ГЛАВА XIV ЯЗЫК ПОЭЗИИ (ПРОДОЛЖЕНИЕ)


1. ВНУТРЕННЕЕ ПОДРАЖАНИЕ


Вильгельм Гумбольдт определяет поэзию как искусство, выражающее себя в языке: «die Poesie ist die Kunst durch die Sprache». Он добавляет ещё: «В этом коротком описании заключается для того, кто понимает весь смысл обоих слов, вся высокая и непонятная её природа»[1419].

Какое значение придаётся материалу, посредством которого создаёт и в котором мыслит художник, это начали понимать только в новое время. Что язык для поэта и тона для композитора являются чем-то гораздо большим простого средства, что они не только ведут к чему-то вне их, но и сами в большой степени являются целью и что художественное создание и художественное восприятие находятся в тесной зависимости от связи материала с духом и с органической природой человека, — такое понимание было раньше чуждо эстетикам, вообще мало уделявшим внимания творческому процессу и не интересовавшимся чисто «техническим» в искусстве. Лессинг, например, не видит в поэзии ничего, кроме зримых образов, и всю ценность слов как средства выражения он ищет в их «значении», в том, чем они являются для ума. Заняв такую ограниченную позицию, он чувствует только бессилие человеческого слова и едва ли не считает, что внутренняя поэзия очень плохо раскрыта посредством этого бездушного и бедного средства. Слова для него являются искусственными знаками, знаками, которые по конвенции указывают на какой-либо предмет, на представление, на идею без того чтобы впечатление от них, оставленное в душе, было более тесно и более неразрывно связано со звуками, посредством которых выражается. Необходимо было проницательный языковый анализ подкрепить настойчивыми уверениями самих поэтов и практикой более новой школы в поэзии, которая не хочет знать о зримых образах и о ясном смысле, чтобы рухнул наконец этот великий предрассудок и была понята ценность языка во всей его полноте.

Мы видели уже, как смотрит современное языкознание на человеческую речь и её происхождение. Она должна мыслиться как плод длительной эволюции, как последний этап развития от грубого звукоподражания до ясно артикулированных слов, вызывающих соответствующий психофизический резонанс. Как бы ни абстрактно стало значение какого-либо слова, оно не перестало обнаруживать скрытое родство с определёнными органическими возбуждениями, и не только потому, что когда-то, когда вообще возникло слово, оно сопровождалось внутренней, моторной иннервацией, но и потому, что позже артикуляция сопряжена с соответствующими движениями духа, которые являются одновременно и движениями всей нашей физической природы.

В этом отношении весьма поучительными являются открытия Отмара Рутца[1420]. Исходя из чисто практических наблюдений о возможностях вокально-музыкального исполнения, он приходит к заключению, что воспроизведение какой-либо мелодии удаётся не только тогда, когда приспособишь голосовой орган к высоте, силе и другим особенностям тонов, но и когда ставится всё тело и особенно туловище в единственно подходящее положение, облегчающее схватывание специального музыкального темперамента композитора. Всякий автор с этой стороны своего музыкального творчества относится к одному из четырёх типов с их различными видами, и никогда исполнение композиции не будет удачным, если певец или чтец не «вживётся» и голосом и внутренней мимикой в его тип и вид. Идя дальше, Рутц находит, что и у художников слова, у поэтов, можно установить эту тесную связь между врождёнными качествами голоса (Stimmqualität) и языковой дикцией, причём эти качества так же обусловлены всей физической природой поэта и особенно мускулами туловища, как и у композитора. Попытайтесь декламировать произведения, стихи или прозу писателя, усвоив голос и позу, присущие другому типу, и вы почувствуете, если обладаете развитым чувством темпа и внутреннего характера языка, что это вам не удаётся. Оказывается ещё, что всякий художник слова или композитор создаёт только произведения, принадлежащие одному-единственному типу, — и это в зависимости от его духовного склада (Gemütsanlage), имеющего свою органическую основу. Наконец, важно и то, что все индивидуальные выражения, всякое чередование тонов или слов у человека подчинено этому закону зависимости от одного-единственного типа. Читаем ли мы стихи, поэтическую прозу или письма Гёте, например, мы постоянно улавливаем всё тот же I тип по классификации Рутца, который не является типом Шиллера и Бетховена (II) или Вагнера и Вольтера (III). Благодаря этому строгому распределению по типам и видам мы легко можем установить не только способ исполнения, но и принадлежность спорных произведений, приписываемых то одному, то другому, особенно для более старых эпох. Так, например, мы можем при помощи этого нового и верного критерия определить, какие песни в «Диване» Гёте написаны им и какие — скрытой под именем «Зулейка» его сотрудницей Марианой фон Вилемер, поскольку оказывается, что они не имеют гётевского I типа, а относятся к III, и какие места в «Иллиаде» интерполированы, так как вообще поэма написана автором, относящимся к так называемому «холодному тону», виду III типа, а поздние дополнения обнаруживают «горячий» тон того же типа[1421].

Открытия Рутца указывают, между прочим, на расовую основу в сходстве и различии типов. Как будто не политическая или языковая общность, не так называемая нация имеет решающее значение, а единственно та духовная жизнь, тот темперамент (Gemütsleben) народов, который скорее всего является результатом происхождения, расы и который находится в определённом отношении к темпу, мелодии и ритму словесного выражения [1422]. Но это проблема, которую мы не будем здесь затрагивать, так как она уведёт нас к весьма спорным и неясным теориям [1423]. Не будем касаться и поправок, вносимых в наблюдения Рутца таким мастером звукофизиологии и метрики, каким является Эдуард Зиверс. Именно Зиверс воспринимает типовые различия, установленные Рутцем для всего человечества, только не считает их чем-то постоянным, неизменным во всей жизни личности и не удовлетворяется их числом (четыре), которое он увеличивает до шести. При этом он подчёркивает, что тип литературного произведения определяется не содержанием и настроением, а его ритмико-мелодическим характером, его языковой динамикой [1424]. Вполне основательно отмечает Зиверс и значение, которое приходится в этом роде исследований на технику наблюдения, столь существенную для всякой научной работы. Необходимо освободиться от априорного теоретизирования и придерживаться самонаблюдения, свободного от всяких предрассудков, как это основательно подчёркивал уже Якоб Гримм в своей «Немецкой грамматике» в 1822 г.: «Я противник общих логических понятий в грамматике; они вводят кажущуюся строгость, но мешают наблюдению, которое я считаю душой языкового исследования. Кто не дорожит прямыми впечатлениями, которые своей фактической достоверностью отрицают сначала всякую теорию, тот не приблизится к неуловимому духу языка»[1425]. Значит, прежде всего наблюдение, а потом теория.

Так и здесь, в вопросе о творчестве и поэтическом языке, который надо осветить всесторонне на основе эмпирического метода, открытия Рутца дают нам возможность установить новым путём связь между словом и психофизическими реакциями, подчеркнуть ценность, которую приобретает материал поэта не только как «знак» чего-то, как зримый образ или идея, но и как симптом определённого способа внутреннего подражания, как рефлекс органического возбуждения. Таким образом, язык поэта приобретает значение не только благодаря своему чисто интеллектуальному содержанию, но и теми своими совершенно подсознательными, иррациональными качествами, которые оказывают значительное воздействие на дух, если заражают его столь непосредственно. Рядом с представлениями, данными внутреннему взору, или с идеями и чувствами, достаточно ясно схваченными разумом, может наступить чисто моторное, чисто имитативное возбуждение, которое неуловимым образом опирается на темп и звуки речи. Слова оказываются отличным инструментом для мыслителя и поэта не только своими образами или понятиями, но и своими ритмами, своей гармонией и той особенной энергией, той силой, которую уже предчувствовал Гердер. Волевое и деятельное начало духа у такого человека, каким был Ботев, например, можно почувствовать сразу же в своеобразном размере его стиха:


В горе, в неволе проходит юность,

кровь наша горкнет, в жилах волнуясь,

мрачно кругом, и никак не ответишь,

зло ли, добро ль на дороге встретишь…

Так всё идёт в мире. И рабство с ложью

над тобой, человеческая порода,

царствует мощно денно и нощно

из года в год и в род от рода!

И в этом царстве, кровавом, грешном,

слёз, и разврата, и чёрного дела,

в сем царстве скорби, где злу нет предела,

вскипела борьба, вскипела!

и близится он, священный конец…[1426]


Всё та же неуловимая для ума, но только более ясная для нашего слуха и наших нервов мощь словесного выражения вложена и в стихотворениях Ботева «В корчме» и «Матери». Эпическое начало этих исповедей и настроение улавливаются как через мысли и чувства, высказанные там прямо, так и через своеобразную и заразительную магию языка, которая затрагивает что-то вне воображения, именно саму нашу органическую природу.

Но и без этого более особого характера творческого темперамента, без этого подчёркнуто волевого, энергичного у данного поэта язык опять же сохраняет свою скрытую связь с моторным переживанием, которое, несомненно, у одних является более значительным, а у других более слабым. Не затрагивая непременно оптико-чувственные представления и не опираясь на них, в организме возникают через посредство слуха или через посредство (при чтении про себя) внутренне пробуждённой речи известные реакции, известное подражание, которое чувствуется как в иннервации сердечных и дыхательных органов, так и в «настроении» всего нашего тела. То, что произошло у самого творца, повторяется теперь и у воспринимающего. А мы видели, как в момент творческого экстаза при интенсивном вживании во время исполнения автор испытывает физиологические возбуждения, присущие лично ему и лицам, которых он изображает. Язык, на котором он пишет, слова, в которых передаёт пережитое, имеют соответствующую чувственную окраску. «Такт, ритм, благозвучие в порядке языковых звуков, ассонансов, аллитераций, рифм — всё это носит следы первоначальной телесной и звуковой мимики, так как она сопутствует состоянию возбуждения, и понимаются как таковые нашим хотя и слегка задетым ощущением или внутренним движением» [1427]. Несомненно, это возбуждение не может дойти у автора до полного слияния с изображаемыми лицами и абсолютного переживания их аффектов: такое состояние было бы очень непригодным к языковому оформлению, оно бы мешало художественному объективированию точно так, как и интенсивно-реальное и продолжительное внутреннее «рассматривание». Но известное возбуждение, хотя и в очень слабой степени, является необходимым, и в зависимости от способности читателя или слушателя к вживанию он воспроизведёт в себе соответствующие эмоциональные и моторные рефлексы, подражая бессознательно.

Сила некоторых оптических представлений может заключаться, собственно, не в области воображения, а как раз в подражании, в моторном подобии рассматриваемого, к которому они нас зовут. Мне кажется, что приведённые выше стихи Ботева выражают всё возмущение поэта большим социальным злом и весь его энтузиазм в революционной деятельности не только через картину зла и борьбы, а и через некоторые конкретные указания о личном переживании, связанном с чувственно-физиологическими и симптоматическими признаками: «кровь наша горкнет, в жилах волнуясь», «мрачно кругом», которые передаются с соответствующим смягчением и нам. Герман Лотце, психолог-эстетик, в своём «Микрокосмосе» уверяет, что мы способны органически почувствовать, пережить внутренне имитативно не только близкие нам по природе вещи, как, например, весёлый полёт летящей птицы или красивый бег серны, но и наслаждение от открытия и закрытия раковины [1428], и Карл Гроос и Губерт Рётекен соглашаются с ним. На основе самонаблюдения Гроос утверждает, что если он попытается представить себе на стене спираль, то сразу же вслед за его воображением появляются моторные процессы, а именно слабые движения глаз, слабые напряжения шейных мускулов и горла, а так же дыхательных органов; Рётекен так же из личного опыта знает, что если представить себе более длинный трохейный ритм, то он испытывает ощущение такта, которое локализуется в шее [1429].

Моторная иннервация в различных частях тела способствует, таким образом, в значительной мере живому пониманию «обрисованных» предметов, а когда это касается аффектов, связанных с мимикой лица, с морщинами на лбу, с растягиванием губ, там указания о последних легко дают повод к инстинктивному воспроизведению и таким образом ведут к чисто внутреннему вживанию.

Рихард Мюллер-Фрейенфельс в подкрепление этой теории ссылается и на собственное самонаблюдение. Он думает, что при оптических воспроизведениях моторные явления действуют в гораздо большей степени, чем обыкновенно допускается, и он знает, что в области образного может наблюдаться известная «замена» картины, а именно известное органическое состояние, соответствующее положению, поведению или подъёму: «Как бы парадоксально это ни звучало, я оптически воссоздаю себе воспринятую картину дерева, статуи и т.д. моторно, не всегда сознавая это». Разумеется, он не отрицает совсем существование «зрительных репродукций», но находит, что элементы, относящиеся к представлениям, наглядные образы почти никогда не появляются сами, в чистом виде, а всегда вместе с моторно-чувственными феноменами, которые их подкрепляют или замещают, как и вместе с группой других психических факторов, таких, как чувства, понятия и т.д.[1430]. Не только единичные психологические черты, думает Рётекен [1431], становятся посредством этого органического движения «вчувствования» живыми для нас, но и всё наше представление о каком-либо характере находит там мощную поддержку. Важными в этом отношении являются как лёгкие для невольного воспроизведения выразительные движения лица, так и различные положения тела и напряжение всей нашей мускулатуры. И когда передаются некоторые переживания героев в той или иной картине, на которую лишь намекается, мы можем не иметь никаких оптических или акустических представлений о картине и всё же путём подражания внешним и внутренним движениям лиц понимать их полностью. Особенно когда это касается низших ощущений, вкуса, запаха, осязания или температуры, о которых у большинства людей имеется очень мало воспоминаний, настроение, которое они порождают, зиждется не на представлениях, а на связанных с ними соответствующих движениях, например глубоком вдыхании при приятном запахе и прочем.


2. МЫСЛЬ И ЯЗЫК


Итак, поэзия своим влиянием, своей силой должна внушать известное содержание не только зримым образам, но и чисто физическим реакциям, которые она вызывает: в «игре внутреннего подражания» надо усматривать весьма значительную сторону художественного переживания, которая по крайней мере у некоторых лиц нисколько не уступает роли, приписываемой воображению или разуму. Если мы доискиваемся причин этого явления, то доходим до связи, существующей между внешним и внутренним подражанием: прежде чем наступит первое, выражающееся в мимике и выразительных движениях, необходима стадия приспособления, прилаживания, которое введёт мимику или движения. Но слабые внутренние подражания могут возбуждать чувство удовольствия и сами по себе стать целью, так что, не находя выражения в звуках, жестах или изменении положения тела, остаются внутренней возможностью. Как дети больше всего подражают звукам, жестам и поведению, так и взрослые переживают эстетически посредством внутреннего подражания[1432].

Некоторые эстетики стремятся приуменьшить значение органического подражания при поэтическом вживании, чтобы подчеркнуть тем настойчивее его языково-психологическую сторону. Определение Гумбольдта («поэзия как искусство, выражающее себя в языке») они трактуют так, что главным в художественном создании и художественном воздействии является сам материал, именно словесные представления. Сторонник этой точки зрения Теодор Майер говорит: «Поэзия мыслима и возможна только как искусство словесных представлений, как таковая она ставит себя рядом с искусством зрительного и слухового восприятия… Чувстственно схваченный мир (Die sinnliche Wirklichkeit) является в ней не таким, каков он в действительности, как наглядно-материальное (sinnlich-anschaulich), как подвижное и звучащее для нашего сознания, а как раз таким, как он выглядит в обработке через представления, со всем мыслимым и духовным характером представлений и в ставшем возможным таким образом сокращении, охвате, разрыве, всё без зримых образов» [1433].

Десуар, не меньший противник Лессинга и явно занявший позицию против Карла Грооса, придерживается того мнения, что вообще поэзия не касается предметных представлений, зримых образов и что только в слове поэт переживает всё своё единственно внутреннее содержание. Если некоторые подчёркивают аффектацию и повышенное органическое возбуждение художника как элементы творческого акта, то он склонен отрицать эти стороны душевной жизни, так как они «не появляются у всех поэтов, но и там, где наблюдаются, едва ли образуют правило» [1434]. Существенным в его глазах является нечто другое: «Поэту присуща прежде всего власть над языком; в меру приходящих ему слов повышаются и его мысли: в словах пробуждаются для него картины, дремавшие дотоле; посредством слов он овладевает внутренней крепостью чужой души и переживает до конца свои психические процессы. Отсюда можем заключить: отношение художника к миру является меньше способностью к зримым образам, а больше способом высказывания; учение о художественном создании относится в большей части к психологии центрофугальных функций».

