. Не верю

Смешным я басням и волшебным сказкам.

У всех влюблённых, как у сумасшедших,

Кипят мозги: воображенье их

Всегда сильней холодного рассудка.

Безумные, любовники, поэты —

Всё из фантазий созданы одних.

Безумец видит больше чертовщины,

Чем есть в аду. Безумец же влюблённый

В цыганке видит красоту Елены.

Поэта взор в возвышенном безумье

Блуждает между небом и землёй.

Когда творит воображенье формы

Неведомых вещей, перо поэта,

Их воплотив, воздушному «ничто»

Даёт и обиталище и имя.

Да, пылкая фантазия так часто

Играет: ждёт ли радости она —

Ей чудится той радости предвестник.

Напротив, иногда со страха ночью Ей тёмный куст покажется медведем.

Ипполита

Не говори; в событьях этой ночи

Есть не одна игра воображенья.

Как сразу изменились чувства их!

Мне кажется, что правда в этом есть.

Но всё-таки, как странно и чудесно! [530]


Воображение понято здесь как молниеносное сближение представлений, как одухотворение мёртвого и абстрактного и как создание иллюзорных картин, от которых веет какой-то правдой, где видно единство концепции и прочная гармония частей. Не является ли это характеристикой процессов, посредством которых создана сама драматическая поэма Шекспира?

Всестороннее одухотворение мёртвой природы — старое средство поэтического вживания. Его зачатки можно найти уже в психике детей и в искусстве племён с самой низкой культурой. По закону аналогии наивное сознание приписывает душу или человеческие свойства всем предметам, которые производят на него особое впечатление, и это ещё до возникновения какой бы то ни было идеи о различии между живым и неживым. Перенесение духовных черт и человеческих состояний на материальный мир происходит одновременно с самим восприятием предметов; это является актом непредвиденной и непроизвольной ассоциации в силу какого-то сходства, хотя и самого отдалённого, и его отправной точкой служат те формы или процессы в природе, при которых совершенно инстинктивно можно допускать действие внутренних движущих сил. Позже на помощь этому одухотворению приходят анимизм и антропоморфизм как первые попытки понять с религиозных позиций устройство мира, а в новейшее время большое распространение приобрела пантеистическая философия Спинозы и Руссо, которая видит перст божий во всём, что нас окружает, отождествляет создателя и создание и наполняет небо и землю, леса и моря, поля и скалы какой-то таинственной жизнью.

Поэтическое созерцание природы, поскольку оно ведёт к одухотворению вещей, свободно движется по всем ступенькам мысли и чувства. Прежде всего возникают такие отображения мира, которые говорят о наивном оживлении и драматизации мёртвой картины вокруг нас, о сказочном олицетворении, происходящем из невольного сближения между человеком и природой. Здесь нет никаких сложных чувств, это пёстрая и подвижная картина, способная слегка волновать воображение. Более высокая ступень — представления о природе, основанные на мифологическом её восприятии. Вынужденный существовать в мире неизвестных сил, непосредственно затрагивающих его жизнь и интересы, человек связывает с явлениями природы, воспринимаемыми как живые и деятельные существа, чувство страха или радости, надежды или разочарования. Эти образы отражают более осмысленное отношение к вещам и свидетельствуют о чувстве полной зависимости от них. Наконец, когда мысль освобождается от этой тирании мифологических образов и подходит к природе, как к миру для себя, наступает время для совершенно чистого одухотворения… Тогда человек проецирует на мир свои собственные чувства или мысли и, создав великий образ природы, дав ему жизнь, заставляет саму природу относиться сочувственно к человеку, быть поверенной его исповеди, его спутницей и его судьей. Если у Гомера природа олицетворена во множестве демонов и богов: солнце — в прекрасном юноше, заря — в розовоперстой девушке и т.д.; если эта природа вне своей мифологической ипостаси считалась греками гомеровского века полностью бесчувственной (тёмные морские глубины, высокие скалы) и у человека не было никакого личного отношения к ней, то позже, в эпоху греческой лирики и драмы, мы встречаем поэтическое одушевление природы. Природа описывается как гармонирующая или контрастирующая с настроением человека. У Сафо, Симонида, Пиндара, у Эсхила, Софокла, Еврипида та или иная картина природы — символ самого субъективного переживания. Так, у Еврипида печальная песня птиц становится эхом страдания человека («Ифигения»), горы и лес принимают участие в оргиях почитателей Диониса («Вакханки») [531]. Конечно, поэты древнего мира не достигли всего богатства оттенков в восприятии внешнего мира, свойственного поэтам, начиная с эпохи Возрождения, не подозревали о сложных эстетических и моральных связях между субъектом и объектом, о возможности такой глубины проникновения и полёта воображения при одухотворении природы, какие открываем мы у Шекспира, Байрона или Гёте[532]. С углублением эмоциональной жизни, с раскрытием тайн мира наукой и с остротой поэтического восприятия приходит расширение и утончение чувства природы. Поэт нового времени охватывает мир тем универсальным и индивидуальным духом, который претворяет в искусство всё: историю и современную жизнь, мечты и сердечные волнения.

Воображение культурного человека обладает не только способностью к весьма спиритуализированному пониманию природы, но и способностью возврата к самому наивному одухотворению, к образам и идеям детского возраста, способностью проникновения в жизнь отдельного человека или всего рода человеческого. Поэзия нового времени заполнена картинами жизни, борьбы, страстей в природе, причём движение и чувство обнаруживаются даже в предметах, в которых меньше всего можно допустить это с точки зрения здравого смысла. Бодлер, например, видит в «двойственной комнате» своих мечтаний, что «мебель удлинённых форм имеет вид томный и усталый; так и кажется, что она грезит; можно подумать, что она одарена какой-то сомнамбулической жизнью, как растения и минералы»[533]. Дело как раз в том, что глаз поэта воспринимает особым активным способом, наблюдает с повышенной чувствительностью и повсюду вносит очертания и дух жизни. Этот способ созерцания невольно передаётся читателю и слушателю; потому что, как замечает Отто Людвиг, воображение — самая верящая способность человека [534]. Некоторые, возможно, склонны допускать здесь умышленное приукрашивание грубой действительности, сознательное приписывание ума и воли неодухотворённому. Но такое рационалистическое толкование природы — результат неискреннего и неряшливого поэтизирования; для произведений, отразивших настоящее художественное созерцание, оно неприемлемо. Последнее, сопровождаемое сильным подъёмом чувств и родственных образов, быстро перебрасывает мост от живой природы к мёртвой и создаёт картины, существующие только в нашем воображении, только как чисто внутреннее переживание. До полного отождествления с действительностью, до отчётливости образов, которая ведёт к сравнению с объективно данным и возможным, дело не доходит. Если произойдёт это вмешательство разума, критики, то поэзия перестанет действовать на воображение и притягивать нас своей художественностью. Исконные поэтические средства — ритм и музыка слова меньше всего затрагивают разум. И чем сильнее поэтический язык возбуждает чувства и воображение, тем меньше поводов имеет разум бросать тень на миражи и арабески, он остаётся на заднем плане, чтобы заполнить сцену души смутными видениями. Вот мы читаем у современного поэта идиллическую драму о иве и плюще на берегу ручья:


Днём и ночью плющ годами

тянет к деревцу уста,

хочет тонкими стеблями

дотянуться до листа.

Истомившись от разлуки,

гнётся ива над водой:

то протягивает руки,

то на плющ глядит с тоской.

Но с волною озорною

трудно иве совладать,

ни зимою, ни весною

иву другу не обнять.


Читая эти строки Яворова[535], мы незаметно переходим от картин, реальных и прозаических, к иллюзорной действительности, созданной воображением поэта, где плющ и ива тоскуют друг о друге, разлучённые злым ручьем. Представления двух миров органически слились в один новый, свойства и явления природы гармонически сочетаются с самыми человеческими состояниями — это воспринимается каждым читателем подсознательно, без всякого анализа. Исходя из простых и доступных каждому наблюдений над природой, поэт переносит мысли и чувства человека на куст, дерево и ручей, чтобы создать с помощью естественной работы воображения маленькую драму любви и коварства. Всё это совершается в сознании с мгновенной быстротой и переживается только на поверхности воображения. Для более глубоких эмоциональных или волевых движений едва ли есть повод.

Такой же характер носит одухотворение и в приведённом ниже отрывке Вазова, где нет, однако, столь определённого сюжета. Очутившись ночью в лесу, при лунном освещении, поэт описывает свои впечатления и чувства:


«Всё, что тебя окружает, приобретает таинственную жизнь, свою душу, отличную от твоей, и ты стоишь, как чужой, среди этой царственно дикой природы, не в состоянии ни принять участие в её бытии, ни понять её. Эти фантастические оттенки чащи и ветвей — живые и скрывают в себе страшную прелесть для твоего воображения. Чёрные верхушки деревьев кажутся призраками, каждый просвет в чаще — зловещим глазом, всякий шум, всякий шёпот — непонятным для тебя словом, неизвестностью. Всё это — сплетение стихии из мрака и теней, лучей и шума и шепчущий зефир, всё это — мир, который как будто в заговоре против тебя. Только одна луна улыбается тебе, точно старая знакомая. Достаточно долгое время сидел под нависшими ветвями граба и, упоённый, вкушал это мрачное наслаждение тишины и ужаса»[536].