Одинаково далёкий от «живописи» Лессинга и от «физики» Грооса, Десуар отстаивает какую-то «психологическую метафизику», сводящую поэтическое искусство к мышлению в материале, к игре словесных представлений. Цитируя одно место из Гёте, где говорится о том, как бы было хорошо давать детям звучные и приятные имена, потому что тогда какой-то поэтический отблеск падал бы на всю их жизнь, Десуар спрашивает себя: что общего имеет этот факт с оптическими образами старой поэтики? И заключает: «Эмоциональное воздействие связано со звуком, тысячами ассоциаций и отношений, которые, далёкие от всякой действительности, выступают исключительно в царстве языкового космоса». И ещё: «Настоящий художник слова — если это понятие воспринято серьёзно — показывает свою духовную культуру целиком в зависимости от своей языковой культуры» [1435].

Ошибка Десуара является ошибкой всякого поспешного обобщения, всякого возведения в универсальную доктрину частичных истин. В основе его понимания лежит старый взгляд, что мысль и язык идентичны, откуда следует, что поэтическая мысль и поэтический язык — это вещи, полностью тождественные. Ещё Платон верил в возможность идентификации одного с другим, говоря: «Итак, мысли и речь — это одно и то же, только что внутренний разговор души с самой собой, совершающийся без голоса, назван нами мыслью… Внешнее проявление этого разговора при помощи звука называется речью». Так и в новейшее время некоторые филологи и философы одобряют формулу грамматика Бекера: «Так как мышление и речь внутренне одно, то мысль и язык развиваются в равной степени у отдельных людей и у целых народов» [1436]. Того же мнения придерживаются и некоторые художники, для которых, как и для Десуара, творчество абсолютно неотделимо от средств, так что живописец мыслит только в красках, скульптор — только в мраморе. «Настоящий художник, — говорил живописец Крамской, — думает пятнами и тонами». Оскар Уайльд («De Profundis») утверждает: «Они думают, что все мысли рождаются на свет голыми… Они не понимают, что я не могу думать иначе, как рассказами. Ваятель не передаёт свои мысли посредством мрамора: он прямо думает в мраморе» [1437]. Теофиль Готье заявляет: «Тот не писатель, чья мысль, будь она и самая сложная, видение, будь оно и самым апокалиптичным, овладевает без слов, чтобы реализовать их» [1438]. Фридрих Геббель выражает ту же мысль, поясняя, что воодушевление, которое испытывает к своим идеалам художник, можно доказать только тем, что он хочет их воплотить всеми средствами, данными ему и искусству. «От того, что кто-то, впавший в экстаз, смотрит в облака и восклицает: «Какую я вижу богиню», — вовсе не значит, что богиня явится и на полотне. И даже не правда, что он сам её видит: он овладевает ею лишь при рисовании» [1439].

Виктор Гюго, решая проблему формы и содержания, отрицает, что какая-либо мысль может иметь больше чем одну форму: «Идея имеет только одну присущую ей форму… и она возникает сразу с ней в мозгу гениального человека. Так у великих поэтов нет ничего более неразделимого, ничего более сращенного, ничего более консубстанционального, чем идея и её выражение… Убивая форму, вы почти всегда убиваете идею» [1440]. Флобер придерживается того же мнения; для него форма и содержание являются телом и душой, и он знает, что такое «одно без другого» [1441]. А Леконт де Лиль, протестуя против разграничения формы и содержания, поддерживает, по словам Бодлера, мнение, что: «Идея не стоит за фразой, как предмет за витриной магазина. Она есть одно и то же с ней, так как мысль не может родиться без помощи слов. Думать — значит, произносить внутренне, а писать — воспроизводить то же самое на бумаге. Впрочем, кто плохо пишет, плохо думает» [1442]. Так считают не только художники, но и некоторые самые обыкновенные люди. Нума Руместан в одноимённом романе Альфонса Додэ говорит: «Когда я не говорю, я не думаю». Мысль и речь являются для него почти тождественными.

Но всё же подобные мнения художников и обыкновенных людей не передают всю истину, и всё же есть что-то преувеличенное в уверении, что форма и содержание абсолютно совпадают или что всякая поэтическая концепция приобретает плоть лишь в формах слова, языкового выражения. Может быть, верно то, что говорит Шиллер в письме к Кёрнеру от 25/II—1789 г.: «Мои идеи мне не ясны, пока я их не написал», — но включают ли слова языка всю ту «полноту духа и сердца», передают ли они «светлый рассвет идей до того, как приступают к их изложению на бумаге». Едва ли. И не объясняются ли воздействия поэтического произведения на читателя пробуждением и этих неуловимых для слова, для языка светотеней. Может быть, и читателю необходима «полнота духа и сердца», чтобы слова вообще приобрели власть над ним? Очевидно, средства художника не исчерпывают полностью его мысли, и большая часть этих мыслей, особенно когда они являются не зримыми образами или понятиями, а чувством, возможны без посредства языка и даже до него. Говорить о переживании поэтического видения исключительно в слове и измерять духовную культуру писателя единственно степенью его языковой культуры является насколько практически удобным, настолько и теоретически неправильным.

Мышление и речь не тождественны. У поэта не всякое создание является внутренней речью. Доказано, что зачатки логической мысли у животных и ребёнка предшествуют появлению языка и что даже у развитого человека не один акт мысли наступает без содействия словесных представлений. Не только элементарные воспроизведения, но и более тонкие соображения могут появляться таким образом. «Это бессловесное мышление, — утверждает психолог Майер, — достигает самых высоких сфер познавательного и эмоционального понимания: интуиции научного исследователя, метафизика, художника, пророка, нравственного гения являются в большинстве случаев бессловесными процессами представлений»[1443]. Несомненно, что путь от этих открытий до формы, единственно в которой они приобретут полную жизнь и прочное значение, не может быть далёким; но для нас важно то, что и без языка мышление является чем-то возможным и что не всегда творческая идея опирается прямо на определённые средства, чтобы утверждать, как Клейст: «Мысль рождается вместе с речью» («L’idée vient en parlant») или чтобы считать, как Десуар: эстетическое значение языка состоит не в том, что он выражает определённым образом готовый душевный процесс, а в том, что он оказывается самостоятельной силой при художественном создавании[1444].

Уже было отмечено, какую муку часто испытывает писатель при невозможности высказать с помощью языка всё своё внутреннее богатство, сколь велика может быть несоизмеримость между «формой» и «содержанием». Этот факт указывает на одно важное обстоятельство при творчестве: на вспомогательную роль, которую в известном смысле играет слово, если оно не включает и не может включить всю энергию духа. «Слово есть выражение мысли лишь настолько, насколько служит средством к её созданию», — говорит Потебня[1445]. И, приводя слова В. Гумбольдта: «Всякое понимание есть непонимание: всякое согласие в мыслях — разногласие», через которое подчёркивается только трудность передачи от одного лица другому с помощью языка полностью той же мысли, он поясняет: «Слово не может, согласно с этим, быть понято, как выражение и средство сообщения готовой мысли; оно вынуждается в человеке работой мысли… Если оно, как нам кажется, служит средством для сообщения мысли, то единственно потому, что оно в слушающем производит процесс создания мысли, аналогичный тому, который происходил прежде в говорящем… Говорить — значит не передавать свою мысль другому, а только возбуждать в другом его собственные мысли. Таким образом понимание в смысле передачи мысли невозможно. Сказанное о слове вполне применяется к поэтическим произведениям. Разница здесь между словом и поэтическим произведением только в большей сложности последнего» [1446].

То, что открывает научное языкознание, было живо прочувствовано и ясно высказано не одним проницательным поэтом или поэтически вдохновенным литературным ценителем. Ещё Паскаль в своей методике научных доказательств подчёркивал, что не все, кто говорит одинаковые вещи, «владеют ими одинаковым образом», и как, если кто-либо скажет нечто, что остаётся ему непонятным в своей сущности, другой улавливает там «удивительный ряд последствий, заставляющих думать, что это не то же слово». По тому, как пережито и понято это слово, оно приобретает в разных устах различный смысл. «Разве поверит кто-либо, что два лица, прочитавшие и заучившие наизусть книгу, знают её одинаково?» Если одно лицо вникало в идеи, структуру и заключения или отвечает на возможные возражения в данном сочинении, для другого лица там имеются только «мёртвые слова и семена, которые, хотя и подобны тем, которые породили столь плодоносные деревья, остаются сухими и бесплодными в пустом уме» [1447]. Но тем значительнее будет это различие в сочинениях, где слово говорит не рассудку, а воображению, ведёт не к понятиям, а к настроениям и живым образам! Жорж Санд с покорностью думает о том, что «самое лучшее, на что может надеяться художник», это «заставить других, имеющих глаза, смотреть как он»; потому что она сама видела хорошо, чувствовала сильно… но была неспособна передать в словах столько видений и чувств. Поэтому для неё ясно: «видеть и писать — разные вещи» («voir et peindre sont deux»). Отсюда и оправдание определения: «Искусство есть усиление, более или менее счастливое, чтобы выразить эмоции, которые никогда не могут быть выражены полностью и которые сами по себе опережают всякое выражение (expression). Как бы я ни старалась, я имею несчастье не находить в словах и в звуках ничего из того, что улавливаю в солнечном луче или в шёпоте прохладного ветерка…» [1448] Поэтому слово в сознании поэта является настолько хрупким и опасным мостом для перехода, для сроднения двух душ:


«… Слово падает иногда,

Словно хрупкий мост, соединяющий две души» [1449].


Поэтому Гёте в письме к Карусу от 26/XI—1831 г. и замечает: «Как раз там, где человек хочет лучше всего высказаться (sich am tüchtigsten auszusprechen), слова начинают иссякать». Человек может стараться, сколько хочет, его усилия могут быть не вполне удачными. Но всё же, как пишет Гёте в письме к Кнебелю от 21/X—1832 г.: «Позволено, даже похвально найти для невыразимого какое-нибудь словесное выражение» (für das Unaussprähliche einen wörtlichen Ausdruck zu versuchen). Так Фридрих Геббель склонен объявить всякую речь и писание игрой с мыслью (würffeln um den Gedanken), где не раз, бывало, «ищут одно, а выпадает другое» [1450].


3. СЛОВЕСНЫЕ ПРЕДСТАВЛЕНИЯ


Если эти факты и свидетельства подтверждают психологическую истину о невозможности отождествления мысли и языка, то не менее верным остаётся, однако, и мнение, что без языка немыслимо никакое оформление идей и что в языке кроется в огромной мере ценность этих идей в поэзии. Всё дело в том, чтобы не считать словесный элемент в творческом процессе решающим и не недооценивать другие стороны в этом процессе, столь же важные, которые отвечают определённым переживаниям вне «космоса слова» и у читателя. Раз это установлено, мы можем теперь подчёркивать чисто словесную сторону художественного создания или воспринимания.

Впрочем, и объективный анализ поэтического стиля и субъективное чутьё писателей наводят нас на мысль, что языку как материалу творчества присуща намного большая психико-художественная сила, чем были склонны считать сторонники теории зримых образов. Лишённый той грубой материальности, какой обладают средства изобразительных искусств, живопись или архитектура, и сводимый часто, особенно при чтении в уме, к чему-то совсем внутреннему, язык является самым верным спутником поэтической мысли и её настоящим двойником. Слова не являются случайными представителями образа, идеи, чувства, а частью самого внутреннего образа, самой идеи, самого чувства, особенно когда они ясно выступают в нашем сознании. Они являются чем-то пережитым, то есть хотя и усвоены готовыми, они так систематически приведены в связь с тем, что должны высказать, что постепенно по известному закону душевной жизни появляются в роли субститута пёстрого мира, созданного нашим воображением, нашей абстракцией или нашей эмоциональной природой. Особенно в тех случаях, когда душа становится ареной очень сложных вживаний и когда из-за экономии душевной энергии являются желанными скорее иллюзии содержаний, чем сами содержания со всей усталостью от внутренних впечатлений и воспроизведённых чувств, слово является спасителем, принявшим на себя службу очарователя и освободителя. Что было бы, если бы в романе или в драме, богатой картинами для внутреннего взора и сценами, сильно волнующими, мы должны были бы всё это переживать полностью? Разве читатель всегда должен испытывать именно такое возбуждение, в каком находился и сам творец? Разве то, что наполняет и приводит в движение героев как настроение или страсть, должно стать нашим во всём своём напряжении и разнообразии? Не отрицая возможности подобного интенсивного вживания — оно обычно и общеизвестно, и никем не оспаривается, — следует подчеркнуть здесь его фрагментарность, как и то, что многие из звеньев этого воображаемого состояния сводятся к простому словесному повторению, возбуждающему только слабую иллюзию или только внушение о переживании чего-то действительного. В этом смысле можно говорить о «той нежной линии, которую сонная картина (Traumbild) не должна перескочить, чтобы подействовать на нас патологически; в противном случае иллюзия (der Schein) обманула бы нас как плоская истина»[1451]. Достаточно взять один маленький пример, чтобы убедиться одновременно, и сколь невозможно и сколь абсурдно было бы подобное реалистическое вживание, как и увидеть, что сама поэзия, сам поэт не рассчитывают, в сущности, на него:


О, был бы я крылатым! — умчался бы, как птица,

От суетного света, где ненависть гнездится,

Где под ярмом печали душа изнемогла,

К вам, гордые Родопы, помчался бы тогда я,

Вздыхая полной грудью и глаз не отрывая

От вашего чела…

Всё выше я летел бы, в лазурной дымке рея,

Быть может, повстречал бы великого Орфея,

Чей дух, как я, блуждает в бескрайних небесах.

Возможно, услыхал бы, как лёгкие зефиры

Доносят звуки песен его волшебной лиры,

Забытые в лесах[1452].


Попытайтесь только, абстрагируясь на миг от настроения и внутреннего движения, которое внушается вам этими величественными ритмами, вникнуть в технические приёмы поэта. Здесь дано будто очень многое для воображения: вы имеете и крылья поэта, и корабли без руля, и витающую душу Орфея, и стоны зефира, и звуки лиры… Вы должны видеть, слышать, слушать, ощущать так много, что и самое живое или самое богатое воспоминаниями воображение не смогло бы следовать за вдохновенной исповедью. Мысль поэта летит от субъекта к объекту, от полей к горным вершинам, от действительности к мифу, и мы в тот же самый миг ошеломлены горделивыми Родопами, в лоб которых упирает грудью поэт (представьте себе только эту картину!), светлыми облаками, эфирными океанами, синими зорями, тёмными лесами… И что же нам сказано об этих Родопах, об этих облаках, о лесах, об океане, чтобы мы были в состоянии представить их себе хотя бы отчасти наглядно? Очень мало. Очевидно, наше воображение приглашено на бедный пир: но, видимо, с другой стороны, поэт накопил много и очень много, чтобы мы пресытились… И всё же неудовлетворённости и пресыщения читатель не испытывает. Потому что он не делает психологического анализа, когда читает, и потому что благодаря естественному чувству возможного и желанного в поэзии он удовлетворяется переживанием как раз в «космосе слова» достаточно большой, если не очень значительной, части содержания стихов. Разумеется, между читателями есть различие, и если один вызывает больше образов, имеет оптические видения, другой чувствует главным образом музыку стиха, а третий испытывает то настроение порыва и беспомощности, восторга и сомнения, исходя из которого пишет поэт. Собственно, у каждого читателя имеются элементы этих трёх способов эстетического восприятия вместе со всем органическим, присущим моторным реакциям (по стопам ритма, звуковой игры и представлений); от темперамента и ума каждого зависит, как комбинировать их в различных пропорциях.

К примеру из Вазова мы бы могли прибавить пример из Пушкина. В одном из вариантов стихотворения «Кто видел край, где роскошью природы» читаем такие строфы:


И шелковиц и тополей прохлада,

В тени олив уснувшие стада,

Вокруг домов решётки винограда,

Монастыри, селенья, города

Залива шум и говор водопада.

И средь валов летучие суда,

И яркие лучи златого Феба,

И синий свод полуденного неба[1453].


Один проницательный эстетик предпосылает такой комментарий к этому стихотворению:


В «Кто видел край, где роскошью природы» впечатление от Крыма передано посредством ряда отдельных образов, не приведённых ни в какую связь между собою по какому-либо конструктивному принципу, — однако так, что как-то непостижимо, из совокупности магически подобранных слов, вырастает великолепная сложная картина, дающая больше, чем действительность, дающая эту действительность идеализированной и стилизованной, — какое-то видение в духе пейзажей Клода Лоррена… Я сказал «картина». Но картина эта такова, что нарисовать её не было бы никакой возможности. Богатство «картин» Пушкина обусловлено именно их неопределённостью, благодаря которой повышается их символическая ценность, как выразителей внутреннего, эмоционального, душевного» [1454].


И признавая по другому поводу, что Пушкин никогда не рисует картин, «обозримых, так сказать, с любого конца», этот же учёный, П. Бицилли замечает: «Поэтому из удивительно ярких, выпуклых, ограниченных эпитетом, индивидуализированных частных образов у него слагаются в целом не картины, а смутные, неопределённые, этой-то своей неопределённостью, неуловимостью, неустойчивостью, чреватостью, намёками и действующие на нас образы-идеи, образы-настроения, подобные тем, какие вызывает музыкальное произведение» [1455].

Поэт, поскольку он является настоящим художником, любит хорошо подобранное слово; он верит в волшебство точно найденного выражения. Слово и выражение имеют силу разгадки; они сразу раскрывают центр того впечатления, которое оставляет у нас предмет или сокровенная глубина чувств, желаний, неясных внутренних движений. Словесное представление, не исчерпывая рисунок предмета, не создавая его образа в душе, заставляет нас пережить его интимное значение для нас; и когда оно подкрепляется другими элементами выражения, о которых будем говорить дальше, мы сразу же имеем представление о вещах, данных объективно, через восприятия, или субъективно, как рефлекс нашего настроения, не испытывая никакого материального очарования от виденного или настроения. У Вазова «грудь расширенная», «взоры устремлённые», «ошеломлённый услышанным», «стон зефира», и т.д. напоминают именно эти субъективные ценности, для восприятия которых воображение приносит очень мало. Так и народный певец говорит о Неде, «с жёлтым челом нахмуренным, с чёрными глазами опечаленными», чтобы ввести нас через мнимый образ в аффективное. И если теория поэзии как «игры внутреннего подражания» по праву узрела в этих словах указания на симпатическое вживание, внутреннюю мимику, всё так же правильно было бы думать, что они приобретают и чисто интеллектуальную ценность благодаря тем переходам, которые ведут от звука к чувству, даже без посредства образов. Когда Ботев говорит:


Вскипела борьба, вскипела!

И близится он, священный конец…


никто себе не представит это кипение, а почувствует только эмоциональный оттенок известных идей, для которых найдена параллель во внешних восприятиях. И если бегло указывается на последние, то только чтобы поддержать очень абстрактную мысль, чтобы эта мысль получила подкрепление чего-то материального, не идя однако к образу, который иначе, в других случаях, связан с такими словами, как «вскипела» или «близится». Вместо образов здесь достаточны словесные представления, потому что и в них скрыта часть впечатлений и чувств, порождённых сходными прямыми восприятиями. В этом смысле Гёте прав, обижаясь на некоторых живописцев за то, что они избрали предметом своих картин его балладу «Рыбак». Эти живописцы не хотят понять, что вложенное в неё ощущение водной стихии, манящей к себе летом, не поддаётся никакому переводу посредством красок, не имеет целью вызвать точно определённую сцену для глаза[1456].

Значит, психический процесс у читателя или слушателя не исходит из воспоминаний о восприятиях, дающих основу для развития затронутых поэтом представлений до внутренних зримых образов; наоборот, эти представления остаются в своей чисто идейной форме, мы понимаем только их смысл, с которым ассоциированы впечатления, оставленные некогда подобными реальными предметами [1457]. Вазов и Пушкин в приведённых примерах перечисляют массу вещей, будто хотят нарисовать для глаза, внушить слуху, раздразнить обоняние. В действительности же важнее для них пробудить эмоциональный тон этих представлений, и при этом в той степени, в какой могут их дать соответствующие чисто словесные представления. Оправдывая несвязанность и скачки мыслей в некоторых лирических вещах Гёте, для которых критики находят строгие слова, Шопенгауэр думает: «Здесь логической связью пренебрегают с умыслом, заменяя её единством высказанного там основного настроения; через него она выступает тем более, что протянута как нить через отдельные жемчужины, и так переносит быструю смену предметов перед созерцанием тем же образом, каким является в музыке переход от одного тона септименаккорда к другому, при котором звучащий основной тон продолжается и становится доминантом нового тона» [1458]. То, что Шопенгауэр выдвигает для логики, имеет значение и для воображения с его картинами. Так нужно понимать слова Флобера: «Не жемчужины образуют ожерелье, а нить» [1459]. Нить настроения, объединяющего образы, — субъективная оценка данного через восприятия. И это достигается в большей степени через волшебство слова. «Кто из нас в своё время не увлекался честолюбивыми мечтами о музыкальной поэтической прозе, без ритма и без рифмы, достаточно гибкой и капризной, чтобы соответствовать лирическим движениям души», волнообразным колебаниям грёз и внезапным порывам совести, как говорит Бодлер [1460].

То, что не образы всегда ведут к этому высказыванию и понимаю души, сами поэты хорошо чувствуют. Ценность слова как эманации духа, как выражения самых потаённых внутренних движений определённо признаётся ими. Всю красоту поэзии они бы хотели вывести из этого взаимного проникновения слова и души, звукового символа и содержания:


Слово, ты невестой будь,

Женихом ты — дух [1461].


Говоря о большом искусстве Шекспира переносить нас в тайны мира, роднить нас с человеческими характерами, Гёте замечает, что это достигается самыми простыми средствами. «Спросим мы об этих средствах, и нам покажется, что Шекспир работает для наших глаз. Но это не так. Произведения Шекспира не для телесных очей. Я попытаюсь пояснить эту мысль.

Пусть зрение считается яснейшим посредствующим чувством. Но внутреннее чувство всё же яснее, а наиболее быстро и верно до него доходит слово, ибо только оно по-настоящему плодоносно, в то время как то, что мы воспринимаем зрением, само по себе нам чуждо и не в состоянии так глубоко на нас воздействовать.

Шекспир воздействует живым словом, а оно лучше всего передаётся в чтении: слушатель не отвлекается удачным или неудачным изображением. Так лучше всего следить за суровыми нитями, из которых он ткёт события. Правда, мы создаём себе по очертаниям характеров известные образы, но о сокровенном мы можем узнать лишь из последовательности слов и речей. Мы узнаем правду жизни и сами не знаем, каким образом» [1462].

Для психолога совсем нетрудно понять, как читатель «узнает» здесь тайны, не «сознавая» этого; интуицию поэта о слове как элементе души, который содержит больше простой картины, необходимо только ограничить и объяснить. Не только Гёте, но и другие поэты открывают эту власть живого слова над духом, эту его способность находить сердце без посредства воображения. Фридрих Геббель спрашивает себя, «всё ли возможное для осмысливания и переживания превратилось в слово?» и «создание новых слов для выражения духовного настолько ли трудно»? [1463] В действительности источник языка никогда не иссякал, но творчество настолько же проявляется в придумывании новых слов, насколько и в придании нового смысла старым словам. Унаследованные слова приобретают цену словесного изображения в момент, когда они так сочетаются с учётом своего звукового материала и своего значения, что сразу могут возбуждать глубокие ассоциации. «Двадцать стихов, двадцать выражений, прочитанные внезапно, волнуют нас, как какое-то неожиданное откровение», — замечает Мопассан [1464]. Разговаривая по телефону, мы передаём мёртвому медному проводу самые тонкие вибрации своего голоса через километровые расстояния, разве слух менее совершенен, когда необходимо передать посредством слов в чужую душу не только «мысли», но и всё органическое возбуждение, связанное с ними? Мы сотканы из слов — из слов, которые резюмируют сложные переживания, невыразимые чувства, неясные и неуловимые образы, и достаточно найти эти слова — цель художественного воздействия достигнута. Гюго из собственного опыта знает эту истину; сам он является поэтом, у которого слово приобрело такую автономную роль, что может заменить другие способы выражения.

Вот какой является концепция языка у писателя, который, как немногие другие, располагает большой властью над ним и который живо чувствует, что вообще действие поэзии немало зависит от силы чисто словесных образов. Слово является для Гюго «живым существом»; некоторые слова являются вздохами, другие — взглядом, и все они, хорошо подобранные, глубоко приводят в движение наш дух. Вот почему Ионас Кон, психолог-эстетик, дошедший своим путём до той же идеи о мощи языка говорит: «Слова нашего языка сами являются чем-то пережитым для нас. Их значение мы не изучили, как изучаем алгебраический знак, нет, они срослись с нами в течение жизни». Поэтому никакой логический анализ не может исчерпать жизненное значение слов; поэтому мы предпочитаем свой родной язык и даже свой родной диалект, когда надо передать интимные воспоминания, чувства и т.д.[1465]. Среди немецких романтиков это своеобразная магия слова самого по себе, эта игра художественного гения с материалом, со словесными образами, в которых он себя чувствует будто независимым от вещей, от мира, испытано особенно Новалисом. «Если бы можно было разъяснить людям, что с языком обстоит точно так же, как с математическими формулами, — они образуют мир для себя… они не выказывают ничего другого, кроме как свою чудесную природу, и именно поэтому являются столь выразительными (ausdrucksvoll)… Не является ли писатель только постольку, поскольку вдохновлён языком?» (ein Schriftsteller ist wohl nur ein Sprachbegeisterter?) [1466]. Конечно, это вдохновение языком, это вживание в материал поэтической мысли до такой степени, что забывается всё остальное, означает крайность, ведущую к опасному формализму или к странному символическому мистицизму; но как элемент творческого процесса чувство слова не может быть отрицаемо, и тот не поэт, кто обладает поэтическими мыслями и содержаниями, но не умеет их высказывать сколько-нибудь удовлетворительно.


4. ЗВУКОВАЯ ЖИВОПИСЬ И СИМВОЛИКА


Словесные образы, сросшиеся с душой и приобретшие ценность вне своего более узкого смысла, обладают, однако, и, если можно так сказать, физической красотой, когда рассматриваются как звук, как мелодия. Понятые даже со стороны своей наиболее материальной сущности, они опять же не лишены способности порождать какую-нибудь скрытую вибрацию слуховых нервов, вызывать некоторые более общие, мало осознанные эмоциональные состояния, которым более полное выражение даёт тональное искусство. Слова языка живут и для поэта, и для читателя всегда как акустические восприятия, которые оказывают известное художественное влияние. И как бы теория поэзии как искусства зримых образов ни недооценивала это значение чувственного, слухового, тонального, всё же поэты инстинктивно улавливают, что оно является очень важным моментом поэтического воздействия, так что, если одни заботятся хотя бы о том, чтобы избегать видимой дисгармонии между звуковым выражением и содержанием, другие могут по врождённой наклонности или сознательно возлагать тяжесть как раз на такую гармонию за счёт всего картинного или интеллектуального, что затрагивает воображение и разум.

Характерной в этом отношении является реакция против принципа Лессинга, наступившая очень рано в кругах немецких и английских романтиков и подхваченная позже французскими неоромантиками или символистами. Мы уже указывали, говоря о творческом настроении, какое представление связывают с лирическим возбуждением Новалис или Тик, что они считают музыкальный элемент важнее самой мысли, которая высказывается. Такие поэты, как Ките и Теннисон в Англии, исходя, наверное, из чувства музыкального настроения, предшествующего оформленной идее и отдельному слову в процессе создания, хотят совершенно сознательно игнорировать определённый смысл и картины, чтобы внушать пережитое через простой звук, через звуковые впечатления «максимум звука» («maximum of sound») и «минимум смысла» («minimum of sense»), является самой очевидной чертой всего этого направления в английской литературе после 1830 г.[1467]. Многие стихотворения Теннисона поражают своей бессодержательностью, своим «минимумом смысла», тогда как большое место в них занимает звуковая живопись — «максимум мелодий». Музыкально-звуковые сочетания, богатая разработка всего внешне формального, будь то комбинация гласных и согласных или ритмично-строфическое строение, идёт не только в помощь более неуловимым для ума внутренним движениям, но и как средство для передачи объективно-наглядного, доступного для восприятия. Ритм и музыка стиха хотят очаровать слух, напоминая удары конских копыт и гул снарядов (в стихотворении «Лёгкая кавалерия»), или напоминая блестящими ассонансами и аллитерациями зрительную картину (в стихотворении «Ручей»), или рисуя звуками звон рождественского колокола: «Мир и доброта, доброта и мир, мир и доброта для всего человечества» [1468].

Позже благодаря Данте Габриэлю Россетти это направление в музыкальной поэзии превращается в современный символизм, нашедший выражение в произведениях Йетса и Уайльда, которые могут быть поставлены рядом с такими французскими поэтами, как Верлен, Самен и Грег, и с немецкими — Стефаном Георге и Гофмансталем.

Во Франции именно как реакция против пластической и живописной поэзии Парнасской школы, давшей в лице Эредиа и Франсуа Копе образцовые вещи и приведшей стих к возможному техническому совершенству после Гюго, появилась тенденция к алогической поэзии, где образ и идея — ничто, а всем является звук. Верлен, Маларме и другие открывали в языке новый инструмент, посредством которого, помимо воображения, воздействовали прямо на душу. Одинаково испытывая отвращение к академическому холоду парнасцев и к прозаичности и бесформенности натуралистов, видевших только зримую действительность или грубые страсти и инстинкты, символисты обратились к самым тонким настроениям, к мистериям души, стремясь к созданию музыкальной поэзии. Посредством искусно подобранных звуков и посредством свободно расчленённого стиха, vers libre, который не признаёт прежнюю монотонную архитектонику и допускает на каждом шагу так называемый enjambement, поэты, последователи Верлена, превращали слово едва ли не в самоцель, терялись в тёмной игре слов и доходили до крайностей, нового формализа, граничившего с безвкусной манерностью. Главной их целью было навязать принцип «Ut musica ut poesis», убедить читателей, что в поэзии, как заявляет первый стих новой «Поэтики» Верлена:


«Музыка прежде всего» [1469]


На это направление в лирике оказал значительное влияние и Бодлер, к которому возвращались символисты с восторгом как к подлинному своему учителю. Маларме подгоняет свою эстетику к сонету Бодлера «Соответствия» («Запахи, цветы и звуки отвечают друг другу»); Верлен исповедует настоящий фанатизм в отношении того, у кого заимствует по духовному родству заголовки своих «Сатурновских поэм» и «Проклятых поэтов»; Артюр Рембо извлекает из «Цветов зла» свою лирическую строфу и элементы «Алхимии стиха» [1470]. Стих Бодлера показывал необыкновенные музыкальные и ритмические качества и полностью отвечал теории своего автора о «таинственной просодии», «пустившей в душе корни глубже, чем подозревала классическая поэзия» и позволяющей поэтической фразе имитировать ту или другую линию (прямую, кривую, отвесную, зигзаг, спираль, параболу), приближаясь таким образом опять к музыке. На эту поэтическую школу оказали влияние и творения Вагнера, сочетавшие музыку с поэзией и встреченные с энтузиазмом всеми одарёнными писателями. Сразу почувствовалось, насколько беден язык для выражения аффективной и вообще внутренней жизни и как музыка почти прямо воздействует на центральную нервную систему, создавая все желанные иллюзии, все фантасмагории. «Для поэтов неизбежно появилась необходимость, — замечает Валери, ученик символизма, — противопоставить что-то опасному сопернику, владельцу таких обманчивых и сильных возбуждений для человеческой души»[1471]. Разве даже живопись не искала в 1885 г. какие-то соотношения с музыкой, чтобы повысить через неё свою силу внушения? Отсюда и сознание у символистов, что необходимо вложить в поэзию что-то из тайн тонов, чтобы добиться от языка эффектов, подобных тем, которые производятся чисто сонорными факторами.