Но в этих двух отрывках нет ни сокровенного личного отношения к природе, ни общего представления о её движущих силах; другой подход в стихотворении Яворова:


Молитесь царю — дню златокудрому, — владыке

Среброликому

Над безмолвием чёрным. Молитесь царю,

Когда рано он, в росе выкупанный день, ликующий,

открывает

На родной восток врата кристальные…

Мерцанье всеобличительное,

Когда он перельёт с начала и до конца в ночь —

в поднятой деснице

Вознеся факел пламенеющий, —

Смеясь и оглядываясь, всевластный и счастливый,

среди глухой мглы…

На вихрекрылой колеснице,

Когда же уносит дар свой щедрый, с последним

взором назад обратясь,

Он щедро расточает — райский дар — искрящийся звездопад.

Молитесь неустанно, сыны сиротские, в неведомой

темнице:

«О царь, мы боимся! Когда появляешься, перед твоим

светлым взором

Недвижимы стоим, цветами украшенные, как скелеты

безмолвные!

О царь, мы боимся! Когда улетишь, мстительные и алчные

Восстают тени многочисленные и за нами и перед нами

по низкому горизонту.

Боимся, останься! Боимся, склони факел,

вознесённый!»…

Молитесь царю,

Когда небесные врата он открывает,

И перед сном уединённым, когда их закрывает [537].


В этом стихотворении, символическом по замыслу, есть элементы философии и личной исповеди. Вместо прежней идиллической драмы, где взор поэта не проникает дальше единичного, здесь появляются большие мифологические картины, имеющие в своей основе очень серьёзное настроение. Чем реальнее настроение и чем глубже переживания, на которых оно покоится, тем более странными кажутся обычному взгляду образы, им порождённые. Эти образы в своей основе восходят к повседневным восприятиям и возникают из представлений, доступных каждому; но к данному извне для глаза добавляется нечто совершенно субъективное, и смена света и мрака превращается в глубокую космическую драму. День становится царём и владыкой мира; он очеловечен, но сохраняет свои естественные черты, постоянно возвращает нас к нашему впечатлению действительности, и как раз в этом переходе одного образа в другой, в этом слиянии двух представлений из различных областей — особая прелесть образов. День появляется над чёрным безмолвием, выкупанный в росе, среди глухой мглы, весь озарённый светом, серебристый и златокудрый, ликует, оглядываясь, смеющийся и счастливый, и несётся на вихрекрылой колеснице с горящим факелом в руке. Каков этот день? Он образ светлого в душе, вера в жизнь, спокойная совесть, которые должны победить ночь душевного кошмара, сомнения в смысле вещей, устранить опасные тени, подстерегающие испуганные человеческие скелеты, недвижимые и безмолвные. «Молитесь неустанно, сыны сиротские, в неведомой темнице!» — вот призыв поэта, чьё воображение рисует в мистико-натуралистических картинах судьбу рода человеческого.

Этот пример современного мифа ничего общего не имеет с теми искусственными метафорами и олицетворениями, в основе которых языковой эксперимент или подражание древней мифологии. Для настоящего поэта характерен взгляд на природу сквозь призму своего воображения и одухотворение одновременно с восприятием, тогда как тот, кто опирается на заложенное в языке или на поэтические мифы предшествующих эпох, ничего не видит или видит так, как это присуще всем прозаическим умам[538]. Один исходит из своих впечатлений и создаёт новые образы, другой использует готовые образы и повторяет чужие видения, не чувствуя их непосредственно. Против писателей, беззастенчиво эксплуатирующих мифологию, восставал ещё Гёльдерлин:


Вы, холодные лицемеры, не говорите от имени богов.

У вас есть разум, но вы не верите в Гелиоса,

Ни в Громовержца, ни в Посейдона[539].


Что касается возвращения новой поэзии к мифологическому мировоззрению давно ушедших времён, когда для художника как бы не имеет значения прогресс положительного знания, можно утверждать, что не это знание делает поэзию, а чистая интуиция, исходящая из впечатлений и чувств. В этом отношении человек проявляет большое постоянство, имеет известные исконные качества духа, и, какие бы перемены ни происходили в области духовной культуры, в своём поэтическом созерцании он останется тем же, если сохранит искренность и не поддастся сознательно влиянию теории. Кто смотрит на природу через призму воображения, обладая возвышенной душой, тот легко забывает книжную и рассудочную мудрость, тому доступен язык пророков. Поэтому нет ничего странного, если романтик начала XIX в. приходит спонтанно к тем же образам природы, какие встречаются в староиндийской мифологии. Около половины «Гармоний» Ламартина являются, по замечанию критика Леметра, как бы ведийскими гимнами[540], хотя поэт не был знаком с индийской религиозной или эпической литературой. Очевидно, между видениями религиозного мечтателя добуддийских времён и поэзией мечтателя послереволюционного времени во Франции есть чисто внутреннее родство. Так и Пенчо Славейков даёт поэтическое выражение своим идеям о начале и конце Вселенной в гимне, хотя и прямо подсказанном подобным же гимном индийской Ригведы, но говорящем о самостоятельности его видения[541]. Круг образов мира и поэтических философем часто одинаков и для поэта, воспитанного на традициях Гёте и Ницше, и для древнего пророка, который только раскрывает книгу бытия.

На переходной ступени между безобидным одухотворением, которое останавливается на чисто объективном и удовлетворяется простыми метафорами или наивными олицетворениями, и мифическим, более субъективным, более осмысленным пониманием природы, возникают поэтические картины, подобные той, что дана в стихотворении «Град» Яворова:


Уйди обратно, туча злая,

повремени! Одна, другая

неделя бы прошла — тогда

круши, злодейка, — не беда!

А туча лезет грозовая,

собою небо закрывая,

зловещая — пощады нет!

Беда всё ближе!.. Меркнет свет…[542]


Или картина пробуждения весны у Ракитина:


Земля под снегом во сне качалась,

Наяву слышит жизни крик:

На пороге стук, весна остановилась

И обещает праздник великий.

И молодецСолнце животворное

Всюду мечет стрелы огненные,

И в пути кланяются ему покорно

Знамёна тумана полыхающие[543].


Здесь переход от образа к саге останавливается на полпути, как и в картине:


Как сильно бьёт кровь земли!

Всю долину дрожь пронизывает

По межам хлопочет весна ведренная

С полной цветами корзиной[544].


И подобно Яворову в стихотворении «Молитесь неустанно», Ракитин видит, как воскресным утром, когда раскрывается «храм из цветущих садов» и «лампады из красных георгин пылают», «кто-то рукой невидимой, смелой завесу рвёт над сонным простором» и


… Из царских дверей

Показывается в мантии Солнце-жрец[545].


От таких образов, где одинаково сильно веяние физического и духовного, где рисунок внешнего мира не замутнён проецированным на него субъективным человеческим, не трудно дойти до настоящих мифических картин, освободив восприятие от всего чисто живописного и непосредственно бытового. Так, например, у Ленау:


Языки пламени извиваются как змеи,

Жадно поглощая свою добычу[546].


Примитивный ум намного раньше на основе того же образа создаёт миф, описанный Геродотом: «Египтяне верят, что огонь был живым существом и поглощал всё, чего достигал, но, насытившись пищей, он умирал от того, что поглотил». Обогатив эту образную основу восприятия мира представлениями из области человеческих отношений и связав её с идеями о демоническом или божественном начале, мы приблизимся к источнику мифического осмысления мира, которое в дальнейшем, полностью оторвавшись от природы и её олицетворения, развивается в направлении к свободному сказочно-легендарному построению сюжета.


4. РОМАНТИЧЕСКОЕ ВОСПРИЯТИЕ ПРИРОДЫ


Высшая точка в эволюции одухотворения — так называемое романтическое восприятие природы, особенно ярко проявляющееся с XVIII в. Уже читая Шекспира, мы удивлялись широте его кругозора, тонкости его ощущения природы, смелости и оригинальности его сравнений, умению связать действие и судьбу героев с окружающей природой (блаженный, любовный сон Ромео и Джульетты и блестящие лунные ночи, мрачное небо и опечаленный Гамлет и т.д.). Руссо, который, руководствуясь новой поэтикой, не считает себя обязанным скрывать своё «я», было суждено обогатить это восприятие природы. Он подчёркивает очарование всего величественного и дивного в природе (альпийские горы и озёра в «Новой Элоизе»), открывает поэзию уединения и «сладкую меланхолию» путешествий («Прогулки одинокого мечтателя»), направляет несчастные души к мистическому успокоению на лоне природы («Исповедь»), близкому к религиозному экстазу[547]. Гёте, идя по его стопам, находит синтез этих романтических элементов, соединяя философско-поэтический пантеизм с самым утончённым чувством природы, одинаково углубляя и своё преклонение, и вживание, давая нам в своей лирике и в «Вертере» выражение непосредственного мироощущения, где внутренние настроения, восторг или тревога, находят полный отзвук в окружающей природе. И это восторженное благоговение, эти поиски утешения или наслаждения от общения с природой передаются всем поколениям поэтов. Постепенно совершался переворот в восприятии природы человеком. Наступила эра универсального слияния с природой, сотканного из гомеровской наивности, шекспировской симпатии, мечтательности Руссо, оссиановской меланхолии[548].