Оказывается, надо не думать, а вслушаться в стих, раз и сами слова вне своего абстрактного значения могут говорить чувству. Более того, некоторые поклонники музыкального стиха поверили, что при помощи звуковой живописи возможно создавать даже идеи, и Банвиль, например, пытается пробудить идею о комическом «через созвучия, через воздействие слов, через всемогущую магию рифмы» [1472]. Сам Банвиль не является символистом, но это, несомненно, путь символизма, по которому он пошёл бы, если бы рациональные элементы в его поэзии, логическое и пластическое, не занимали бы столько же места, сколько отведено музыкально-ритмическим [1473]. В этом отношении Верлен, предтеча символистов, показывает несравненно больше здравого смысла и в понимании возможностей поэзии, чем такой немецкий лирик, как Рильке, например, который строит описания ландшафта и даже драматические сцены при помощи чисто акустических элементов [1474]. Трудности здесь, при связывании ощущений из различных областей, в силу основного эмоционального тона так же велики, как и в музыке, вызывающей самые определённые живописные эффекты. У китайского философа Лe Цзы рассказана история одного музыканта, который, играя на цитре и представляя себе восхождение на высокие горы или шум потока, вызывал аналогичные впечатления и у своих слушателей. Настроенный мрачно при путешествии в дождливое время, этот музыкант опять передавал соответствующие чувства и представления. И под конец он говорил своему спутнику: «Ты прекрасно слышишь то, что у меня в душе. Картины, которые вызываешь, одинаковы с моим настроением. Для меня невозможно укрыться со своими тонами»[1475]. В поэзии эту эвокативную силу тонов, звуков следовало бы понимать весьма условно. Через особый колорит гласных или согласных, через их блеск или их тёмную окраску и слабую артикуляцию поистине можно значительно уяснить представления о вещах, прямо изображённых; но думать, что этого достаточно, чтобы пренебречь всяким участием воображения, значит совершенно сместить центр тяжести в поэтическом искусстве.

В защиту нового принципа выступила и русская символическая школа, поскольку и в ней, разумеется, мы имеем серьёзных поэтов, а не бездарных последователей всего модного. Андрей Белый рассуждает так:


«Отказывать словесному искусству в игре словами, как звуками, или умалять значение этой игры, значит глядеть на живой язык как на мёртвое, ненужное целое, завершившее круг своего развития: есть целый разряд людей, у которых дурным воспитанием и ложными взглядами на язык кастрирован слух и которые считают изысканность словесной инструментовки праздным занятием: к сожалению, среди художественных критиков большинство кастраты слуха… Между тем, способность эстетически наслаждаться не только фигуральным образом, но и самим звуком слова, независимо от его содержания, чрезвычайно развивается у художников слова» [1476].


И, подчёркивая, как мало наблюдений ещё делается в природе словесной инструментовки, и в частности об аллитерации и ассонансах, которые являются только поверхностью более глубоких мелодических явлений, Белый добавляет: «Мы только смутно предчувствуем, что произведение подлинного художника слова способно волновать наше ухо самим подбором звуков и что существует неуловимая пока параллель между содержанием переживания и звуковым материалом слов, его оформивающим».

Попутно мы должны заметить, что не только художественное слово, но и обыкновенная речь знает эту зависимость между звуками и символическим смыслом, так что известным словам присуща уже из-за некоторого звукового сочетания и помимо всякого основного значения та или иная тенденция. Но систематических наблюдений в этом направлении ещё не делалось [1477].

Цитируя стихотворение Баратынского:


Взгляните: свежестью младой

И в осень лет она пленяет,

И у нея летун седой

Ланитных роз не похищает:

Сам побеждённый красотой

Глядит — и путь не продолжает,


Белый замечает:


«… внимательно разбирая строку за строкой, мы начинаем понимать, что всё стихотворение построено на «е» и «а», сначала идёт «е», потом «а»: решительность и жизнерадостность заключительных слов как будто связаны с открытым звуком «а»… Аллитерация и ассонансы здесь скрыты… А что тут ряд аллитераций, мы убедимся, если подчеркнём аллитерирующие звуки… Тут (в первых трёх строках) три группы аллитераций:

1) на «л», 2) на носовые звуки (м, н), 3) на зубные (д, т), т. е. на 12 не явно аллитерирующих букв приходится 23 явно аллитерирующих (вдвое больше)»[1478].


И, цитируя ещё одно стихотворение того же Баратынского, начинающееся строками:


Приманкой ласковых речей

Вам не лишить меня рассудка…


Белый поясняет: «По мере развития меланхолический тон стихотворения переходит в тон мрачной решимости и гнева, и соответственно меланхолическая инструментовка (мнл) меняется: будто трубы, вступают зубные и через з переходят к свистящим в язвительной по смыслу строке:


Я состязаться не дерзаю» [1479].


Мы привели эти мнения и наблюдения как и укоры в адрес критиков, которые ищут только общественные настроения и идеи в поэзии и у которых есть «боязнь полюбить самую плоть выражения мысли художника: слова, соединение слов» [1480], поскольку только так объясняется новая крайность, до которой доходят сторонники музыкальной живописи, не признающие фабулу, идеи и картины в поэзии и сводящие словесное искусство к рискованной игре звуков и неопределённых образов, к набору слов, ничего не значащих, но претендующих быть отражением внутренних ритмов или символами сокровенных настроений. Одно-два типичных стихотворения символизма убедят нас в том, какое большое насилие над словом позволяют они себе иногда, заставляя его говорить вещи, которые оно не может сказать, и почувствовать, как преднамеренность и манерность напрасно тщатся обрести роль художественного инстинкта. Странные «Сумерки мистического вечера» Верлена гласят:


Трепещут сумерки… Дрожат воспоминанья

В сияющей дали былого упованья,

Краснея на огне мерцающих лучей.

Завесой странною, то ярче, то бледней

Горят на небесах живые сочетания

Тюльпанов, далий, роз, ранункул, орхидей, —

Сплетаются в узор игрой своих огней

И ядом знойного тлетворного дыханья —

Тюльпанов, далий, роз, ранункул, орхидей, —

Туманят мысль мою порывы всех страстей

И в общий обморок сливают без сознанья

И эти сумерки, и все воспоминанья[1481].


И самые большие почитатели Верлена должны признать, что смысл здесь отгадывается трудно, хотя налицо столько чар для слуха. И так трудно уловить что либо первичное и искренно почувствованное в перехваленном стихотворении Георге «Сон и смерть» [1482], где много ономатопеи и звучных слов, но мало смысла. Автор совершенно уклоняется от нормально-поэтического способа высказывания, как и от общепринятой орфографии, выбрасывая, по примеру Маларме, и главные буквы, и систему знаков препинания. Эти примеры поэтической музыки, сведённой к опасной игре словами, программы словесного искусства, игнорирующего всё логическое и ясно изложенное в угоду акустическим эффектам, причём последние не имеют той всеобщности и закономерности, которая присуща инстинктивно найденным в творческом настроении ритмам и звукам. Поэтому понимание этого рода символизма ограничено очень узким кругом любителей, и никогда искусство таких поэтов, как Георге и его последователей, своим односторонним формализмом и своими эзотерическими вдохновениями не приобретет влияния и значения более старых литературных течений. Добиваясь строгой стилизации созерцаемого и благородной отдалённости от всего временного и житейского, всего, что является моралью и мировоззрением, вдохновитель поэтов, группирующихся вокруг журнала «Blätter für die Kunst» (1892—1919), враг натуралистов и романтиков школы Гейне, поддерживает принцип: «Стихи должны быть необъяснимыми, цель их — будить чувства и заставлять звучать невыразимое». Но известная холодность и какой-то искомый и тёмный импрессионизм оставляют нас равнодушными к этой музыке невыразимого в душе. Гофмансталь точно также не может прикрыть своей тональной словесной игрой идейную пустоту своей лирики. Намного более естественным и наивно мистическим в сравнении с ним и с Георге является их современник Р. М. Рильке, точно так же поклонник музыки слов, изысканной рифмы и ассонансов, который исповедует: «Ich bin eine Saite, über breite Resonanzen gespannt». («Я натянутая струна с широким резонансом».) Заслуга Георге только в том, что даёт он своим «гиератическим искусством» [1483] — этой поэтической скорописью, где едва уловим первоначальный образ письма — отпор современной лирической рутине, использующей давно негодные средства.


5. НЕКОТОРЫЕ ПОЯСНЕНИЯ


Что в основе этой звуковой живописи или символики есть нечто правильно схваченное, не подлежит сомнению. Тот факт, что аналогичные стремления замечаются и у поэтов с иными программами и в эпохи, которые нисколько не теоретизируют об акустической ценности языка, неоспоримо доказывает это. Физическая природа средств, какими создаёт поэт, сама плоть поэтической мысли, как она доступна для нашего слуха, возбуждали ещё в прежние времена чувство эстетического удовольствия, возбуждали его и у творцов и у избранных читателей, показывая странное родство с вещами, о которых идёт речь. Вергилий в своей первой эклоге передаёт наступление вечера двумя такими стихами:


Et jam summa procul villarum culmina fumant

Majoresque cadunt altis de montibus umbrae.


Переведённые, они гласят: «И уже вблизи дымят крыши домов, и длинные тени падают с высоких гор». О них один признанный ценитель пишет: «Эти роскошные стихи со своим особенным скоплением букв «у», «м», и «л» и почти полным отсутствием твёрдой согласной «р» рисуют через звуки картину вечернего покоя, как лучше едва ли мы сможем себе представить» [1484]. Естественно, что это имеет значение только для тех, кто хорошо знает язык оригинала и чувствует его дух. Потому что только усвоенное, как родное слово, чужое наречие может говорить воображению и слуху своими музыкальными свойствами; иначе оно остаётся просто знаком для мыслей и представлений. Может, думает литератор-филолог Маутнер, родное слово не звучнее какого-нибудь готентотского наречия, но мы не знаем это наречие, оно для нас является некрасивым и неблагозвучным, и мы восхищаемся только музыкальной красотой своего собственного языка [1485]. Эта красота является всегда чем-то весьма относительным, чем-то субъективным в известном смысле, и Вольтер показывает себя крайне ограниченным эстетиком, когда удивляется тем немцам и англичанам, находившим свой язык более гармоничным, чем все другие языки; когда в своём предубеждении доходил до того, что высмеивал русских, что их язык — эта смесь славянских, греческих и татарских слов (!) — казался мелодичным для их ушей. «Но, рассуждает он самоуверенно, всякий немец или англичанин, обладающий слухом и вкусом, будет более доволен oύρανόs, а не Heaven или Himmel; от «άνΰρωπυε, а не Man или θεός; а не God или Got, от «άριστος, а не good…»[1486]. Человек XVIII в., с наивной верой в какой-то абсолютный масштаб благополучия, отдаёт пальму первенства среди европейских языков древнегреческому как самому звучному и французскому как самому пригодному для беседы. Байрон, однако, как и многие другие, влюблённые в родину Данте, проявляет расположение к итальянскому языку, находя чудесное наслаждение и нежность в его звуках по сравнению с суровыми согласными в английском, напоминавшими ему неприятное шипение или грубый крик.

В тесной связи между поэтическим восприятием или настроением и его первичным языковым обликом кроется причина невозможности переводить в подлинном смысле, если чужой язык не передаёт особенную гармонию, специфическую звуко-мелодическую окраску оригинала. «Переводы являются ослиными мостами: осёл содержания переходит на ту сторону, но более ценное, создающее наслаждение, теряется», — думает Маутнер [1487]. Бодлер переводит на французский язык поэму Эдгара По «Ворон» в прозе, мотивируя это так: «В прозаической отливке поэзии имеется по необходимости ужасное несовершенство, но было бы большим злом делать попытки рифмованного обезьянничания [1488]. Как можно, например, перевести то nevermore («никогда больше»), которое, по словам самого По, со «своим долгим о, как самой звучной гласной» и с р, как «самой сильной согласной», должно быть здесь рефреном каждой строфы и лейтмотивом основного настроения, меланхолии? Вот почему композитор Гуно имел право возмущаться, когда великолепная кантилена его Фауста «Salut, demeure chaste et pure» была переведена на итальянский язык: «Salve, dimora casta e pura», из-за чего глубокая сладость и тонкие оттенки его музыки полностью исчезают. Тёмные и потайные тона французского стиха «Salut, demeure chaste et pure», которые одновременно выражают мистерию ночи и мистерию любви, уступают место звучным и открытым гласным «о», «а», «у» в итальянском тексте, и таким образом достигается что-то декламационное. «Salve, dimora casta e pura» звучит как бездушная труба[1489]. Иррациональность гласных в оригинале не отлита правильно в соответствующих гласных перевода, так что слушатель не может связать дух музыки с духом текста, сопровождающего её.

Говоря о музыкальном в стихе Шекспира, Чемберлен отстаивает взгляд, что музыка как особое искусство у англичан может отсутствовать, но что она звучит в произведениях их лучших поэтов. «В немецких переводах Шекспира отпадают, несомненно, крылья этой музыки, теряя тысячи звуковых эффектов и вводя поразительную рационалистичность выражения. Как бы ни гениально было творчество Шлегеля и Тика, как бы невероятно правильно ни была найдена драматическая линия, общий результат означает исчезновение поэзии, которое в отдельном случае, может быть, и не чувствуется, но которое значительно меняет впечатление от оригинала». Теряется эфирность языка, теряется всякая аллитерация, созвучие и т.д., теряется главным образом особая внушительность английской речи со всем, что делает её языком экстаза… «Шекспир является самым совершенным мастером всех степеней и оттенков музыкальной выразительности в поэзии», — заканчивает Чемберлен [1490].

Но уже Сервантес замечает по поводу перевода «Влюблённого Роланда» (Боярдо) с итальянского языка на испанский: «Отнято здесь многое из первичной силы поэмы. Эту ошибку делают все те, кто переводит рифмованные сочинения на другой язык, потому что, какой бы труд и умение ни прилагали, они никогда не достигают совершенства оригинала». Известно недовольство Гёте, когда при попытке его самого перевести стихи с английского языка на немецкий он чувствовал как теряется «всякая сила и всякое воздействие» оригинала, если заменяются ударные однослоговые слова английского языка многослоговыми и составными словами немецкого [1491]. Всякий перевод оказывается, по выражению Пушкина о воображаемом переводе письма Татьяны в «Евгении Онегине», только «бледным отзвуком» [1492]. В самом благоприятном случае здесь можно говорить об особом виде творчества, о каком-то поэтическом подражании, связывающем видения, чувства, мысли автора с личными аналогичными переживаниями и языковыми возможностями переводчика. Но и тогда передаётся главным образом содержание, при отказе от всех подсознательных реакций, с органической иннервацией, зависимой как от смысла текста, так и от его стилистически-языковых элементов.

Верны соображения Поля Валери по этому вопросу, когда о переводах его собственных вещей на иностранный язык он замечает: «Когда переводятся поэмы, они перестают быть произведениями того, кто их писал. Существует психология слов: в каждом языке есть интонация звуков, голоса, много вещей, которые нельзя передать через новый текст. Мои поэмы переведены на многие языки, даже на китайский. Но я их не узнаю. Рильке перевёл их на немецкий язык, его работа хорошая, но это только новая версия моих поэм, это не мои поэмы»[1493]. Ещё раньше такие наблюдения и такое мнение мы открываем у русского поэта Фета, когда он подчёркивает, как в переводе одного стихотворения теряются, «так сказать, все климатические свойства и особенности» оригинала. Существует целая бездна между чужим словом вообще и соответствующим в родном языке, так что, например, эпитет όρείτρφος, которым Гомер характеризует льва, совсем не соответствует русскому «горовоспитанный». Корень τρέφω заключает в себе множество оттенков, которые разом звучат в полном эпитете (жиреть, питаться, жить, расти). Очевидно, что нельзя приписать ему равнозначащего слова в русском языке независимо от того, что и «горородный» и «горовоспитанный» насилует русское ухо и «русский склад речи» [1494]. И совершенно согласен с русским поэтом французский писатель Леон Додэ, когда находит, что не только в стихе, но и в хорошей прозе не так легко достичь удачного перевода. «Верить, — думает он, — что хороший перевод Платона, Гомера, Фукидита, Аристофона, Светония и Тацита заменяет сами оригинальные тексты, является чистейшей глупостью. Языковая субстанция, этимология и синтаксис автора являются неизбежным носителем его интеллектуальной субстанции» [1495].