Окружающий мир не потерял своей таинственности, наоборот, он стал в известном смысле ещё более загадочным, чем раньше, когда с помощью простых мифов всё приобретало свой ясный смысл. Но взамен этого отказа всё объяснить пришло гораздо более интимное, более задушевное отношение к природе. Когда исчез всякий страх перед явлениями природы, она стала источником бесконечных созерцаний и самой чистой эстетической радости, притягательность её возросла особенно высоко с утратой веры в человеческий разум и углублением разочарования в жизни. В противовес преходящему, неприемлемому и лживому в истории вечно девственная и пленительная природа была матерью всякой жизни, готовой заключить в свои объятия заблудившегося или уставшего сына. Байрон устами Чайльд-Гарольда говорит, что горы кажутся ему друзьями, а океан — домом, что лес, пустыня, пещеры и бурные волны — лучшее общество и что он готов променять поэтов своей родины на поэмы природы, книги книг, написанной солнечным светом на морской глади, так как она выражает самые сокровенные его чувства[549]. Ламартин, чьё разочарование и отчаяние имеет другие источники, также ищет утешения в природе, где всё дышит гармонией и вечностью, где всё зовёт нас и любит:


Природа всегда здесь: она любит тебя и зовёт.

Приникни к ней, она ждёт тебя.

Всё изменяется вокруг нас, одна природа неизменна,

И то же солнце поднимается над нами каждый день[550].


Но здесь учитель Ламартина — Руссо, чувствительный и несчастный Руссо, который в бесконечных прогулках по лесам и на лодке по озеру предаётся экстатическим созерцаниям, «отождествляясь со всей природой», ища «в объятиях матери-природы» защиты от преследований и ненависти её детей: «О природа! О мать моя! Вот я всецело под твоей защитой: здесь нет изворотливого и коварного человека, который встал бы между тобой и мной»[551]. Вслед за ним и Байрон, революционно и меланхолически настроенный, пишет: «Ты, мать Природа, всех других добрей»; «Дай мне прильнуть к нагой груди твоей»; природа всегда нежная, вопреки своей изменчивости, одна близка ему, одинокому в мире[552]. Но великолепие природы, как бы она ни восхищала автора «Чайльд-Гарольда», не может ни на миг заставить его забыть личные бедствия и душевные страдания[553].

Подобно Руссо, Байрону, Ламартину, воспринимает природу и Вазов:


В недрах природы цветущей

Душа моя тайного томления полна.

Всякий звук и вид в мире этом живущем

Во мне воспоминания, мечты, вопросы будит.

И наши две жизни дружно дышат,

Моя знай делит, толкует,

В песнях природы моя тоска вздыхает,

В её шуме сердце своё слышу.

А бывает время — в забвенье полное впадаю…

И весь в него погружаюсь…

И дыханьем, лучом, звуком, струёй, песней становлюсь,

И дышу бытием Вселенной[554].


Символы глубоких и лишённых ясных очертаний чувств поэт находит в природе. Вот как обращается он к женщине, которая вносит «новую силу, здоровье, радость, благодать» в его душу, вдыхает в него любовь и примирение с миром:


Ты в душу мою влила голубой цвет небесный,

Сияние зари майской,

Приветливый шум леса молодого

И дыханье полей, и песни соловьиные[555].


Поэт переносит на природу свои настроения, томления и страсти, мечтает о слиянии с природой. Вот как пишет об этом Лермонтов:


Для чего я не родился

Этой синею волной? —

Как бы шумно я катился

Под серебряной луной,

О! как страстно я лобзал бы

Золотистый мой песок,

Как надменно презирал бы

Недоверчивый челнок;

Всё, чем так гордятся люди,

Мой набег бы разрушал;

И к моей студёной груди

Я б страдальцев прижимал;

Не страшился б муки ада,

Раем не был бы прельщён;

Беспокойство и прохлада

Были б вечный мой закон:

Не искал бы я забвенья

В дальнем северном краю;

Был бы волен от рожденья

Жить и кончить жизнь мою! — [556].


Это автопортрет Лермонтова, здесь он весь с его глубокой аффектацией любви и ненависти, гордости и смирения, жаждой подвигов и покоя. Для него волна — самое яркое выражение собственного беспокойства и желанной свободы, и отождествление с нею является иллюзорным выходом из мучительных противоречий. Таковы же и чувства Байрона в «Чайльд-Гарольде»:


Я не в себе живу; я лишь частица

Того, что вкруг: меня вершины гор Волнуют, а столицая столица —

Мне пытка[557].


Отсюда и вопрос:


Иль горы, волны, небеса — не часть

Моей души, как я — их часть? Влеченье

К ним — в чистую не перешло ли страсть

В моей груди. Не прав ли я, презренье

Даря всему, что не они?[558]


Или утверждение:


Где встали горы, там его друзья:

Где океан клубится, там он дома:

Где небо сине, жгучий зной струя,

Там страсть бродить была ему знакома.

Лес, грот, пустыня, хоры волн и грома —

Ему сродни, и дружный их язык

Ему ясней, чем речь любого тома

Английского, и он читать привык

В игре луча и вод — Природу, книгу книг[559].


Стихийной страсти Байрона противостоит наивная задушевность Шелли в его «Оде западному ветру»:


Будь я листом, ты шелестел бы мной.

Будь тучей я, ты б нёс меня с собою.

Будь я волной, я б рос пред крутизной

Стеною разъярённого прибоя.

О нет, когда б по-прежнему дитя,

Я уносился в небо голубое

И с тучами гонялся не шутя…[560]


Позднее подобного рода пантеистические настроения с таким одухотворением всех явлений природы становятся доминирующими у многих писателей в восприятии природы. Вот как передаёт Чехов своё впечатление от русской степи, как описание тех стремлений и настроения, которые она навевает, дополняет чисто пейзажную живопись:


«В июльские вечера и ночи… Когда восходит луна… Воздух прозрачен, свеж и тепел… И тогда в трескотне насекомых, в подозрительных фигурах и курганах, в голубом небе, в лунном свете, в полёте ночной птицы, во всём, что видишь и слышишь, начинают чудиться торжество красоты, молодость, расцвет сил и страстная жажда жизни; душа даёт отклик прекрасной суровой родине и хочется лететь над степью вместе с ночной птицей. И в торжестве красоты, в излишке счастья чувствуешь напряжение и тоску, как будто степь сознаёт, что она одинока, что богатство её и вдохновение гибнут даром для мира, никем не воспетые и никому не нужные, и сквозь радостный гул слышишь её тоскливый, безнадёжный призыв: певца! певца!» [561]


Йордан Йовков о своём задушевном и мистическом одухотворении природы говорит:


«Что испытывал, например, когда шёл лесом, когда бродил по горам или находился один в поле, когда летним вечером возвращался домой. Самые обычные вещи производили самые чудные и таинственные впечатления: маленький поток среди камней, мох на этих камнях, нависающая трава, притаившиеся цветы, вечерняя прохлада на траве, тени, шум — это была страшная, фантастическая мифология. Иногда заглядывался на межу, как поворачивает она, приподнятая между нивами — молчаливая, как будто сознавая, что делит две души, два сердца. Может быть, эти души и сердца враждебны и ненавистны, но она покрывает эту вражду цветами, чтобы примирить её. Или в тихий солнечный день садился у созревшей уже высохшей нивы, земля которой будто говорила. Для меня каждое дерево живое, со своим характером, своими радостями и трагедиями. По дороге между Добричем и Варной в одном месте стояли одиноко рядом два тополя, как братья, словно стояли там и вели разговоры о том, что творилось на дороге. У села, где я учительствовал, поле ровное и горизонт далеко. В конце линии горизонта стояло большое дерево… Я всегда смотрел на него как на живое существо, которое бодрствует над равниной, и что-то влекло меня к нему»[562].


Впечатления и созерцание здесь, как и у Вазова, носят печать поэтического вживания, которое нашло своих классиков в лице Руссо, Байрона, Гёте и Шелли.

Очевидно, эта природа — луч, звук, волна, облако, лес, поле и т.д. до дна спиритуализирована и полна нашими волнениями, она не имеет человеческого образа, но чувствует как мы и щедро возвращает нам то, что мы ей дали. В противоположность олицетворениям в сказке, где безжизненное, приобретая душу и язык, живёт только для себя, здесь мы имеем полное слияние субъекта с объектом, так что объект откликается на самые сокровенные движения души. Чудесное и странное уступило место естественному, и вместо сна мы имеем нечто поистине пережитое, искренне почувствованное. В строках, которые поэтически материализуют психический акт, это описано Шиллером:


Как древле рук своих созданье

Боготворил Пигмалион —

И мрамор внял любви стенанье,

И мёртвый был одушевлён.

Так пламенно объята мною

Природа хладная была —

И, полная моей душою,

Она подвиглась, ожила.

И юноши деля желанье,

Немея обрела язык:

Мне отвечала на лобзанье,

И сердца глас в неё проник.

Тогда и древо жизнь прияло,

И чувство ощутил ручей.

И мёртвое отзывом стало

Пылающей души моей[563].


А вот прозаическое изложение тех же мыслей:

«Только заимствованным у нас же волнует и восхищает нас природа. Привлекательные виды, в которые она облекается, — только отсвет внутренней привлекательности в душе её созерцателя, и мы великодушно целуем зеркало, поразившее нас нашим собственным изображением…

Когда страсть, когда внутренняя и внешняя суета долго кидали нас туда и сюда, когда мы потеряли самих себя, мы находим её всегда той же самой и себя в ней»[564].

Дошедший до этого человек может изменить свои убеждения и отбросить как Бога, так и природу. Таковы пессимисты, для которых реальны лишь смерть и страдания; абсолютно разочарованные поэты, как Альфред де Виньи, которые не могут примирить зло, столь всесильное в жизни, с мудростью и справедливостью верховного творца, видят в роскошных картинах природы только вечный механический процесс рождения и смерти и полное безучастие. Ламартин, страстный поклонник природы, которая для него является храмом и символом божественного, может в редкие моменты мрачного настроения думать:


И вы, мои поля, и рощи, и долины,

Вы мертвы, и от вас дух жизни улетел!

И что мне в вас теперь, бездушные картины,

Нет в мире одного, и мир весь опустел! [565]


И Байрон иногда в минуты внутренней подавленности был склонен считать природу не полной участия подругой, а глухой к человеческим стонам, безжизненной, как пёстрая декорация. Альфред де Виньи, однако, превращает это преходящее чувство в устойчивую философию, которая отрицает всякую радость и всякую надежду и придаёт природе второстепенное значение — как простой обстановке для нашего труда или мучений. Единственная ценность — это человеческое сочувствие, милость, никакая красота природы не может сравниться с красотой души, особенно с величием страдания:


Что для меня жизнь? Что для меня мир?

Я скажу, что они прекрасны, когда это скажут твои глаза…

Ева,

Положи свою прекрасную руку на мою

страждущую грудь;

Не оставляй меня одного с природой;

Я её слишком хорошо знаю и потому боюсь;

Она говорит мне: «Я сцена,

Которую не могут взволновать шаги актёров.

Я не слышу ни ваших криков, ни ваших вздохов.

Я едва чувствую, как на мне разыгрывается

человеческая комедия, тщетно ищущая в

небесах безмолвных свидетелей.

По мне проходят нации, но я не знаю их имён.

Меня называют матерью, но я могила.

Моя зима поглощает ваших мертвецов как жертвоприношение.

Моя весна не ощущает вашего поклонения[566].


Так позже и реалист Тургенев, поддавшийся к концу жизни шопенгауэровскому пессимизму, внушает нам, что природу нельзя измерять нашими понятиями о добре и зле, что она не делает никакой разницы между человеком и насекомым, и ничто не может смутить её равнодушия к страшной борьбе за существование. В его стихотворении в прозе «Природа» на вопрос человека: «Но разве мы, люди, не любимые твои дети?.. Но добро… разум… справедливость…», — мы слышим ответ спокойной, царственно невозмутимой природы: «Это человеческие слова, — раздался железный голос. — Я не ведаю ни добра, ни зла… Разум мне не закон — и что такое справедливость? Я тебе дала жизнь — я её отниму и дам другим, червям или людям… мне всё равно…»[567]. В наше время подобное восприятие природы мы находим у поэта Леона Поль-Фарга, который видит, как человек напрасно старается внести идею добра в природу, раскрывающую картину бесстрастного уничтожения (massacre impassible)[568]. Подобными настроениями живёт и тот поэт у Вазова, который утратил «всякую веру» при виде «брошенных в грязь идеалов» и остался «отравленным навеки», распростившись и с последней своей надеждой, любовью:


Где источник песен? В природе дивной?

Она предо мной чужая, как могила противна

С вечной своей прелестью и нетленным покоем.

Одно только чувство в душе моей светит,

Цветет и существует…

Злоба — исчадие мучений бесконечных[569].


Но ясно, что какой-то гипертрофированный эгоизм привёл здесь к полной потере благородных чувств, к отрицанию не только природы, но и человечности; испытанные страдания оставили место только для антисоциальных и антигуманных порывов. Сам Вазов, разумеется, не впадал в подобное отчаяние. Более того, он определённо признаёт в связи со своим стихотворением «На Коме»[570], в которое он вложил свой восторг перед красотой чудесного горного мира («мне понятен немой пустыни взор», «я здесь читаю… следы переворотов», «простор бескрайний», «прохлада и покой», «душа моя свободна от зависти и страсти», «и от души приветствую я дикую природу»): «Природа вообще всегда избавляла меня от маразма и пессимизма и вдохновляла на самые сильные поэтические порывы». Его девизом на протяжении всей жизни были строки:


Природа, ты одна

Остаёшься мне кумиром, алтарём,

Святыней. Светом в жизни[571].


Так далеко, как озлобленный поэт в стихотворении Вазова, не пошёл и де Виньи, автор «Элоа», пессимист, но не мизантроп (не мизантроп и сам Руссо в своей болезненной отчуждённости от общества). Де Виньи способен на милосердие к близким, к страдальцам, не питает никакой ненависти к людям, хотя сам не ищет их сочувствия, будучи глубоко проникнут стоической моралью:


Лишь трус и молится и хнычет безрассудно —

Исполнись мужества, когда боренье трудно,

Желанья затаи в сердечной глубине

И, молча отстрадав, умри, подобно мне[572].


Этот вывод — результат беспощадного анализа человеческой судьбы, поэтическое выражение стоического скептицизма, находящего сторонников среди старчески разочарованных и изверившихся людей, скептицизма, не ждущего утешения от природы. Природа воспринимается как бездушный механизм, а не как организм, в котором бьётся сердце, подобное нашему. Но Виньи, лирик-философ, с самого начала не был способен питать своё воображение картинами природы, созерцанием величественного, поэтому и не склонен приписывать природе свои собственные чувства, свою печаль, своё великодушие и ждать от неё ответа на мучительные вопросы. Братья Гонкур, которые верят лишь в краткое «проникновенное наслаждение» природой, пессимистически заявляют в духе Виньи: «Природа — наш враг… она ничего не говорит душе»[573].

Однако, прослеживая направления в восприятии природы, мы выходим за рамки предмета, поэтому ограничимся сказанным.


5. ВЖИВАНИЕ


Если при одухотворении природы речь шла о весьма общем перенесении субъективных состояний, особенно настроений на объективное, то иначе обстоит дело при изображении человеческих характеров. Насколько велика, в первом случае, свобода поэта, стремящегося изобразить неопределённую иллюзию жизни в неодушевлённом и нигде не углубляющего психологические параллели, настолько строги критерии при определении правды изображения, во втором случае; ими нельзя пренебрегать без того, чтобы чувствительно не пострадал весь образ или всё описание внутренней эволюции героя. Интенсивное по возможности вживание так же необходимо, как и точное наблюдение. И если художник не достиг этого перевоплощения, этого относительного самозабвения, полностью поставив себя на место изображаемой личности, становится невозможной какая бы то ни было творческая работа по созданию характеров.

Предпосылку для этой деятельности образуют ясные представления о лицах и обстоятельствах. Исходя из своих представлений о мимике, жестах и словах, как и из всех конкретных фактов духовной жизни изображаемого лица, поэт может понять пружины внутреннего механизма и предугадать поступки или слова, которые необходимо проистекают из данных положений. Чем глубже он постигает чужую душу, тем увереннее и изобретательнее становится его воображение при описании душевных состояний. Более того, воображение, насыщенное большим опытом, может вдохнуть жизнь и в образы исторических личностей, лишь бегло очерченные в документах прошлого; или в образы, не основывающиеся ни на наблюдении реальных людей, ни на исторических документах, а являющиеся свободным вымыслом. Чаще всего во всяком крупном произведении мы встречаем образы всех трёх видов, и задача художника состоит в том, чтобы придать одинаковую степень убедительности, как внешне так и внутренне, своим героям, чтобы представить их нам как реальных людей.

Прежде всего необходимы, следовательно, ясно схваченные образы. Художник смотрит на мир, на людей и на вещи как бы внутренним взором и лишь таким путём достигает силы подлинных восприятий, что совершенно недоступно поверхностному наблюдению.

«Я вижу, — говорит Геббель, — образы, более или менее ярко освещённые, либо в сумерках своего воображения, либо в глубинах истории, и меня соблазняет возможность задержать их, как это делает живописец; глава выступает за главой, потом вырисовывается целое»[574].

Отто Людвиг также свидетельствует: «Я вижу образы, один или более, в определённой ситуации, с характерной мимикой и жестами… Вслед за первоначальной ситуацией выступают новые образы и группы их, пока вся драма не будет готовой во всех своих сценах»[575]. Людвиг видит лица так живо, что ему кажется, будто они сидят рядом с ним. То же самое испытывает и Герхарт Гауптман: «Флориан Гейер стал для меня настолько всецело живым, что я не только представлял его себе как человека, которого вспоминают от случая к случаю, не только слышал своеобразие его речи, но понимал его чувства и желания»[576]. Аналогично относится к своим героям Гончаров: «… Лица не дают покоя, пристают, позируют в сценах, я слышу отрывки их разговоров — и мне часто казалось, прости господи, что я это не выдумываю, а что это всё носится в воздухе около меня и мне только надо смотреть и вдумываться»[577]. Так и Яворов признаётся, что наблюдает своих героев словно в какой-то пантомиме, что следит за их движениями, слышит их голоса и во всех отношениях представляет их себе совершенно отчётливо[578]. Есть драматические писатели, говорит Геббель, которые проявляют известную неспособность полностью обрисовать все лица в пьесе; они останавливаются на одной-единственной фигуре и только ей придают жизнь. Это не метод подлинных творцов. «Или всюду жилы и мускулы, или всюду наброски углём»[579].