Если посмотреть исторически на вопрос об эстетическом воздействии через всё алогично-звуковое и непереводимое в речи, мы должны сказать, что оно является проблемой, поставленной теоретически и практически давно. Предчувствие того, что неоромантики и символисты возвели в программу, имеется уже у критика с поэтическим темпераментом, каким является предтеча старых романтиков в Германии Гердер. Восхищаясь в своих статьях «О немецком искусстве» (1773) балладами Оссиана и английскими народными песнями, собранными у епископа Перси, он отмечает их подвижный танцевальный ритм и их языковую мелодичность, что важнее в его глазах, чем смысл и содержание, так как там содержится дух и сила поэзии. Возьмите, говорит он, одну из старых песен, взятых Шекспиром или вошедших в какой-либо другой сборник, «снимите с неё всё лирическое благозвучие, рифму, порядок слов, тёмный ход мелодии; оставьте только смысл и переведите её на иностранный язык», разве не произойдёт то же самое, если разбросать ноты композитора или буквы на странице? Где здесь тона, где мысли? Так и песня может быть понята как выражение настроения только тогда, когда она подействует на нас «звуком, тоном, мелодией со всем тёмным и неименуемым, что как поток вторгается в душу вместе с песней». Следовательно, заключает Гердер, «чем дальше от искусственной, научной мысли, письменности и речи стоит народ, тем меньше для печати и для мёртвых стихов в буквах созданы и его песни», со всем «живым, свободным, чувственно и лирически подвижным» в них. От этих внелогических элементов естественной песни, к которым надо прибавить и «симметрию звуков», зависит её «чудодейственная сила», они являются «стрелами того дикого Аполлона, которые пронизывают сердца и приковывают души». И именно потому, что в книжной песне у его современников отсутствует эта сила, он обращается со всем своим энтузиазмом к народным песням первобытных племён в Европе и в Америке, готовый улавливать посредством их «звука и ритма» совершенно скрытую психологию коллективного поэта, как француз, учитель танца Марселл, гордился, что мог узнать характер человека только по положению тела[1496].

Гёте, получивший хороший урок из наблюдений Гердера, незамедлительно показывает себя достойным исполнителем столь пророческих внушений. Освободившись от классической правильности стиха, обратив взгляд к естественному языку народной песни и вложив пафос и свой живой темперамент в первые свои песни, он открывает всю силу свободного ритма и звуковой живописи, например в «Ганимеде» (1774):


О, как в блеске утра,

Любимая, вдруг

Рдеешь, весна ты!

С тысячекратным наслаждением

Теснится к сердцу

Вековечного пыла

Чувство святое —

Красы бесконечность![1497]


Экстатичное настроение в духе чувства Вертера к природе здесь видно не только в общей дикции, но и в своеобразном сочетании гласных «о», «а», «и» — «i», «ei», «е», как и тоновых согласных и слогов r-l, gla, glü-gli, en-an и т.д. Такие чудесные соответствия между эмоциональным и образным, столь новые в гармонии звуков, находит Гёте и в первой части «Фауста», в элегии «An den Mond» («К месяцу»), и даже в поздней второй части Фауста, где, например, целые строфы напоминают движение или покой в природе, заставляют нас слышать шелест ветра в тростнике и в ветвях деревьев, видеть и чувствовать ландшафты:


Ты, тростник, шепча, клонися;

Ты, камыш, кивая, гнися,

Ветви тополя, шепчите,

Ветви ивы, лепечите

Снова мне навейте сон!

Здесь послышалось движенье,

Дрожь и тайное смятенье

И поток мой пробуждён [1498].


Вообще поэзия Гёте делает эпоху не только своими новыми мотивами, но и искусством связывать всё звуко-языковое с чувственно-предметным и внутренне-подвижным. С учётом эволюции стиха при подчёркнутой акустической ценности слова надо сказать, что интуитивно схваченная Гердером истина находит позже и своё ясное психологическое обоснование у эстетиков и критиков, подметивших в искусстве поэта не только образно-идейные ценности, но и нечто иррациональное, способное приводить в движение органически. Гюйо открывает «поэтическое» начало стиля одинаково и в том, что прямо «говорится и показывается», — в образах, мыслях, чувствах — и во «внушительном характере» самих слов, в их звоне, их отзвуке в душе слушателя. По его мнению, «поэзия — это магия, которая за один миг и только одним словом открывает целый мир» [1499]. Теодор Майер считает «новую живопись поэта весьма важным косвенным средством в рисунке картин и душевных состояний, посредством вызова эмоционально-чувственных элементов содержания. Например, «сочетание высоких и низких, тёмных и острых эксплозивных тонов» в стихе Шиллера «Und es wallet und siedet und braust und zischt» («Оно кипит, волнуется, шумит, бурлит») даёт непосредственное ощущение необузданной, дикой игры грозных стихий» [1500]. Так и критик-социолог Эмиль Фаге, который ищет идеи преимущественно в литературе, не остаётся глухим к своеобразной музыке стиха и сознаёт всю силу метров и фонетических особенностей, удлинённого и ускоренного темпа, полной внушениями для слуха и духа рифмы.

В стихах Гюго:


Труд мерцает в тени деревьев,

Долина — это золотое море,

Где под дыханием июля

Волнуются густые хлеба [1501].

Это конь славы,

Как Астарта, вышедший из моря,

Утоляющий жажду

Из лучезарных сосудов зари [1502].


Фаге восхищается искусством поэта «высказывать музыкальными фразами, наиболее интимно ассоциировать звук с мыслью, заставлять нас понимать как ухом, так и духом и даже раньше, чем воспринял наш дух…» Гюго обладает ощущением ценности слова самого по себе, он знает, что звуки имеют свою физиономию и свой характер. «Благодаря этому знанию музыкальной ценности гласной, согласной и слова он делает из одного стиха, даже изолированного, нечто вроде ритма стиха с его определённым числом слогов, приятных для привыкшего уха, выразительного ритма, который передаёт чувство или форму…» [1503] Но вот ещё пример искусства Гюго рисовать шум, звуки, как они рождаются, растут и замирают, рисовать посредством слов, которые передают приближение и удаление звука, его мягкость и негу, или его силу, или его чистоту и все его эффекты для слуха и нашего чувства:


Прислушайтесь! — Как шорох невидимого гнезда,

Приближается неясный шум, смех, голоса,

Шаги из головокружительной глубины леса.

И вот в тёмном лесу,

Мечтающем в лунном свете,

Раздаётся вибрирующий,

Передающий лесам свой трепет

Звук гитары.

К нему присоединяется человеческий голос,

И этот трепет превращается в песню,

Мелодия звучит несколько мгновений

Среди деревьев, голубеющих в лучах безмятежной луны,

Затем замолкает: всё тихо [1504].


Гюго не пользуется здесь какими-нибудь рассудочно усвоенными средствами, чтобы передать впечатление от вещей с помощью известного подбора звуковых сочетаний; он невольно находит по врождённому чувству эту гармонию и наиболее естественно вызывает желанные переживания у читателя. То же самое и у Бодлера. Со стороны ритмических и звуковых эффектов его сонеты оправдывают его программные высказывания об искусстве, которое интимно роднится с музыкой. Это чувствуется, например, в «Сплине»:


Озлоблен плювиоз на жизнь и на людей,

Струится из его бездонного сосуда

В предместья мрачные смертельная простуда,

И обитатели могил гниют быстрей.

Паршивого кота блоха кусает злей,

И он всё чешется, все ёрзает от зуда.

Рыдает сточная труба. Кричит оттуда

Дух нищего певца, который мёрзнет в ней.

И стонет колокол… И чёрное полено

Бормочет в унисон простуженным часам,

И от колоды карт исходит запах тмина…

Прислушайся к её зловещим голосам:

Сошлись валет червей и дама пик, вздыхая

О том, что навсегда прошла любовь былая[1505].


Одинаково близко к романтику Гюго, к стороннику чистого искусства Бодлеру и к символисту Верлену чувствует себя в этом пункте и современный поэт Поль Валери. Вопреки классической технике, рассудочному стилю и картинности образов он, добивающийся синтеза поэтических средств, о котором мечтал Маларме, не пренебрегает «de reprendre à la musique son bien» («позаимствовать y музыки её достоинства»). В его «Charmes» («Очарованиях») на каждом шагу улавливается то сознательное, то бессознательное искание соответствий между фонетическими доминантами и психическими образами или состояниями. Однажды он напоминает нам шипение змеи посредством звуков «s» и «i»:


Il se fit Celui qui dissipe

En conséquences son Principe,

En étoiles son Unite [1506].


В другой раз Валери рисует нам вид кладбища посредством согласных «r» и «s»:


Amére, sombre et sanore citerne

Sonnaut dans l’ame un creux toujours futur[1507].


Или шелест ветра через «m» и «r»:


Vous me le murmurez, ramures!.. О, rumeur

déchirante [1508].


И некоторые строфы построены именно с учётом одной или двух звуковых групп, которые должны оставить желаемое впечатление или настроение, желаемый психический резонанс, даже помимо смысла слов:


Douces colonnes, аux

Chapeaux garnis jour

Ornés de vrais oiseaux

Qui marchent sur la tour [1509].


Обо всей поэме, из которой взята эта строфа и в которой открываются разнообразные музыкальные лейтмотивы слогов, согласных и гласных (например, ои-аи, e-i, d-l, ch-j и т.д.), критик Ф. Лефевр говорит: «Нельзя читать и особенно перечитывать эту поэму, не будучи объятым чарами, в глубоком смысле слова, вытекающими из неё; слова связываются и сопоставляются; строфы прилаживаются таким способом, чтобы создавалось впечатление, будто мы являемся центром светлого и волшебного круга, будто мы являемся предметом заклинания, от которого не можем освободиться» [1510]. Так и о другой поэме, столь загадочной для некоторых читателей со стороны идейного развития «La Jeune Parque», («Юная Парка») с самого начала и прежде всего целая симфония, и нет надобности искать в ней философские или метафизические тонкости, чтобы она понравилась; вам достаточно вслушаться в резонанс её стихов, и вы восхититесь» [1511]. Комментируя эти и другие вещи Валери, критик Лафон находит, что блестящие гласные «а», «о» отвечают звонкому шуму и сильному освещению, а символически — и гордости или величию; что ясные гласные «i», «u», «e», «eu» выражают журчание ручья, лёгкость и быстроту, а в духовном смысле — мягкую или ироническую весёлость; что «i» передаёт в данной строфе сардонический смех, а «u» в другой строфе — небесную синеву, лунный блеск или песнь свирели. В аллитерации, тоже любимой поэтом, «р» передаёт впечатление упорства, «s» — что-то шелковистое, мягкое, «i» — изящество и лёгкость, «n» и «m» — изнеженность и медлительность и т.д. Но в действительности музыкальная техника автора знает бесчисленное множество оттенков, которые нельзя классифицировать; звуки скрещиваются очень разнообразно в своих подражательных гармониях[1512].

Подобное инстинктивное использование соответствий между определёнными образами или настроениями и определёнными звуковыми или ритмическими группировками можно открыть даже у поэтов, против которых ополчились апостолы чисто музыкальной поэзии. Нет сомнения, например, что у парнасца Эредиа мы легко улавливаем органическую связь между образами или картинами и оркестровкой гласных, так как он прекрасно чувствует тайную гармонию звуков и красок и добивается иллюзии предмета через волшебство речи. «Автор «Трофеев», — пишет Анри Бордо, — пользуется музыкой слов, создавая пластические и чётко очерченные образы. У него видение предмета передаётся тональностью, картина, схваченная в воображении, очень точно отвечает ритмам и особенностям звуков… И он должен иногда перерабатывать сонет с редкими и изящными рифмами и чудесной формой только потому, что совокупность словесных гармоний не отвечает его образам» [1513]. Стих Эредиа так же звучен и выразителен, как стих Гюго или Леконта де Лиля, которые тоже находят слова и рифмы, как бы несущие в себе отзвуки душевных движений.


6. РУССКАЯ И БОЛГАРСКАЯ ПОЭЗИЯ


Звуковая живопись и эмоциональная окраска звуков — плод художественной интуиции, а не традиционный и механический принцип. Это искусство крайне индивидуально, его нельзя изучить. К тому же оно присуще поэтам в различной степени, и, если у одних сила изображения заключена главным образом в содержании самом по себе, у других она может быть обязанной, между прочим, форме, материалу, обработке слова. Даже при употреблении завещанных давней традицией размеров и формальных элементов стиха опытное ухо всегда может различить, какая ритмическая комбинация или языковая мелодия характеризует данного автора. Техника ямба, александринского стиха, сонета и т. п. в высшей степени различна у разных поэтов, так же как и идейное содержание или эмоциональное звучание, и именно эти формальные особенности указывают на творческое своеобразие автора. Не учитывать их — значит упускать важное свойство поэтического таланта.

Великий русский критик Белинский, характеризуя новое направление стиха Пушкина, делающее его подлинно национальным поэтом, отмечает также и обаяние «романтической игры» рифмой, и звуковой оркестровки. «… Всё акустическое богатство, вся сила русского языка явились в нём в удивительной полноте; он нежен, сладостен, мягок, как ропот волны, тягуч и густ, как смола, ярок, как молния, прозрачен и чист, как кристалл, душист и благовонен, как весна, крепок и могуч, как удар меча в руке богатыря. В нём и обольстительная, невыразимая прелесть и грация, в нём ослепительный блеск и кроткая влажность, в нём всё богатство мелодии и гармонии языка и рифма, в нём вся нега, всё упоение творческой мечты, поэтического выражения»[1514].

В этих качествах стиха Белинский видит «тайну пафоса всей поэзии Пушкина», и их он ставит в противоположность стихам предшественников Пушкина, лишённых чувства эстетической ценности слова или хотя бы не одарённых им в той же степени, какой достигает автор «Руслана и Людмилы». «Это стих, который даётся талантом и вдохновением, а трудом только совершенствуется; стих, который, как тело человека, есть откровение, осуществление души — идеи; стих, которому нельзя выучиться, нельзя подражать…» [1515] Подчёркивая далее, как использует Пушкин опошленный русскими эпиками и трагиками доброго старого времени шестистопный ямб и как он «воспользовался им словно дорогим паросским мрамором для чудных изваяний, видимых слухом…», Белинский приводит «Нереиду» и советует: «Прислушайтесь к этим звукам…


Среди зелёных волн, лобзающих Тавриду,

На утренней заре я видел Нереиду,

Сокрытый меж дерев, едва я смел дохнуть:

Над ясной влагою полубогиня грудь

Младую, белую, как лебедь, воздымала

И пену из власов струёю выжимала» [1516].


Цитируя это юношеское стихотворение, Белинский продолжает: «Акустическое богатство, мелодия и гармония русского языка в первый раз явились во всём блеске в стихах Пушкина. Мы не знаем ничего, что могло бы в этом отношении сравниться с этою пьескою:


Я верю, я любим: для сердца нужно верить.

Нет, милая моя не может лицемерить;

Всё непритворно в ней: желаний томный жар,

Стыдливость робкая, харит бесценный дар,

Нарядов и речей приятная небрежность

И ласковых имён младенческая нежность»[1517].


Теми же взглядами руководствуется великий критик, разбирая прозу Лермонтова в «Герое нашего времени»: «… Каждое слово так бесконечно значительно, так глубоко знаменательно, дышит такою поэтическою жизнью, блестит таким роскошным богатством красок…»[1518].