Если возникает образ со всеми его характерными чертами, то постепенно перед внимательным взором раскрывается и чисто внутреннее. Но художник не присутствует при этом как спокойный наблюдатель. Если публика в театре, пришедшая посмотреть законченную вещь, не может без волнения смотреть на сцену, то тем более это относится к автору, у которого сцена находится в голове и который сам создаёт образы действующих лиц. Он должен изобразить характер, должен привести его в движение, а для этого необходимы не только умение представить себе ситуацию, но и сердечная теплота, вживание в роль. Как бы мог автор отгадать особенную ноту голоса, особенный жест, способ чувствовать, мыслить и действовать в каждом отдельном случае, если бы он не поставил себя на место героя? Типичные черты характера, заранее известные, могут предопределить некоторые самые общие решения; но одного «да» или «нет» недостаточно, надо мотивировать неизбежность следования того или иного действия из совсем особого состояния в данный момент. Это «совсем особое» удаётся изобразить только при полном вживании в образ героя. Даже не имея никакого внутреннего родства c изображаемым лицом, при полном отсутствии автобиографичности, поэт всё же в состоянии найти для своих бесчисленных героев достаточно опорных точек в своей душевной природе. На помощь ему приходит та концентрация внутреннего внимания, о которой мы уже говорили. Полный мыслями об изображаемом лице, приняв во внимание всё, что представляется существенным в нём, на основе личного опыта или каких-либо документов, он живо откликается на возникшее таким образом впечатление и подчёркивает в силу художественной симпатии как раз те личные внутренние возможности, которые столь необходимы для правильного рисунка образа. У каждого из нас имеются в латентном состоянии аффективные и волевые побуждения, которые не являются настоящим нашим характером и остаются нереализованными, подавленными противоположными направлениями духа. Но они могут быть выдвинуты на первый план для наблюдения за их воображаемой игрой. Высказывания Бальзака или Гоголя вводят нас в природу «продолженного наблюдения» как вида психического эксперимента. Здесь необходимы как минимум внешние данные, чтобы оживить и повысить личное предрасположение до степени чего-то объективно оправданного[580]. И естественно, не следует придерживаться ошибочной мысли, что при отсутствии достаточного повода в наблюдении над другими здесь раскрывается только пережитое непосредственно и полно самим автором. «Герой романа, — пишет А. Моруа, — не отражение всей личности автора, а лишь какой-то фрагмент его «я», часто весьма ограниченного. Оттого что Пруст пишет чудесные страницы о ревности, я бы поостерёгся считать самого Пруста ревнивцем, особенно к концу его жизни. Достаточно писателю испытать известное чувство более сильно в течение нескольких дней, в течение нескольких минут, чтобы он стал способным его описать»[581]. Поэтому и Андре Жид согласен с критиком Тибоде, который считает, что по-настоящему одарённый автор создаёт своих героев с помощью «бесконечных возможных направлений своей жизни». «Создатель романа оживляет возможное, а не воспроизводит реальное»[582], — заключает Тибоде.

На помощь духовному приспособлению к автору приходит и физиологическое, неоднократно испытанное в повседневной жизни. Если всякое внутреннее движение, всякий образ, всякое чувство, всякое желание связано с малой или большой мускульной иннервацией, являющейся отзвуком духовного в физическом, материальным компонентом неуловимой душевной волны, нетрудно, вызвав каким-либо образом снова эту мускульную иннервацию, возбудить и усилить соответствующую духовную энергию. В данном случае большую услугу оказывает чисто внешнее сходство «выразительных» движений, усвоение без объективного повода мимики, позы или жеста, которые предполагают определённые внутренние состояния. Несомненно, что коль скоро это подражание телесному будет предпринято сознательно и будет точно напоминать внешние проявления характера в таких-то и таких-то случаях и коль скоро оно поддерживается представлением о мыслях и чувствах соответствующего лица, неминуемо наступит внутреннее подражание, скрытое органическое приспособление, необыкновенно облегчающее углубление в характер, отгадывание значения, какое имеют слова или действия[583]. Становясь, таким образом, на место изображаемого лица, мы можем оторваться от своих личных расположений или от настроения момента, проникнуть в чужую душу и испытать её волнения со всеми их последствиями.

Искусственно вызванное вживание превращается в симпатическое переживание, в соответствии со своими характерными видимыми или осязаемыми проявлениями движения, слов и мимики, о которых ранее не думалось. Это понял ещё Аристотель, когда в 17-й главе своей «Поэтики» писал, что поэт должен, «видя [всё] вполне ясным образом и как бы присутствуя при самом исполнении событий… находить то, что следует, и от него никогда бы не укрывались противоречия»[584]. Отсюда и его рекомендации:

«Насколько возможно, поэт должен представлять себе и положение действующих лиц, так как в силу той же самой природы вернее всего передают [какое-либо душевное движение] те, которые сами переживают его»[585]. Гамлету есть чему удивляться при виде того, что делается с актёрами, глубоко вошедшими в свои роли: вместо устной декламации без глубокого переживания они сразу принимают серьёзную позу, лица их бледнеют, глаза наполняются слёзами, голоса дрожат. «И всё из-за чего? Из-за Гекубы!» Если «в воображенье, в вымышленной страсти»[586], возможно такое волнение, то что должен был делать сам Гамлет, имея личный повод к таким страстям? Практически применяет этот закон о психофизической зависимости герой Эдгара По. «Когда я хочу знать, насколько мой противник умён или глуп, добр или зол и какие у него мысли, я стараюсь придать своему лицу такое выражение, как у него, и замечаю, какие мысли или чувства появляются у меня в соответствии с этим выражением»[587]. Не будучи актером или физиономистом, поэт часто прибегает к этому практическому методу в понимании душ.

Игра воображения сначала, слияние с характером в дальнейшем ведёт к внутренним переживаниям, переносящим поэта в новый мир. Здесь не имеет значения, созданы ли образы, которые его занимают по памяти, непосредственным опытом или же с помощью интуиции. Они одинаково захватывают автора и заставляют его забыть себя, играть роли и чувствовать себя другим. Не находится ли в таком же состоянии каждый читатель с богатым воображением? «Я как будто играю настоящий спектакль, — пишет Альфред де Виньи после прочтения «Юлия Цезаря» Шекспира, — и постепенно вбираю в себя все великие души героев»[588]. Ни при воспроизведении по влечению чужих образов, ни при создании таковых им самим, поэт не бывает пассивным, а участвует своими нервами и душой в этом процессе. Возвращаясь к теме Фауста и вспоминая свои юношеские мечты, воплощённые в драме, и тени своих первых друзей, Гёте признаёт в «Посвящении»:


Всё, чем владею, вдаль куда-то скрылось;

Всё, что прошло, — восстало, оживилось!..[589]


К прошлому, воскрешённому в его былом очаровании, возвращается и Пушкин, когда чувствует себя угнетённым настоящим:


Я был далеко…

Я видел вновь приюты скал…

Где я на пир воображенья,

Бывало, музу призывал…

Какой-то демон обладал

Моими играми, досугом;

За мной повсюду он летал,

Мне звуки дивные шептал[590].


Вдохновение, обрисованное здесь в своих самых характерных чертах, способно в первую очередь легко отключаться от настоящего. Действительность и поэзия оказываются двумя противоположными стихиями: в то время как действительность — детище восприятия, поэзия — продукт воображения; она характеризуется каким-то сонным состоянием и ставит нас перед невозможностью принимать во внимание настоящее. Чуждый всему внешнему, раб своих видений, полностью объятый чувствами, желаниями или инстинктами своих героев — таким кажется нам поэт в момент вдохновенной работы. Молодой Лермонтов признавался, что он восполнял мгновения, проведённые среди докучного общества, таинственными сновидениями»:


Как часто силой мысли в краткий час

Я жил века, и жизнию иной,

И о земле позабывал. Не раз,

Встревоженный печальною мечтой,

Я плакал; но все образы мои,

Предметы мнимой злобы иль любви,

Не походили на существ земных…[591]


Так и Руссо признаёт, что, когда он отрывался от суровой прозы жизни, предавался беседе с воображаемыми героями, он разделял их чувства: «Они существуют для меня, создавшего их, и я не опасаюсь того, что они предадут меня или покинут»[592].

Бальзак говорит о героях своих романов как о живых людях. Он видит их фигуры, наблюдает за их действиями, интересуется их состоянием и делится своими наблюдениями с близкими. «Знаете ли, Феликс де Ванденес женится? На госпоже де Гранвиль. Отличная партия, потому что де Гранвиль богаты». Однажды, когда писатель Жюль Сандо рассказывал Бальзаку о своей опасно больной сестре, Бальзак, погружённый в мысли о романе, над которым работал, прервал его словами: «Очень хорошо, дорогой, но теперь вернёмся к действительности, поговорим о «Евгении Гранде». Точно так же у Гёте настоящее, житейская истина теряется, и на её место вступает воображаемое или прошлое. Вспомним строки из «Посвящения» к «Фаусту». Автор является рабом своего творчества, оно поглощает всё его внимание, все его душевные силы. Воображаемое, ожившее в уме, ценнее и интереснее Бальзаку, чем рассказ о чём-то, что близко не затрагивает его, и страдания героини романа вытесняют всякое сочувствие к страданиям живого человека, не знакомого ему. Кроме этого равнодушия к действительности и этой веры в художественные образы, романист проявляет черты и более глубокого внутреннего родства со своими созданиями. Он плачет от волнения, когда работает над «Лилией долины», в «Тридцатилетней женщине» трепещет так, как ни в одном своём произведении, а в «Отце Горио» объят «воспоминаниями и чувством ужаса», которые терзают его десять дней подряд [593]. О своём романе «Давид Копперфильд» Диккенс говорит:

«Возможно, читателю не слишком любопытно будет узнать, как грустно откладывать перо, когда двухлетняя работа воображения завершена; или что автору чудится, будто он отпускает в сумрачный мир частицу самого себя, когда толпа живых существ, созданных силою его ума, навеки уходит прочь. И тем не менее мне нечего к этому прибавить: разве только следовало бы ещё признаться (хотя, пожалуй, это и не столь уж существенно), что ни один человек не способен, читая эту историю, верить в неё больше, чем верил я, когда писал её»[594].