Одновременно с Белинским и по его примеру Гоголь в 1843 г. пытается определить особенности языка русских поэтов, их стихотворного «благозвучия». Отмечая, что едва ли в другой какой литературе поэты показали «такое бесконечное разнообразие оттенков звука», что, конечно, является наивным заблуждением, он даёт следующую характеристику великих русских лириков:


«У каждого свой стих и свой особенный звон. Этот металлический бронзовый стих Державина, которого до сих пор не может ещё позабыть наше ухо; этот густой, как смола или струя столетнего токая, стих Пушкина; этот сияющий, праздничный стих Языкова, влетающий как луч в душу, весь сотканный из света; этот облитый ароматами полудня стих Батюшкова, сладостный, как мёд из горного ущелья; этот лёгкий, воздушный стих Жуковского, порхающий, как неясный звук эоловой арфы; этот тяжёлый, как бы влачащийся по земле стих Вяземского, проникнутый подчас едкой, щемящей русской грустью — все они, точно разнозвонные колокола или бесчисленные клавиши одного великолепного органа разнесли благозвучие по русской земле» [1519].


И Гоголь, передавая своё субъективное восприятие языка и темперамента поэтов, наставнически поясняет:


«Благозвучие не так пустое дело, как думают те, которые незнакомы с поэзией. Под благозвучие, как под колыбельную, прекрасную песню матери, убаюкивается народ-младенец ещё прежде, чем может входить в значение слов самой песни… Оно так же бывает нужно, как во храме куренье кадильное, которое уже невидимо настроит душу к слышанью чего-то лучшего ещё прежде, чем началось самое служение» [1520].


Сравнение Гоголя удачно напоминает об иррациональном, музыкальном и эмоциональном начале стиха, что даёт повод великому реалисту к такому апофеозу русского языка:


«Ещё тайна для многих этот необыкновенный лиризм… сам необыкновенный язык наш есть ещё тайна. В нём все тоны и оттенки, все переходы звуков от самых твёрдых до самых нежных и мягких; он беспределен и может, живой как жизнь, обогащаться ежеминутно…»[1521].


Гораздо определённее, с позиций поэтики, которая считает ритм первоосновой творчества, а рифму, ассонансы и аллитерации его элементами, подходит к этому вопросу критик Бицилли. Рассматривая версификацию Пушкина, со всеми особенностями её ритмического построения и звуковой инструментовки, он приводит сонет «Поэту» в таком виде:


Поэт, не дорожи — любовию народной:

восторженных похвал — пройдёт минутный шум:

услышишь суд глупца — и смех толпы холодной,

но ты останься твёрд, — спокоен и угрюм.

Ты — царь. Живи один;— дорогою свободной

иди, куда влечёт — тебя свободный ум…


Сделав эти акценты, критик разъясняет:


«Легко заметить, что здесь имеются определённые звуковые «симпатии» у большинства первых полустиший друг к другу, с одной стороны, и у большинства вторых — с другой, и их взаимные контрастирования: с одной стороны — дорожи, один, оценить; похвал, глупца, наград, пускай, алтарь; твёрд, влечёт; с другой — во вторых полустишиях явное преобладание звука о: подкрепление рифм на «у»… продолжающимися по завершению четверостиший такими же короткими, глухими, тяжкими ударами: суд, труд: ассонансы по отношению к четырём рифмам на «у»… Ритм следует за «смыслом»: в первом из этих стихов художественной идеей является неспешное творчество… во втором — примирение с толпою («детская резвость» после суда «глупца»). Поэт творчески преодолел свой гнев и успокоился» [1522]


Всё так же детально, сопоставляя форму (ритм) и идею, Бицилли анализирует и другие стихотворения Пушкина, чтобы подчеркнуть глубоко символическое значение языковых и метрических особенностей. В этом отношении Пушкин не исключение, и Бицилли приводит как доказательство произведения итальянца Ариосто, в которых всё логическое подчинено музыкальному и которые можно читать не только ради занимательности сюжетов, но и ради наслаждения чисто звуковым богатством, гармоничностью стиха. Недаром Бенедетто Кроче подчёркивает, что даже те стихи «Роланда», в которых нет ничего, кроме перечисления собственных имён, очаровывают наш слух и волнуют сердце[1523].

Болгарской поэзии с того момента, когда она начинает осознавать себя самостоятельным национальным творчеством, а не рабским и неуклюжим подражанием, свойственны все те качества, на которые мы указывали в других литературах. Уже у Ботева мы видим сильно развитое чувство красоты, силы и выразительности ритмического слова. Мы читаем у него:


… и пот от чело

Кръвав се лее над камък гробен:

Кръстът е забит в живо тело,

Ръжсда разяда глозгани кости,

Смок е засмукал живот народен.

Смучат го наши и чужди гости.

[… а пот кровавый

с чела струится на камень хладный.

К кресту прибит он, распят. И ржавый

гвоздь разъедает народу кости.

Народу в сердце змей впился жадно,

его и наши сосут и гости.] [1524]

И пляснатп с ръце па се прегърнат,

И с песни хвъркнат те в небесата, —

Летят и neят, дорде осъмнаш

И търсят духа на Караджата.

[Сплели объятья, всплеснув руками,

взметнулись с песней, легки, крылаты,

поют, летая под облаками,

до свету ищут дух Караджаты…] [1525]

Ех мой дядо, тежко време!

Ралото се едвам влачи,

И след него сееш семе,

Пот от чело, град от очи!

[«Эх, мой дед! Худое время!

Соха еле волочится,

И ложится в землю семя,

пот с чела, град слёз ложится!··] [1526]

Жертви ли иска? Иска овчарът,

Гладното гърло, попът пиени,

Както от тебе, народе, царът

Иска за свойте гнусни хареми.

[… он жертвы хочет? Пастух её хочет,

несытая глотка, да поп полупьяный

тоже хлопочет, и царь хлопочет

обогатить свой гарем окаянный —,..][1527]


Говорить о характерности этих ритмов и звуков и об их эмоциональном воздействии, на помощь которому приходит смысл, трудно. Для понимания слова с его музыкальными особенностями необходимо как естественное чутьё, так и достаточно высокий уровень культуры. Не впадая в шаблонную звуковую интерпретацию, подобную аллегорическим толкованиям, со всей их непоэтической определённостью, можно сказать, что гласные и согласные, как и целые слоги, так удачно, хотя и неумышленно расположены, что слово само вызывает настроение и образы.

Какая тесная гармония имеется между группами кръ, гра; ръж, раз, глоз; смок, смук; кос, гос; ел, ал, с одной стороны, и предметами, о которых идёт речь, — с другой: кърв (кровь), кръстове (кресты), ръжда (ржавчина) и кости народа — это может почувствовать каждый читатель с более или менее развитым слухом и поэтическим воображением. Всё твёрдое и режущее групп кр, гр, рж, рз; все зловещее в повторении смук; все мягкое в слогах чел и тел образует видимую, хотя и таинственную параллель с изображаемыми или вызываемыми в памяти по ассоциации вещами и отношениями. То же самое в строфе о взлёте — широкое и поднимающее пле, пре, пес, бес; или протяжное и рисующее медленное движение сохи «е» («след него сееш семе») и краткое «с»; открытое «а» (иска, глад, как, цар, хар), чтобы создать иллюзию желания, почему и иска повторяется три раза; энергичное «у» в группе гнус, отражающее чувство отвращения и презрения… Но, повторяем, ничего строго определённого, ничего математически точного и действующего при всех условиях, ничего похожего на внешне усвоенные приёмы характеристики с помощью словесно-акустического материала, — ничего подобного здесь не найдёшь, искусство ассоциаций находится за порогом сознания и лишь весьма условно в некоторых своих чертах поддаётся теоретически безошибочному толкованию.

Достаточно примеров этого искусства мы находим у Вазова. Вот два из них:


Намусен виcне небосвода

Кат мисъл черна върху нас,

Мълчи умрялата природа,

Сковал я зимен сън мраз[1528].

[Пасмурный навис небосвод,

Как чёрная мысль над нами,

Молчит уснувшая природа,

Сковал её зимний сон и холод.]

Ето вечерният час.

Огнений заник изпраща на нас

Своята сетня, приветна усмивка,

Тихо природата иска почивка

В сладка умора и нега и страст…

Ето вечерният час.

……………………………………………

Вспчко утихва мечтай.

Млъкват и ветри, и песни, и лай:

Само ручейката хладна ромони

В мрака под тъмни нависнали клони [1529],

Звездното небе безмълвно сияй:

Всичко утихва, мечтай.

Цяла природа почива.

Млъква гората, полето заспива.

Ангел невидим в надземният шир

Плува и носи услада и мир,

Всичко в едно се дыхание слива:

Цяла природа почива.

[Вот он, вечерний час.

Солнце свой отблеск бросает на нас,

Шлёт нам привет, покидая высоты,

Ждёт вся природа желанной дремоты,

В сладкой истоме ждёт неги и ласк.

Вот он, вечерний час.

…………………………………………………

Дремлет притихнувший край.

Смолкли и ветры, и песни, и лай,

Только ручей чуть журчит меж камнями,

В тьме, под нависшими низко ветвями,

В небе лишь звёзды — ни тучек, ни стай.

Дремлет притихнувший край.

Мирно уснула природа.

Смолкли дубравы, поляны и воды.

Ангел невидимый в звёздной дали

Мир и усладу несёт для земли.

Слив все дыханья, под тьмой небосвода

Мирно уснула природа.] [1530]


Никто не станет отрицать, что в этих своих ранних стихотворениях (1883) Вазов дал два великолепных примера звуковой живописи — лучшие примеры вряд ли можно назвать в болгарской поэзии. Картины скованной морозом природы и уснувшего летнего вечера возникают в воображении слушателя как благодаря образам, едва обозначенным (закат — журчание ручья — низко нависшие ветви — тёмное небо — ангел невидимый), так и благодаря сложной гамме звуков, чудесно связанных с настроением, с внутренней мелодикой этих образов.

Подобные примеры можно найти и у других современников Вазова. Так у К. Величкова, особенно чуткого к совершенству поэтической формы, читаем такие строки, переведённые из Мильвуа:


… Усетих в гърдите

Дъхът студени на смъртта:

Кат сън минаха младините.

Кат сън мина ми пролетта.

Капете вий листа: капете,

Затрупайте печалний път.

Та мойта майка да не сети

Къде кости ми ще лежат [1531].

[… Ощутил в груди

Холодное дыхание смерти:

Как сон прошла молодость.

Как сон прошла моя весна.

Опадайте, листья, опадайте,

Закройте путь печальный.

Чтоб мать моя не узнала,

Где кости мои будут лежать.]


Аллитерация здесь улавливается легко: все эти «с», «м», «н», «п», и «к», расположенные последовательно, или в различных комбинациях, усиливают с чисто эвфонической стороны образы, настроения и картины смерти, ушедшей молодости, опавших листьев, печального одинокого пути к могиле.

Кириллу Христову также знакомы эти эффекты звуковой гармонии и выразительных словесных групп:


Мяркат се в утренна дрямка унесени

Сини далечни гори,

Ясни лазури, върху им надвесени,

Пурпурен блясък покри [1532].

[Мелькают в утреннюю дрёму погружённые

Синие далёкие леса,

Ясная лазурь над ними нависла,

Пурпурный блеск их накрыл.]


Группы ер-ре, не-ни, се-си, ур-ру так же органически связаны здесь с образами, как и согласная «п» в следующих строках, образующая звуковой лейтмотив настроения:


Когато първи път ми моят Бог пошъпна:

«Певец си ти, за песни призован!» —

Нима показа ми той път с цветя постлан,

Та от предчувствье зло сърце ми не изтръпна? [1533]

[Когда впервые мне Бог мой прошептал:

«Певец, ты для песни призван!» —

Разве он путь мне указал, цветами устланный,

И от предчувствия злого сердце не онемело?]


Христов знает об этой стороне своих произведений — о той «скрытой мелодии», как он говорит, которая является не только размером, правильным чередованием ударных и безударных гласных, но и «движением тех или иных звуков, тёмных или светлых, тёмных “ш”, светлой “ч”» [1534]. Интересно, что эта звуковая сторона существует ещё до словесного выражения, что она «несёт с собой определённые цветные впечатления», определённые цветные тона, сообразно с мотивом и предметом. Не только в разгаре творческого процесса, но и позже, уже в спокойном состоянии, при вполне рассудочной обработке и отборе готовых образов эта поэтическая фонетика не теряет своей ценности. Формальное, или вернее словесно-материальное, совершенство стихотворения имеет такое же значение при обработке и переработке, как и подбор эпитетов, поиски новых образов и т.д. [1535].

Но особенно интересна отмеченная в исповеди поэта осязательная ассоциация между звуком и вторичными цветными впечатлениями, о чём мы уже говорили выше. Некоторые художники именно улавливают, в зависимости от своего творческого настроения и от роения слов, известные краски, хроматические образы своих слуховых представлений. «Твои губы красны», — говорит Саломея у Оскара Уайльда пророку Иоканаану. «Красные фанфары труб, которые возвещают приближение царей…» [1536] Возможно, «красные фанфары труб» — это только метафора, однако Людвиг Тик, основываясь на собственном опыте, утверждает, что «краски и тона нераздельны, одно притягивает к себе другое магнетически и неотразимо» [1537]. Некоторые пытаются даже открыть правильное соотношение между звуками и цветом. А. Рембо в своём известном сонете «Гласные» пишет:


А — чёрный; белый — Е; И — красный; У — зелёный;

О — синий, тайну их скажу я в свой черёд.

А — бархатный корсет на теле насекомых,

Которые жужжат над смрадом нечистот.

Е — белизна холстов, палаток и тумана,

Блеск горных ледников и хрупких опахал.

И — пурпурная кровь, сочащаяся рана

Иль алые уста средь гнева и похвал…[1538]


Возможно, Рембо вспоминает о сонете «Соответствия» Бодлера (1857), где схвачены «des forêts des symboles» в природе и где подчёркивается взаимосвязь ароматов, красок и звуков:


Есть запах чистоты. Он зелен, точно сад,

Как плоть ребёнка, свеж, как зов свирели, нежен.

Другие — царственны, в них роскошь и разврат,

Их не охватит мысль, их зыбкий мир

безбрежен, —

Так мускус и бензой, так нард и фимиам

Восторг ума и чувств дают изведать нам. [1539]


Но, возможно, что Рембо знал о так называемом цветном слухе (audition colorée, Farbengehör) в психологии и сонет его не что иное, как кокетство подобными надуманными галлюцинациями, любопытный псевдоанализ, как у романтиков, подобных Новалису, Арниму, Брентано и др., разговоры, по примеру Людвига Тика, о «звучащих красках» были лишь данью литературной моде. Однако известны реальные случаи цветных впечатлений вызванных звуками, при этом чаще всего «е» и «и» связаны со светлым цветом, «а» и «о» — со средними, a «у» и «с» — тёмными красками; согласные редко вызывают такие явления, «фотизмы». Вместе с тем бывают случаи, когда цветные восприятия вызывают тоновые явления, так называемые «фонизмы»[1540]. Вот почему, несомненно, существуют поэты с настоящим цветным слухом, для которых такие ассоциации являются несомненными фактами, а не притворством. Так, Мюссе, например, без всякого намерения искусственно придавать себе таинственность, рассказывает в одном из писем, как он был зол, когда надо было доказывать в споре, что фа — желтое, соль — красное, сопрано — светлое, контральто — тёмное; для него эти вещи понятны сами собой [1541]. Точно так же можно верить и Гофману (которому знакомы все эти иллюзии), когда он говорит в своём «Коте Муре» о синих и фиолетовых тонах [1542]. Для большинства поэтов, однако, это не так: хроматические образы, как эхо внутренних слуховых восприятий, явление ещё более редкое, хотя и не анормальное. Объяснение этого явления надо искать, скорее всего в том, что эмоциональный тон акустического представления вызывает иногда эмоциональный тон соответствующего цветного представления, посредством которого воспроизводится по ассоциации и последнее [1543]. Во всяком случае все «цветные слушатели» признают, что их образы тем живее, чем больше они заинтересованы и воодушевлены чем-либо, то есть чем сильнее их эмоциональное возбуждение[1544]. Насколько прав Блейлер [1545], отбрасывая теорию о случайных ассоциациях, — он подчёркивает, что «фотизмы» являются скорее чувственными данными, чем представлениями, и, принимая, что на чувственное раздражение мозг реагирует возбуждениями и других чувственных центров, хотя эти вторичные ощущения не всегда осознаются, остаётся не вполне выясненным, как и вообще вопрос о «синестезиях», то есть о появлении вторичных ощущений в различных областях, не решён ещё удовлетворительно.