Так же живо, как Бальзак и Диккенс, участвует в жизни своих героев Флобер, испытывая не меньше душевных волнений. Описывая нервный припадок Эммы Бовари, он словно переживает его сам так, что должен открыть окно, чтобы успокоиться: голова у него, как в тумане, он дрожит от возбуждения [595]. Дошедши до сцены отравления героини, он признаётся: «Воображаемые лица волнуют меня, преследуют или скорее я сам переношусь в них. Когда я описывал отравление Эммы Бовари, на самом деле ощутил во рту вкус мышьяка, чувствовал, что отравился, дважды мне становилось не на шутку плохо, так плохо, что меня даже вырвало»[596]. Диккенс сообщает, что, когда дописывал свой рассказ «Колокола», лицо его вздулось и надо было прятать его, чтобы не казаться смешным: «Такую муку и волнение духа испытывал, как будто этот случай произошёл в действительности» [597]. Тургенев чувствует себя измученным, преследуемым своими образами. Он вспоминает: «Когда я писал сцену расставания отца с дочерью в «Накануне», я так растрогался, что плакал… Я не могу вам передать, какое это было для меня наслаждение»[598].

Всё творчество Флобера связано с таким вживанием в характеры, с таким переходом в совершенно иной мир, со своими, большими и малыми страданиями. «Каждая книга для меня не что иное, как способ жить в какой-то новой среде. Вот чем объясняются мои колебания, мой страх и моя медлительность»[599]. Когда вживание становится системой, оно создаёт как бы надстройку над жизнью и ставит писателя в трудное положение. Он должен последовательно переходить от действительности к поэзии и от поэзии к действительности, а такая смена положения часто вносит в душу большую дисгармонию. Отсюда известная неуверенность в обрисовке героев и в осуществлении замысла. Но в случае, когда писатель находит счастливые творческие идеи, он испытывает блаженство этого состояния перевоплощения. «Прекрасно проводить время в писании, не оставаться наедине с самим собой, а обитать во всяком существе, о котором пишешь. Сегодня, например, мужчина и женщина одновременно, влюблённый и влюблённая, — я прогуливался верхом в лесу, после обеда, осенью, и я был ветвями с жёлтыми листьями, листьями, ветром, словами и жарким солнцем, под лучами которого утопала в блаженстве любви каждая клетка моего существа»[600]. К вживанию в образы героев здесь прибавилось и весьма тонкое одухотворение природы; автор воспринимает вещи как символ своего настроения, как видимый образ своей души. Жюль Гонкур также воображал себя однажды облаком, листком и водой, как бы растворяясь в природе[601], как поэты-романтики, которые ощущают абсолютное слияние с природой.

Драматический писатель, в силу того что он должен улавливать героев в пластических очертаниях и изображать их слова и поступки намного отчётливее, чем это требуется от лирика или эпика, переживает наиболее напряжённо воображаемые обстоятельства. «Когда творю, — признаёт Поль Эрвье, — я живу среди невзрачного общества моей драмы и это состояние отчуждает от настоящей жизни, мне нужно время и усилие, чтобы выйти из этого отвлечённого неопределимого состояния» [602]. По свидетельству Эмиля Ку, Фридрих Геббель в часы творческого настроения напоминал лунатика. Он слышал мелодии, страдал оптическими галлюцинациями: начиная «Генофефу», постоянно видел краски осеннего утра, «Ирод и Мариамна» были окрашены в самый яркий пурпур, в конце «Генофефы» — полёт голубя утром. Лицо его приобретало страдальческое выражение, руки сложены на груди, на устах его играла улыбка. С низко наклонённой головой он шагал по улицам Вены, или по Пратеру или Аугартену, не обращая внимания на осенний свет, на сырой октябрьский туман, на шум и суету большого города, на тех, кто заговаривал с ним. Даже ветер, который бешено раскачивал ветви деревьев Пратера, не в состоянии был пробудить его от «мирового отчуждения»[603]. Йордан Йовков сердцем чувствовал образы своих драм, вплоть до «биения их пульса», не мог забыть их, когда приходилось с ними расставаться. «Меня преследуют образы, из-за них я не могу спать, признавался он, когда прерывал свои драматические композиции, чтобы писать рассказы по поручению какой-нибудь редакции»[604].

Викторьен Сарду смеётся и плачет со своими героями. На его рукописях всегда можно увидеть следы слёз, утверждает он. Работая, он время от времени восклицал: «Попался, несчастный!» — как будто присутствовал на месте действия[605]. Расин целиком погружён в драмы, которые пишет по памяти. С растерянным видом, со странными жестами и словами он прогуливался по паркам Тюильри, и садовники, наблюдавшие за ним, принимали его за помешанного [606]. Гёте горько плачет, когда представляет себе сцену свидания в «Ифигении», а о «Вертере» говорит, что писал, подобно лунатику, в каком-то забытьи и внутреннем жаре, не отличая поэтическое от действительного[607], и боялся перечитать свой роман, чтобы снова не впасть в то «патологическое» состояние, в каком он его писал [608].

Такое слияние с героями, привычка мысленного общения с ними объясняет, почему так тяжело было драматургу Кюрелю вычеркнуть из своей памяти героев уже завершённого произведения. Насколько трудно воскресить их вначале, вдохнуть в них жизнь и подыскать им индивидуальную физиономию, настолько трудно теперь убить их [609]. Подобные же муки испытывал Диккенс при расставании со своими воображаемыми героями. Возврат к прозаическому настроению, освобождение от видений требует известного усилия воли. Необходимо, считал Гейне, положить конец тому особенному самочувствию, которое заставляет поэта с глубокой интуицией вести жизнь, соответствующую учению пифагорейцев о переселении души[610].


6. ГАЛЛЮЦИНАЦИЯ


Во всех этих свидетельствах о напряжённой внутренней жизни, о видимых образах, о настроениях и страстях, не имеющих внешнего повода и являющихся плодом воображения, имеется столько искренней уверенности и столько согласия между писателями, что едва ли есть основания сомневаться в их правдивости. Скорее можно поставить вопрос о том, что представляет собой с психологической точки зрения эта экзальтация мысли и чувства? Имеем ли мы дело с возможностями, которые говорят о здоровом духе, или же это какие-то болезненные отклонения от нормы.

Такие психологи, как Тэн, склонны были поддерживать гипотезу, которая провозглашает видения и волнения художника во время творческой работы чистой галлюцинацией. Учитывая высказывания Флобера и других писателей, Тэн допускал, что возможно столь живое созерцание поэтом своих образов, столь глубокое вживание в ситуации, которое граничит с патологическими возбуждениями, когда внутренние переживания соперничают по ясности и силе с реальными впечатлениями и принимаются за таковые. Диккенс необыкновенно правдиво изображает в своих романах некоторые психозы. «Чувствуется, что он переживает галлюцинации своих героев, что его осаждают их идеи, что он погружается в их безумие… Нужно его воображение, неурегулированное, исключительное, способное к idées fixes для того, чтобы показать болезни рассудка» [611]. И Тэн приводил в качестве примеров героев английского романиста, вызывающих странный смех или ужас: Август, мрачный маньяк, который готовится к женитьбе, или несчастный Дик, полуидиот, полумономан, живущий у мисс Тротвуд.

«Понять эти внезапные взрывы исступления, эти неожиданные приступы печали, эти невероятные скачки извращённой чувствительности, воспроизвести эти остановки мысли, эти перерывы в умственной деятельности…

… Видеть бессмысленную улыбку, тупой взгляд, глупое и беспокойное лицо этих взрослых, угрюмых детей, которые ощупью, с болезненной неуверенностью переходят от идей к идеям и на каждом шагу стучатся у порога истины, которого они не могут переступить, — это способность, которой в равной степени с Диккенсом обладает только один Гофман»[612].

Поэты в ещё большей мере склонны поддерживать подобные взгляды о чём-то чрезвычайном, о чём-то коренным образом отличном от нормальной душевной жизни в процессе создания. Есть между ними фанатики-идеалисты, которые отрицают объективную ценность всякого опыта, подчёркивая настойчиво только реальность своих мечтаний. «Только то, что мы воображаем, достоверно, я не уверен ни в чём другом, кроме как в правде воображения», — говорит английский лирик Китс. Так и Жерар де Нерваль хочет убедить нас, что материальный мир для него является химерой, а невидимый — действительностью. Посредством какого-то странного полёта воображения он хочет реализовать свои мечты, не учитывая практические трудности. Теофиль Готье, близко знавший жизнь и творчество несчастного молодого человека, ясно видит, как эта страсть к проецированию сновидений, эта неутолимая потребность в создании образов вне времени и пространства с неизбежностью приводят его к болезненным галлюцинациям[613]. Далеко не так эксцентричен художник Делакруа, который тем не менее исходит из представления о преходящем характере всего действительного и о продолжительном существовании только достигнутого путём творчества и считает самыми реальными именно, иллюзии, которые создаёт его искусство.

Эти уверения имеют значение лишь как чисто поэтическая философия, в них говорит чувство эстета, отвернувшегося от житейской прозы, увлечённого блеском своих миражей и жадного к мистическому трепету, столь чуждому всякому натуралисту. Истина, скрытая там, не идёт дальше того познанного факта, что художники воспринимают сохранившиеся в памяти или созданные воображением картины в таких ясных и живых очертаниях, что могут использовать их как действительно виденное. Рафаэль, Гольбейн и другие живописцы пишут свои лучшие портреты в отсутствии моделей, по образам, запечатлённым в уме. Бёклин рекомендует своим ученикам изучать природу, усваивать её раз и навсегда, чтобы после, при написании пейзажей, в ней не было надобности и можно было бы копировать по памяти. А Леонарда да Винчи требует от живописца перенести в своё воображение даже самые мелкие черты образа, чтобы увеличить тем самым силу своей памяти и энергию своих впечатлений. Зависимость от модели является не чем иным, как чертой неразвитой памяти; только тот, кто упражняется в воссоздании внутренних образов, может стать свободным творцом[614]. Так же обстоит дело и в писательском труде. Вальтер Скотт заставил нас видеть его героев, слышать их речи, звон их доспехов, потому что сам очень ясно и осязательно представлял себе их. Шелли может внушить своим читателям такое же отношение к картинам, которые родило его воображение, как к реально воспринимаемым нами самими:


Чу! стремительный натиск порывистых звуков!

Точно тот полногласный и слитный напев,

Что растёт и гудит меж развалин забытых, —

И, блуждая по берегу, полному откликов эхо,

В час вечерний с восторгом внимает ему

Тот кто, бродит один;

Этот гул и протяжней и глуше,

Чем вздыхающий западный ветер,

Он бессвязней, чем звуки,

Что не скованы мерой,

Звуки арфы, по чьим необычным струнам,

Чуть касаясь, проносятся гении ветра…

В колеснице своей пролетает Владычица Фей!

И небесные кони взметают копытами

Неуступчивый воздух…

Нет, поэт, озарённый виденьями,

Когда сквозь его заколдованный ум

Пролетают узоры туманов серебряных, —

Когда изумляет, пленяет его

Всё, что может мелькнуть как прекрасное,

Как великое, странное, —

Когда мановеньем фантазии

Он внезапно в одно сочетанье сольёт

Красоту с изумительным, —

Нет, доныне поэт никогда не видал,

В сновиденьях такой ослепительной формы,

Как эта лучистая тень,

Задержавшая бег ветроногих коней

И пролившая чары глубокого взгляда

На девственный сон[615].


Но всё же между подобными видениями и подлинными восприятиями действительности надо проводить грань. Если последняя стирается и человек начинает видеть, слышать, чувствовать то, чего нет вокруг него, мы усматриваем в этом болезненные симптомы. Это уже галлюцинации. Характерным для них является как вера в объективное существование химер, так и отсутствие сознания собственного «я». Несомненно, поэт может быть живо возбуждён тем, что он себе представляет, принимать близко к сердцу события и людей, существующих в его воображении, забывать себя и доходить до болезненных переживаний. Но случаи эти вообще редки, не являются правилом. Тот же Флобер, который испытывает симптомы отравления, описывая смерть своей героини, решительно протестует против всяких параллелей между поэтическим вживанием и состоянием лунатиков, эпилептиков и других психически больных. Затемненное сознание последних не является тождественным состоянию поэта в творческом экстазе. «Не отождествляйте, — пишет Флобер Тэну, — внутреннее видение художника с видением поистине галлюцинирующим. Мне отлично знакомы оба состояния, между ними имеется пропасть. При настоящей галлюцинации наблюдается ужас, вы чувствуете, что ваше «я» убегает, вам кажется, что вы умираете. При поэтическом видении — наоборот, присутствует радость, это нечто, что входит в вас»[616]. Так называемые «настоящие галлюцинации» оказываются, с точки зрения психолога, чаще всего только внутренними раздражениями, ошибочно истолкованными, и все их отличие от «иллюзий» состоит в том, что за последними стоят внешние раздражения, опять-таки ошибочно истолкованные[617]. Достоевский, исходя из своего горького опыта, утверждает: «Галлюцинация есть преимущественно явление болезненное, и болезнь эта весьма редкая. Возможность внезапной галлюцинации, хотя и у крайне возбуждённого, но всё же совершенно здорового человека, — может быть, случай ещё неслыханный»[618].

Альфонс Додэ и братья Гонкур, близко знавшие Флобера, не принимают всерьёз его уверения, что он испытывал симптомы отравления при мысли об отравлении Эммы Бовари. Они припоминают слабость своего друга преувеличивать факты[619] и считают его рассказ столь же достоверным, как и исповеди Тартарена. «Галлюцинирующий художник с таким самообладанием и с таким острым и сильным критическим чувством, что иногда оно заслоняет творца»[620], — восклицает Додэ. Нет, этому Додэ не хочет, не может верить. Он допускает, что можно испытывать чувства героев, но без полного перевоплощения, не забывая о своей индивидуальности. Он сам ставит себя на место героя, когда надо, например, составить письмо от его имени, но в то же время спрашивает себя, бросая писать и перечитывая: а не принадлежат ли эти слова автору? Воображаемый герой или я говорю сейчас? Не свой ли опыт я ему приписываю? Мог бы герой слышать, знать эти слова в окружающей его обстановке? И т.д. Как бы ни был увлечён, «вдохновлён» Додэ, он всегда сохраняет здравый смысл. Даже когда он использует для отдельных эпизодов какой-либо странный образ, который не покоится на воспоминаниях, а приходит неожиданно, он нисколько не галлюцинирует. Так, например, в драме «Арлезианка» есть сцена, рождённая оптической иллюзией, которая введена среди мотивов, взятых из опыта, из наблюдения. Додэ однажды, как во сне увидел широкую равнину, залитую солнцем, подобно тем, по которым он путешествовал в Африке. На равнине стояли две женщины, и их силуэты ясно вырисовывались на фоне неба: они поднятыми руками защищали глаза от солнца. Эти женщины кричали, звали ребёнка, затерявшегося в пустыне, и их голоса, страшные и трагические, наполняли всё пространство. Но, как бы наглядно ни представлял себе эту сцену Додэ, он не потерял самообладания. Он только использовал видение и глубокую печаль, рождённую в его душе сочувствием, чтобы внести новый оттенок в подлинную историю, на основе которой создана драма[621].

Между Додэ и художниками его типа, с одной стороны, и теми, кто свидетельствует о бурном вживании, близком к самообману лунатиков и галлюцинирующих, — с другой, нет собственно глубокого различия. Здесь речь идёт о степени родства с воображаемым и о большей или меньшей чувствительности при творческих настроениях. Но, как бы глубоко ни было переживание, какой бы силы ни достигало возбуждение в связи с ясно выступающими представлениями, художник не теряет чувства собственного «я» и сохраняет хотя бы частицу сознания, что всё, что происходит у него и с ним, не имеет реального объективного повода. Свидетельства Флобера и Гёте о патологических переживаниях имеют ту же психологическую основу, что и слова добросовестного актёра, уверяющего нас, что его слёзы, стоны, смех — это слёзы, стоны и смех изображаемого им персонажа. Этот же актёр не забывает снять маску, когда занавес падает, и вернуться к Своим прежним мыслям. Он сохраняет и в моменты наивысшего самоотречения какое-то более или менее смутное сознание того, что он находится на сцене, и не отрекается от себя полностью. Частные случаи, если они вообще имеют место, не отрицают общего закона. Самонаблюдение такого великого актёра как Шаляпин, не оставляет никаких сомнений на этот счёт. Далёкий от всякого романтического преувеличения по поводу полного перевоплощения и чуть ли не бессознательного исполнения роли, он свидетельствует:


«Когда я пою, воплощаемый образ предо мною всегда на смотру. Он перед моими глазами каждый миг. Я пою и слушаю, действую и наблюдаю. Я никогда не бываю на сцене один… На сцене два Шаляпина. Один играет, другой контролирует… Бывает, конечно, что не овладеешь собственными нервами. Помню, как однажды, в «Жизни за царя»… я почувствовал, как по лицу моему потекли слёзы. Я испугался и сразу сообразил, что плачу я, растроганный Шаляпин, слишком интенсивно почувствовав горе Сусанина, то есть слёзами лишними и ненужными, — и я мгновенно сдержал себя, охладил. «Нет, брат, — сказал контролёр, — не сентиментальничай. Бог с ним, с Сусаниным. Ты уж лучше пой и играй правильно»[622].


Воображение художника, вопреки тому, что говорится о странных видениях или о слуховых галлюцинациях в моменты вдохновения, нельзя сравнивать с энергией непосредственных восприятий, ибо это может привести к смешению понятий внешнего и внутреннего. Воображаемое по необходимости как-то неясно, неопределённо и несообразно, и когда нам кажется, что мы ясно видим и хорошо слышим, в сущности налицо лишь сильная эмоциональная окраска и соответствующая органическая реакция, которые легко внушают нам иллюзию отчётливости реальных впечатлений, способных вызвать подобное же волнение. Вместо полных и цельных образов, вместо сложного комплекса представлений, которые якобы возникают перед духовным взором, мы имеем только отдельные черты, самые характерные и оригинальные, которые удачно замещают целое, служа лейтмотивом воображения. При воспроизведении ум отбрасывает излишнее, чтобы ярче осветить наиболее важное. Он заставляет художника давать только экстракт действительности, только квинтэссенцию предметов, и сравнение с фотографическим снимком здесь более чем неуместно, по справедливому замечанию драматурга Кюреля[623]. Свидетельства о том, что целое стоит, как живое, перед внутренним взглядом, — результат самовнушения. Если бы это действительно было так, творческий процесс необыкновенно затруднился бы, стал бы невозможным. Вот цитата из стихотворения Вазова:


О, был бы я крылатым! — умчался бы, как птица,

От суетного света, где ненависть гнездится,

Где под ярмом печали душа изнемогла,

К вам, гордые Родопы, помчался бы тогда я,

Вздыхая полной грудью и глаз не отрывая

От вашего чела [624].