Таким же музыкальным слухом, как Ботев, Вазов и К. Христов, обладал и Яворов. Не только цитированные уже «Пасха» и «Благовещение»[1546], но и многие другие его стихотворения несут на себе явные следы музыкального настроения, сознаваемого самим поэтом. Когда ему указывали на богатство ассонансов и аллитераций в стихотворении «Май» и спрашивали, сознательно ли он прибегал к этой звуковой живописи, он отвечал: «Я добивался музыки и достиг этого таким путём, но как это происходит, не сознаю. Анализов подобного рода не делаю» [1547]. В других случаях он ясно чувствует, как само творческое настроение, невыраженное в более активных элементах, образах, фабуле, «исходит прямо из глубины души, как мелодия без ясного смысла» [1548]. Касается ли это точных образов, определённых зрительных восприятий или передачи посредством слов самых неясных абстракций и чувств, Яворов всегда показывает особое умение согласовывать содержание с формой и проводить поразительную параллель между образом или идеей и ритмично-звуковыми элементами. Он отличается необыкновенной властью над словосочетаниями и покоряет нас своей звуковой символикой. Прочитайте, например, этот гимн весне, с его светлыми и жизнерадостными аккордами:


Радост — пролет! Слънце грей,

Златен клас на нива зрей;

По ливади злакът млади

Росен лей брилянт — сълза;

Бог въздъхне — вятър лъхне.

Вий се къдрава лоза.

[Май весёлый! Солнце греет

Молодая нива зреет;

гуще злаки,

ярче маки,

Росы — бриллианты слёз;

небо дышит

и колышит

кудри виноградных лоз.] [1549]


Не довольствуясь всей этой оркестровкой гласных и согласных, как и слогов со своеобразными сопоставлениями а-о, е-и и т.д. или ра-ла, ро-ло и т.д., автор пользуется и внутренними рифмами, которые усиливают певучесть и звучность стихов. Более однообразно, но не менее впечатляюще настроение утра в «Граде» с его подчёркнуто звонким «л»:


Наблизо татък чук играе

И наковалната отпява.

А сутренник полъхва леко

И звън от хлопки издалеко

Донася в село: стадо блее.

[Вблизи кузнечной молот бьёт,

И наковальни сталь поёт,

И веет ветерок рассвета,

И слышится далеко где-то

звон колокольчиков. Прошло

большое стадо…]


На смену этому настроению тут же идёт оживлённое, боевое:


Навсякъде живот захваща.

И ето вече слънце грее

И на земята огън праща.

[… Дня начало.

И в ясном небе солнце встало,

и шлют лучи земле тепло.] [1550]


В «Благовещении» мы встречаем контраст между «у», «л» — звуками внутренней подавленности и «ъ», «р» — звуками жизнерадостности вместе с колокольным звоном, переданным звуком «з», «и»:


Душата ми бленува и мълчи —

И тихо капят сълзи от очи:

Аз слушам празнично тържествен звън

През утрин сън, — уви през сън.

[Душа моя мечтает и молчит,

И тихо слёзы льются из очей:

Я слышу празднично-торжественный звон

Сквозь утренний сон, — увы, сквозь сон.]


В «Царице ночи» искусство Яворова как версификатора достигает вершины, он знает тайную силу рифм, ритмического строя и сочетания звуков [1551], чувствует их символическую или выразительную ценность и не возвращается к уже испробованной ранее ономатопее с её рискованными созвучьями. Он понял, что эта сознательная игра легко может быть воспринята как крайне непоэтическая, хотя мы и встречаем у него удачные примеры передачи шума и звуков:


— Трак-чук, жан-жин, трака-чука! —

Наковалнята възглася

И духалото се пука:

Дъха, пъха и приглася.

…………………………………

— Жжин! чука-трака…

…………………………………

— Звън-вън, трак-мрак!

[«Стуки-звоны, звуки-чоки», —

наковальня оживает,

и меха надули щёки,

дышат, пышут, подпевают…

Звоны-шумы…

… Глянь, там глушь, мрак!] [1552]


Но такие опыты могут увлечь к опасному звукоподражанию, когда спонтанное словесное творчество сменяется манерностью, чуждой подлинному пониманию языковой выразительности.


7. ГРАНИЦЫ ЯЗЫКОВО-МЕЛОДИЧЕСКОГО


Ограничимся приведёнными примерами искусства, которое является настолько всеобщим, что не может остаться не замеченным даже людьми, лишёнными слуха.

Впрочем, критикам и эстетикам следует признать, что далеко не все они в состоянии были постичь истину, заглушая своё непосредственное художественное чутьё традиционными мудрствованиями по поводу тайны поэтического воздействия. Только некоторые из них в прошлом и меньшинство в настоящем смотрели на вещи не сквозь очки Лессинга или не повторяя абстракций метафизической поэтики. К этому меньшинству может быть причислен и Белинский, обладавший значительной поэтической интуицией. Из современников надо назвать среди психологов Дильтея [1553], литераторов — Маутнера [1554], филологов — Зиверса [1555]. Их разъяснения как бы подробно комментируют общую характеристику, данную Маколеем Мильтону: «Поэзия Мильтона действует как магическая формула. Её достоинство состоит не столько в явном смысле, сколько в её скрытой силе. Стоит только изменить строй изречения, поставить какое-нибудь сходное по значению слово, магия теряет свою власть; если кто-нибудь попытается изменить стих, с ним случится то же самое, что и с героем «Тысячи и одной ночи», который напрасно кричит: «Пшеница, откройся!» «Рожь, откройся!», — потому что дверь послушна только магической формуле «Сезам, откройся!»[1556]. И, надо добавить, потому что имеется таинственная, но реальная связь между звуком и содержанием, между словом и образом, так что важно не только то, что понимается, но и то, что слышится, особенно в поэзии, где наряду с представлением используется ряд способов воздействия вне точного «значения» слов. Ещё Паскаль со своей философской проницательностью улавливает эту самостоятельную ценность слова и отмечает: «Смысл изменяется, смотря по словам, его выражающим. Смысл от слов получает своё достоинство, вместо того чтобы давать им его» [1557]. Иначе говоря, не только истина, но и способ высказывания входит в сферу эстетического воздействия, так что, помимо мысли и представлений, форма, ритм, звуковая игра и т.д. также имеют поэтическую ценность. И если мы здесь умышленно оставляем в стороне чисто формальные свойства прозаической и стихотворной речи, так как это предмет литературной морфологии, тем важнее подчеркнуть воздействие самого звучания слов.

Несомненно, чтобы поставить проблему языково-мелодического и правильно осветить её, здесь нужны два ограничения. Первое ограничение — поэзия не является и не может быть акустическим искусством в том смысле, как её понимают символисты типа Верлена или Стефана Георге. Последний считает, что не смысл определяет ценность поэзии, иначе она была бы мудростью, учёностью, а форма, то есть то глубокое воздействие размера и тонов, по которому во все времена мастера можно было отличить от подражателей. Признать правильность этого взгляда означало бы, что в творческом процессе игнорируется всё, кроме ритмико-мелодического, и что вся поэзия сводится к комбинации звуков, лишённой помощи воображения и разума. Не одни только символисты принимают во внимание ритмико-мелодические моменты в возникающем или законченном произведении; все, кто пытается научно объяснить сущность творческого процесса, должны принимать во внимание внутренний ритм и ту словесную оркестровку, которая, здраво рассуждая, предшествует расстановке слов. Вот почему склонный к самонаблюдению лирик Эрнст Вебер пишет: «Элементы, с которыми «работает» поэт, относятся к царству слуха. Это акустические объекты: звуки, тона, шумы, производимые органами человеческой речи. Идейный характер, возможности логического толкования этих акустических средств можно оставить в стороне. Мы имеем дело прежде всего с тонами и шумами, а не со словами и выражениями» [1558].

Но, усвоив эту алогическую сторону словесного искусства, мы вынуждены перейти к «идейному» анализу, чтобы выделить и в содержании всё, что существенно способствует поэтическому вживанию. Тут мы вступаем в царство духа, мысли и чувства. И очень удачно сравнение Белинского, который, отмечая мелодическое богатство стиха Пушкина, пишет: «В этом отношении стих Пушкина можно сравнить с красотою человеческих глаз, оживлённых чувством и мыслию: отнимите у них оживляющее их чувство и мысль — они останутся только красивыми, но уже не божественно прекрасными глазами». Поэзия, по мнению последовательных символистов, должна быть столь же холодной и бессодержательной, отрицающей подлинную природу поэтического творчества, как и музыка у древних римлян, которые ценят только то, что, по словам музыковеда Амброса, «приятно для слуха и забавляет ухо». Ещё Гердер при всём своём признании ритмично-музыкального восклицал: «Да хранит нас муза от поэзии для ушей» [1559]. Шопенгауэр также предостерегает от этой чисто звуковой поэзии («Klingklangspoesie»), процветающей на всех языках, с её почти полным отсутствием смысла, и приводит примеры из китайской литературы, где предназначенные для пения стихи (в некоторых драмах) иногда настолько темны по смыслу, словно их единственная цель — услаждать ухо [1560]. А Сент-Бев, приветствующий в письме от 10/XII—1866 г. дебют Верлена и оправдывающий даже вышеприведённое его стихотворение, со всей его смелой бессмысленностью, не может сдержать себя, не посоветовать ревностным его друзьям, желающим его опередить: «Стих, звук не являются ни мрамором, ни камнем для резьбы; это говорю я, и это подтвердил бы даже Готье» — Готье с его слабостью к оптическим и ритмическим эффектам, отодвигающим на задний план идею и чувство.

Критик Поль Суде берёт пример из французского перевода стихов Д'Аннунцио и, подчёркивая трудности перевода на чужой язык чисто звуковых особенностей оригинала, отбрасывает теории словесной инструментовки Рене Гиля, дошедшего до комических крайностей. Он пишет: «Как велико бы ни было наслаждение от игры с оттенками и тонами, от алхимии цветного слуха, по А. Рембо, от звона рифм, ассоциаций и аллитераций, поэтическая красота кроется прежде всего в концепции и в чувстве, в блеске или тонкости образов, в порядке и ритме выражения, которое зависит не только от словесного материала. Изречение не только сумма светлых или звучных гармоний — оно должно иметь и смысл»[1561]. Современный мемуарист, романист и критик Леон Додэ, скептически относящийся к крайним проявлениям того, что он называет «désintellectualisation» у Рембо, отмечает: «Я не вижу, в силу какого закона, хаотического, сверхромантического и странного, всякой интеллектуальной сущности должно быть отказано в способности пробудить лирический или эпический восторг, почему считается, что этот восторг сопутствует лишь неразберихе звуков или словесному потоку. «Трофеев» Эредиа достаточно, чтобы понять истинную цену поэм, рассчитанных на глаза и уши и чуждых всякой мысли» [1562]. Нужно, пишет Додэ, чтобы поэма была содержательна, чтобы она не только пробуждала эмоции читателя или подавляла его пластичностью фальшивого мрамора, как холодные стихи Леконта де Лиля; без такого содержания поэзия превращается в бесцельное нанизывание кадансированных слогов. Поэт не только живописец и скульптор, как считают парнасцы из школы Готье, ему нужна искренность, искренность Бодлера, которого Додэ ставит выше всех в современной поэзии. И если Гюго в «Созерцаниях» знакомы все оттенки скорби, вызванной смертью дочери («это почти Бетховен в поэзии»), то в другом стихотворении («Маги») он даёт нам представление о том, «до какой суетности может дойти рифмованная и кадансированная логомахия, не несущая в себе никакой идеи» [1563]. Морис Баррес того же мнения: «Гений звучности (sonorité) у Гюго превышает гения мысли (réflexion) [1564]; а Вазов, который некогда с восхищением зачитывался «Возмездием» и «Легендой веков» Гюго и подражал в «Эпопее забытых» «его пышной фразеологии, холодной и пустой», отмечает: «У Гюго громовая фраза преобладает, но, вникнув в существо… on voit chez lui une pauvreté d'idéas[1565]» [1566]. Бедность идей! Но разве эти идеи, мысли о стольких вещах, занимающих и волнующих поэта, не являются столь же необходимыми, как необходимо настроение, как необходим образ? Поль Валери правильно определяет поэзию как «симбиоз звука и смысла»[1567]. Точно так же и Вазов, восхваляя блестящую технику болгарских поэтов-модернистов, добавляет: «Но я не ищу в поэзии только пустых звуков. Я хочу и смысла» [1568]. Поэзия — это искусство слова и посредством слова, но слова, которое и внутренне, смыслом своим, так же покоряет, как внешне очаровывает музыка его звучания. Душа и ум здесь во всяком случае важнее уха.

Второе ограничение, которое надо сделать, относится к мнимой глубине и ложной темноте поэтической импровизации у символистов-доктринеров. Большая доля очарования поэзии — в невысказанном, в смутно припомненном, в том полусвете видений, который даёт свободу грёзам и больший простор внутренним движениям, чем в состоянии сделать это ясно и исчерпывающе высказанное. Вольтер верно замечает: «Высказывать всё — значит быть скучным». Многие поэты верно поняли один из законов эстетического воздействия — то, что произведения искусства не должны давать всё готовым, так как тем самым они лишают читателя возможности как бы принимать участие в творчестве, сопереживать. Художник должен давать лишь столько, сколько необходимо, чтобы дать толчок воображению; но нужно, чтобы у этого воображения всегда оставалось ещё что-то для досказывания, что-то последнее. Отсюда и преимущество гениального наброска перед завершённым, но слабым произведением: первый внушает множество мыслей, будит предчувствия и вызывает сотрудничество нашего воображения, тогда как второй даёт многое и ограничивает работу нашего духа.

Эту истину хорошо сознаёт Кирилл Христов. Перерабатывая свои ранние стихотворения, он стремится как бы уплотнить их за счёт какой-то экономии средств, выделить только основные моменты. Уже многие годы его идеал в поэзии — дать «с возможно большей экономией только самое необходимое, достаточное для того, чтобы каждый, кому доступно искусство, мог быть во время чтения читателем-творцом, сообразно со своей натурой» [1569]. И как пример подобных переработок, где всё лишнее отброшено, чтобы достигнуть густоты красок и силы недосказанного, он указывает на свои стихотворения «Жена» и «Через годы» [1570].

Но эту недосказанность, эту загадочность не следует считать сознательной заслугой создателя там, где мы видим только немощь творческого воображения. Если темнота придаёт особую прелесть и силу всему рождённому естественным настроением, она является крайне антихудожественной там, где её создают искусственно. А именно это встречается у многих лириков конца XIX в., у которых желание прослыть философами или певцами душевных тайн не оправдано их вдохновением, у которых явно видно подавляющее влияние доктрины, согласно которой сущность поэтического — в чисто внешней игре звуков и образов, лишённых ясного смысла. Если у настоящих художников слова вся таинственность звуковой живописи или алогических картин отвечает действительным настроениям, так что ритм, звук и странные образы предстают как неразложимый и сжатый символ широкого и многозначного переживания, у эпигонов-формалистов она свидетельствует только о творческом бессилии, которое оправдывается программой. Один из таких поклонников Гофмансталя, сожалея о трудностях толкования его поэзии, удовлетворяется тем, что отмечает: Гофмансталь не рассчитывает на широкое воздействие, на популярность, не жаждет славы и похвалы, ненавидит будничное и profanum vulgo, и его поэзия всегда носит печать жреческо-мистического[1571]. Строго говоря, всякая поэзия может быть понята как откровение высокого духа, прозрение личности с творческой индивидуальностью, но разве относительная ясность произведений Шекспира или Гёте умаляет их ценность? И разве относительная популярность «Божественной комедии» или «Фауста» с их глубокой символикой и поэтической философией идёт вразрез с желанием авторов?

Гёте может думать в отчаянии от ограниченности современников или критиков: «Мои произведения никогда не могут стать популярными; кто об этом мечтает и к этому стремится, тот находится в заблуждении» [1572]. Но эти слова, сказанные по поводу «Вильгельма Мейстера» в связи с мнением Карлейля, его восторженного поклонника, прекрасно понявшего и истолковавшего книгу, в сущности, означают лишь признание труднодоступности его произведения. Гёте тут же добавляет: «Они написаны не для массы, но только для тех отдельных людей, которые желают и ищут того же, что и я, которые охвачены сходными со мной стремлениями» [1573]. Значит, непопулярность не является абсолютной, и она остаётся в силе лишь постольку, поскольку вообще между избранником, между «пророком» и самым широким обществом часто имеется пропасть в понимании, которая является и пропастью в способностях. Разве «Критика чистого разума» Канта или диалоги Платона имеют что-то экзотическое, ни для кого не доступное? Разве они не ясны для каждого философски образованного читателя? И всё же они не рассчитаны на популярность. Не следует забывать также, что есть понимание и понимание, и как отдельный читатель эволюционирует в своём развитии, замечая при повторном чтении одного и того же произведения, что оно как бы открывается ему с новой стороны, о которой он раньше и не подозревал, так и у всех читателей уровни понимания весьма различны, начиная от самого полного и глубокого проникновения, как понимание Карлейлем «Вильгельма Мейстера», и кончая самым поверхностным у ученика. Мы не говорим здесь ещё о разнице вкусов, влияющих на восприятие искусства. Следовательно, только к немногим произведениям всемирной литературы применимо пожелание, высказанное Жубером 21 октября 1803 г.: «Пишите так, чтобы вас мог понять ребёнок и в то же время, чтобы глубокий ум находил здесь пищу для размышлиний» [1574]. Этот рецепт может иметь значение для «Дон Кихота» Сервантеса или для «Жизнеописаний» Плутарха, но его нельзя считать мерилом поэзии Байрона или Гёте, романов Бальзака или Достоевского.

Истина состоит в том, что наука, философия и искусство могут быть доступными для всех, кто проявляет к ним интерес и обладает необходимым уровнем культуры. И если известные символисты-профессионалы гордятся своими заслугами, оправдывая свои творения, нет никакой необходимости искать там какую-то особую глубину. Яворов, указывая на полное отсутствие логики в стихах болгарских последователей Демеля и русских или французских «декадентов», говорил: «Они поняли новое как форму, как бессмыслицу» и решили, что «в наборе слов и бессмысленном щегольстве рифмами» кроется поэзия. В сущности, «темнота не цель, а наивысшая ясность мысли. Она исходит из самого материала, из природы мотивов, о которых идёт речь»[1575]. Но если «темнота не является самоцелью», и если сама тема «не позволяет высказаться более ясно»[1576], мы должны всегда предполагать возможность косвенного пробуждения у читателя тех же переживаний, так что у него, если уровень подготовки его достаточен для этих вещей, возникнет то же чувство удовлетворения, как и при чтении художественных произведений другого направления. Если в одних случаях красота и сила воздействия обязаны определённым образам, чувствам и настроениям, в других — они могут быть результатом музыкальности, связанной с более глубокими и более неуловимыми для ума состояниями духа. Эвокативную энергию слова, как такового, нельзя во всяком случае недооценивать в угоду чисто рассудочному.


8. СТИЛИСТИКО-ЯЗЫКОВЫЕ ТИПЫ


Теперь мы свяжем разъединённые нити исследования и обобщим свои наблюдения.

Язык поэзии является очень сложным инструментом художественного создания и переживания, так что напрасны все попытки найти одну-единственную простую формулу его сущности. Нельзя забывать при этом, что использование всей полноты его средств, его возможностей остаётся только идеалом. На практике мы открываем бесчисленные индивидуальные различия, дающие основание для аксиомы «стиль — это человек», и задачей психолога является оценить, какими особыми способами выражения, тесно связанными с мыслью, характеризуется тот или иной писатель в частности. Однако вопреки большому разнообразию, царящему здесь, не исключена возможность отметить некоторые главные направления творчества и созерцания, наложившие свою печать на язык. Чем больше мы исследуем проблемы стиля в творчестве мастеров литературы, тем отчётливее выступают некоторые типичные черты, характерные для определённых групп поэтов одной творческой манеры. И насколько вообще возможно абстрагирование, не впадающее в шаблоны классификации, которая зачёркивает вторичные признаки и переходы, правомерно в известной степени говорить о двух формах — пластической и эмоциональной поэзии.

Понятия не такие уж новые. Мы встречаем их, хотя и не полностью раскрытыми, ещё у Шиллера в его работе «О наивной и сентиментальной поэзии» (1795). Говоря о двойном родстве словесного искусства с изобразительными искусствами и музыкой, он поясняет: «В зависимости от того, подражает ли поэзия определённому предмету, как это делают изобразительные искусства, или же, подобно искусству звуков, создаёт лишь определённое состояние души, не нуждаясь для этого в определённом предмете, она может быть названа изобразительной (пластической) или музыкальной. Таким образом, последнее выражение относится не только к тому, что действительно по своему материалу является в поэзии музыкой, но вообще ко всякому воздействию, которое производит поэзия, не овладевая для этого силой воображения через посредство определённого объекта»[1577]. Как пример Шиллер рассматривает произведения Клопштока. Хотя в некоторых его одах, так же как и в некоторых частностях его драм или поэмы «Мессиада», предмет обрисован правдиво, всё же сила его не в этом, и как бы ни была великолепна поэма в музыкальном отношении, она страдает в пластическом, там, где видения должны принять определённые формы.

«Быть может, достаточно определёнными в этом стихотворении можно было бы назвать фигуры, но и они отнюдь не наглядны; они созданы лишь силой абстракции, и лишь абстракция может их различать. Это прекрасные примеры к отвлечённым понятиям, но не индивидуальности, не основные образы…

Для разума всё отлично определено и отграничено… но всё слишком бесформенно для силы воображения, и я утверждаю открыто, что поэт находится здесь в совсем чужеродной ему сфере…

Можно сказать, что он снимает телесную оболочку со всего, что изображает, чтобы превратить свой объект в дух, тогда как другие поэты облекают всё духовное в телесные формы…

… Я назвал Клопштока великим преимущественно в элегическом роде… Всегда энергичный, мастер во всём, что относится к области сентиментальной поэзии, он может нас потрясти высочайшим пафосом или убаюкивать небесно сладостными чувствами…

«Мессиада» также дорога мне как сокровищница элегических чувств и идеальных описаний, но очень мало удовлетворяет меня как изображение действия и как эпическое произведение» [1578].

Шиллер называет эмоциональную поэзию «музыкальной». Но на примере Гюго видно, что это определение сужает понятие и при этом недостаточно обособленно от образной или пластической поэзии. У Гюго, действительно, эмоциональное вообще слабо, но использование чисто музыкального в языке связано с теми чудесными пластическими эффектами, о которых мы уже говорили. «Музыкальное», понятое как особое свойство слова, не предрешает вопроса о принадлежности поэтического творчества к той или иной из двух главных категорий, как считали поэты, у которых эмоциональное и музыкальное органически связаны, так как сотрудничество воображения с чувством мелодичности языка является обычным.

Подобно Шиллеру подходит к вопросу о типах и более поздний критик-эстетик Реми де Гурмон. «Есть два вида стилей, — пишет он, — они отвечают двум большим классам людей, визуальным и эмотивным. Визуальный сохранит воспоминание от увиденного в форме более или менее сложного образа; эмотивный будет вспоминать только чувство, возбуждённое у него увиденным» [1579]. Возможны случаи (но они слишком редки), когда зрительная и эмоциональная память уравновешиваются у одного и того же писателя. Таковым Гурмон считает Флобера, так что когда он вызывает в своём уме ранее увиденное, образ какого-либо предмета, то переносится одновременно в то состояние, в то расположение духа (как сказал бы Шиллер), какое испытывал тогда. Но, как правило, существует естественное ограничение, позволяющее обобщать и делить писателей на две группы: «чувственные (les sensorielles) и идейно-эмотивные (les idéoémotifs); другими словами: пластические и сентиментальные»[1580]. Так, например, Шатобриан погружён в абсолютно сентиментальное спокойствие; он целиком поглощён впечатлениями, органы чувств находятся в постоянном общении с внешним миром: «он смотрит, слушает, обоняет, осязает, и эту жатву ощущений он без остатка вкладывает в свой стиль». Гюго занимает особое место в той же группе: он принадлежит к «почти чистому визуальному типу». Противоположное явление — идейно-эмоциональные писатели. «Что писатель, идущий от идеи, идейно-эмотивный, не может перевести в образы свои идеи или чувства, которые связывает с этими идеями, не подлежит сомнению, потому что он согласно определению не видит. Он умственно слеп» [1581].

С другой точки зрения, и особенно в метрической поэзии, можно говорить о двух типах формальной и содержательной поэзии.

Формальной поэзией в самом широком смысле можем назвать ту, которая рассчитывает на эффекты словесного материала, музыкальности стиха, ритмических фигур, звуковой живописи и т.д. Всякое переживание в области искусства предполагает глубокое проникновение художника в материал, которым он пользуется. «Это знание самого себя и своего материала является единственной добродетелью, свойственной художнику» [1582], — считает символист Гофмансталь. Такова программа, а до некоторой степени и характеристика той поэзии, которая признаёт главным образом чувственные ценности. В музыке теоретиком этого направления является Ганслик, который переживает тона как тона, а не как значение; для него «музыкально красивое», «независимо от какого-либо внешнего содержания, не нуждается в нём и заключено единственно в тонах и в их художественном соотношении» [1583]. Аналогичный пример в живописи — холодные виртуозы красок, которые отрицают всякое влияние на чувства и мысли и для которых настроение носит чисто внешний характер; их антиподами являются поэты красок, такие, как Бёклин, заставляющие зрителя фантазировать, думать, волноваться.

В поэзии к ним относятся символисты особого толка, символисты-доктринеры, для которых началом и концом художественного воздействия является звук, слово, с его чисто акустическими элементами, или парнасцы типа Готье, считающие, что «идея рождается из формы» (слова Флобера: «de la forme naît l’idée»), придающие большое значение даже в прозе фразе с её ритмом и её звучностью[1584] и убеждённые, что «слова имеют сами по себе, вне заключающегося в них смысла, самостоятельную красоту и ценность, подобно драгоценным камням, ещё не огранённым и не вправленным в браслеты, ожерелья или кольца» [1585]. Некоторые эстетики хотели бы сохранить название «классические» только для этого типа поэтов, противопоставляя им более сентиментальных и менее озабоченных чисто внешним, словесным «романтиков». Но понятия эти имеют уже определённый исторический смысл, который не отражается в вышеприведённом делении, а вне этого они непригодны здесь и для более абстрактного определения.

Вопреки крайностям «формального» типа следует отметить, что поэзия тем не менее остаётся искусством содержательным и что мы будем ближе к истине, изменив определение Флобера, приведённое выше: «Форма рождается идеей». Конечно, отношение между словом и поэзией — это не отношение скорлупы к ядру, когда ядро основное, а скорлупа нечто ненужное или временное; сегодня никто не считает язык простым средством, безразличным само по себе телом, в которое случайно вошла душа поэзии. Средство в большой степени является и целью, убивающий тело убивает и душу. Но всё же форма приобретает своё полное значение и оправдание только как носитель более внутренних, духовных ценностей, и нет ничего одностороннее, чем теория, игнорирующая идеи и чувства, данные непосредственно, как самостоятельные переживания за счёт чисто чувственных восприятий. Как говорит Гюго:


Форма — великий скульптор, это всё и это ничто!

Проникнутая духом — она всё; без идеи — она ничто [1586].


Поэзия является искусством слова именно в этом точно выраженном смысле. Как живопись и музыка не только действуют на органы чувств и не исчерпываются наслаждением для глаза или слуха, а идут дальше и возбуждают глубокие настроения и сложные переживания, так и поэзия стремится выявить предметные представления и эмоционально-аффективные движения души, так как без них она превращается в сомнительную игру словами, в какую-то словесную акробатику.

Поэзия в своей сущности представляет собой повторение процесса возникновения любого из слов в обыкновенном языке. Как показывает А. Потебня, ссылаясь на В. Гумбольдта, первоначально слово состоит из трёх элементов: внешней формы (звука), внутреннего знака (представления) и значения [1587]. Звук и значение остаются всегда непременным условием существования слова, представление может затеряться, исчезнуть. При этом в значение всегда включается нечто большее, чем в представление, и случается иногда, что рядом с широким и глубоким значением стоит сравнительно ничтожное представление. Поэзия, в противоположность прозе, берёт слова с неутраченным, живым представлением, при котором внешняя (звуковая) форма, значение (идея) и образ (представление), который связывает то и другое, одинаково необходимы. Основным элементом, разумеется, остаётся значение, содержание, так как и поэтическая, и прозаическая речь имеют назначение служить самопознанию и взаимопониманию. Знаки, символы (звук, представление), посредством которых достигается эта цель, важны, но всё же самым важным остаётся содержание в самом широком смысле.

С третьей точки зрения мы могли бы различить типы интеллектуального и моторного поэтов: первый понимает вещи мысленно-духовно, второй обладает органической чувствительностью и подсознательно физиологическим в реакциях. Для их характеристики выше был дан достаточный материал.

Но эти и подобные им классификации всегда содержат что-то искусственное, и мы можем тем легче их обойти, чем меньше оснований имеем здесь прибегать к подробным индивидуально-психологическим характеристикам. Нашей целью было приобрести понятие об основных элементах языка, понять главные направления творчества. Из всего ранее сказанного ясно, что в поэзии вопрос заключается в материале, способном к наибольшей выразительности, что слово поэта ценится не только в своём непосредственном значении; сообразно с духом создателя или воспринимающего оно действует то одной, то другой своей стороной, и насколько неуместно предписывать художнику выбор пути этого воздействия, настолько естественно для учёного искать особый характер и оправдывать все исторические направления, если они не исходят из педантичной рефлексии или из преднамеренных догм.

Вообще, великие художники не имеют школьной, программной односторонности эпигонов, которые предпочитают только ту или иную форму высказывания. Они объединяют в себе, так сказать, все специальные способы и являются носителями вечно молодого искусства. Не желая того, или лишь тогда, когда желание поддерживается естественным расположением, они осуществляют широкую программу, в которой на равных правах выступают как «наглядное», «идейное» и «аффективное», так и «символическое», «акустическое» и всякое другое более формальное воздействие. Для них важна не доступная никакой случайной технике и никакому подражанию сила слова, создающая величайшую активность духа, заставляющая человека отзываться всем чувственно-эмоциональным и образно-интеллектуальным своим началом.

Идеал, к которому стремится гений в искусстве слова, выражен словами Ламартина: «Поэзия является одновременно и чувством, и ощущением, и умом, и материей; вот почему она есть полный, совершенный язык, язык, который воздействует на всего человека: идея — на разум, чувство — на душу, образ — на воображение и музыка — на ухо! Вот почему этот язык в устах мастера поражает человека как гром… или опьяняет его как любовный напиток… Вот почему человек не может ни создавать, ни выносить слишком много поэзии» [1588]. Как правильно отмечает Йордан Йовков, говоря о тайне языка писателя: «Слово — страшная сила, в нём заключены выразительные средства всех искусств: краски, линии, формы, звуки, движения — всё; достаточно уметь пользоваться этими его богатствами»[1589]. Так думает и лирик-новеллист Теодор Шторм: «Как в музыке я хочу слушать и чувствовать, в изобразительных искусствах смотреть и чувствовать, так и в поэзии я хочу по возможности все три вещи одновременно… Самой совершенной для меня является поэма, действие которой сначала целиком чувственно, и лишь потом само собой рождается духовное, как из цветка плод» [1590]. И если не все поэтические произведения отвечают этому требованию, то это показывает только, что не всякий рождён поэтом, или разносторонним поэтом, или большим поэтом.



Загрузка...