Если Вазов так пишет, то ни сам он, ни читатель не превращают каждое слово в образ, чтобы стремительно переходить от одного представления к другому, чтобы одновременно видеть поэта и крылатым и под ярмом печали. Вместо вещей мы часто имеем словесные представления, мыслим словами, а не картинами, и воображение движется в сумерках, в которых выступают неясные контуры. Но средства языка — ритм, звуковая живопись и т.д. — настолько богаты, что удачно восполняют эту немощь воображения и заставляют нас поэтически переживать. Но об этом будет речь ниже. В настоящий момент достаточно подчеркнуть, что не только по психологическим, но и по биологическим мотивам имеется значительное различие между представлениями, внутренне мотивированными, и восприятиями, внешне мотивированными, и что никогда первые не могут достичь интенсивности, предметности вторых. Такое выравнивание привело бы к хаосу в опыте и в нашем мышлении, к невозможности справиться с действительностью и обрабатывать впечатления или свои идеи[625].

Насколько поверхностным оказывается переживание в области представлений, настолько невинным является и всякое эмоциональное возбуждение. Сомневаться в слёзах или в радости, в тревогах или в блаженстве, в которые поочерёдно впадает автор вместе со своими героями, нет причин. А если эти чувства идут дальше сопереживания, на которое мы способны и в действительности? Превращаются ли они в патологические состояния, в нечто аномальное? Действительно ли автор верит, что кто-то другой и говорит, и чувствует, и действует, как он? Фридрих Геббель однажды высказал предположение: «Шекспир создаёт убийц, вот в чём его спасение, чтобы не стать самому убийцей»[626]. Значит, изображение освобождает писателя от инстинктов, которые он открывает у героев и которым невольно подчиняется сам. Но такое понимание совершенно парадоксально. Опасность стать преступником только потому, что его воображение рисует душу преступника, не существовала для Шекспира. Он обладал разумом, по крайней мере настолько, чтобы не принимать целиком одну точку зрения, не оправданную личными и объективными причинами[627]. И если верно то, что тот же Геббель с большим правом говорит в другом месте: «Настоящее воображение всегда идёт рука об руку с разумом, а чаще всего и с рассудком»[628], — тогда незачем нам бояться за великих творцов. Как бы ясно они ни рисовали образ героя, как бы старательно и бессознательно ни отождествляли себя с ним, в конце концов они не могут не иметь известного сознания реальной обстановки и своего «я», чтобы не делать того, что им несвойственно. Живя во время работы в каком-то царстве видений, как при гипнозе, они не теряют почвы под ногами и на каждом шагу дают доказательства (постороннему наблюдателю), что обладают сознанием иллюзорности своего вымысла. Конечно, надо учитывать разницу в темпераменте и силе вживания: в то время как один достигает крайнего предела самозабвения и попадает в смешные положения, другой остаётся сравнительно холодным и ничем не выдаёт своего духовного переселения. Если бы творчество было в своей типичной форме поистине актом экстаза, нельзя было бы говорить ни о каком художественном исполнении.

Очевидно, волнение здесь имеет предел и не устраняет действия главного свидетеля живого самосознания — разума. Как бы возбуждён он ни был, как бы ни сливался с образами, автор заботливо следит за композицией и стилем, за характеристикой и идеями. Он как бы раздваивается и если, с одной стороны, вбирает в себя души героев или сам в них проникает, с другой стороны, он настолько сохраняет самообладание, что не принимает призраки за реальность и проявляет замечательную способность критического восприятия созданного. Шекспир настолько далёк от коварства Яго, ревности Отелло и отчаянной скорби короля Лира, хотя и живо их воспринимает, что не перейдёт от представлений к делу, не будет играть их роли в своей жизни, но относится к ним как к призракам, учитывая условность театра. Потому что настоящий художник настолько владеет собой, что только его мечты могут увести его по пути добродетели и порока дальше, чем он действительно способен уйти. Надо иметь какой-то недостаток задерживающих нервных центров, расслабленный мозг, быть неуравновешенным, чтобы решиться претворить свои призрачные видения и аффекты в действительность. «Тысячи мечтателей, — говорит Энрико Ферри, — могут воображать себе тысячи преступлений… но они не совершат ни одного из них по той простой причине, что вопреки общераспространённому мнению человек не убивает и не становится сумасшедшим по своему желанию»[629]. И поскольку психология творцов не является психологией невменяемых или преступников, они знают что делают; воображаемые навязчивые идеи нужны им лишь для того, чтобы быть художественно воспроизведёнными.

Конечно, некоторые поэты могут страдать, подобно многим другим людям, временными или продолжительными болезненными припадками, страдать галлюцинациями и другими нервными расстройствами, но эти аномалии не стоят в прямой связи с деятельностью воображения, не являются её характерными спутниками или её двигателями, и их можно отбросить в сторону при общем психологическом анализе творчества. Если Достоевский передаёт с таким художественным уменьем и правдой, которая удивляет психиатров, галлюцинации Ивана Карамазова или навязчивые идеи Лизы Хохлаковой, то это ничего не доказывает, кроме того, что он знает эти и родственные им нервные кризисы из мучительного собственного опыта, который использован в литературных целях наравне со всеми остальными личными переживаниями[630]. Усматривать в этом патологическом элементе какую-то исконную черту творческого процесса настолько неосновательно, насколько неосновательно вообще сводить механизм художественного изображения к материалу, который обрабатывается. Галлюцинации, эпилепсия, неврастения и т.д. могут иногда быть использованы в художественных целях, и в таком случае они непременно должны быть привлечены при литературно-психологической характеристике наряду со всеми другими биографическими и психографическими материалами для данной личности, даже наряду со сновидениями, но какой-то закономерной связи между ними и вживанием или игрой воображения в моменты вдохновения нет. Они стоят особняком, как душевные состояния, которые могут скорее помешать творческому прозрению, чем усилить его, если случайно совпадут с изображаемым.

Так, Флобер говорит, как упоминалось выше, что ему знакомы галлюцинации и что они навевали на него страх; он не хочет их смешивать с тем радостным трепетом, который он по праву испытывает в светлые часы вдохновения. Додэ тоже иногда впадал в галлюцинации: терял чувство обстановки, какой-то ужас затемнял его сознание, но всё это было скоротечным кошмаром и не имело никакого отношения к его литературной работе. Гёте в своей автобиографии рассказывает о странном видении в студенческие годы. Путешествуя верхом из Страсбурга в Друзенгейм, он внезапно почувствовал себя в каком-то сонном состоянии и видел свой собственный образ, но в такой одежде, какую никогда не носил. Проезжая эти места спустя восемь лет, он вспоминает о своём видении, и обнаружив, что без всякого намерения одет точно так же, как видел себя тогда, он сильно удивлён сходством между галлюцинацией и действительностью[631]. Романтик Мюссе также видел своего двойника. Когда он ночью скитался в лесной глуши, перед ним внезапно появился призрак, в котором он с удивлением узнал самого себя. Этот случай был использован позже в «Декабрьской ночи», где рассказывается, как поэт видит склонившееся над столом лицо, похожее на его лицо, как позже он встречает своего двойника в лесу, получает от него букет цветов и лиру и как он сопровождает его во все моменты жизни:


Когда забвенья жаждал я,

Когда манила смерть меня, —

Тот несчастливец в чёрном платье

Со мною шёл путём одним,

И мне казалось, что мы с ним

Похожи, как родные братья[632].


Яворов вспоминает, как он часто становился жертвой призраков, являвшихся ему постоянно, ежегодно между 20 апреля и 5 мая: он поддавался оптическим или обонятельным иллюзиям, которые внушали ему ужас и заставляли его переживать настоящую тревогу[633]. Но все эти офицеры, турки, дамы, которые преследуют его в полудремоте или в бодрствующем состоянии, не имеют ничего общего с его поэтическими видениями, и он считает свои галлюцинации чем-то болезненным, нисколько не влияющим на его литературные замыслы. В последнем случае это другого рода иллюзии: он видит и слышит свои образы, ставит себя на их место, внутренне понимает их, не впадая в самозабвение и не воображая, что видит что-то вне себя[634]. Так и Пенчо Славейков говорит: «Мне неизвестны галлюцинации во время творчества, а в другое время они весьма обыкновенны»[635]. При обострённом внимании и если это продолжается достаточно долгое время, говорит он, поэт может видеть зафиксированный предмет в мельчайших подробностях, но между этим внутренним зрением и болезненными видениями есть разница, которой нельзя пренебрегать.

В заключение мы должны объявить себя сторонниками такой психологической теории, которая видит в деятельности воображения проявление здорового духа и не желает связывать возникновение поэтических концепций с болезненными формами чувствительности и представлений. Где творческое состояние выходит за границы нормальных внутренних переживаний, там надо говорить об исключительных случаях, которые не имеют большого значения для характеристики закономерного, типичного. Это индивидуальные отклонения, интересные только для биографа или психиатра. Вообще воображение у литератора предполагает развитую самокритику и ясное сознание; оно никогда не ведёт к бреду, который бы нанёс урон целостности замысла и точности художественных образов.


Загрузка...