30

«Мертвая мать и дитя». Работа Эдварда Мунка[49] была любимой картиной Фредерика Белла, и он точно знал почему. Застывшая фигура матери, бледная, почти прозрачная, лежит на кровати, вокруг собрались домочадцы, не обращая никакого внимания на девочку на переднем плане, вскинувшую руки к голове, точно стараясь прикрыть глаза, а может быть, уши, — заслониться от реальности материнской смерти. Белл знал, что мать Мунка умерла от чахотки, когда тот был еще ребенком, и это событие наложило отпечаток на всю его дальнейшую жизнь. Оно сделало его несчастным, и оно же сделало его художником.

Чахотка. За прошедшее столетие медицина проделала немалый путь. Благодаря антибиотикам чахотка, она же туберкулез, практически уничтожена на нашей планете. Но зато депрессия, разумеется, цветет пышным цветом.

Мунк побывал у смертного одра один раз. Белл — дважды.

Первое смертное ложе принадлежало его отцу: Беллу было тогда восемь лет. Каждый день ему приходилось по часу сидеть с отцом — сразу после уроков, до возвращения матери с работы: она была медсестрой.

Отец был человеком черным: густые усы, сплошная линия бровей над глазами, курчавые темные волосы. Черный ирландец, называла его мать, и юный Белл задавал себе вопрос, не означает ли это, что отец участвовал некогда в волнениях в Северной Ирландии. Позже он понял, что нога отца вообще никогда не ступала на ирландскую землю. Позже он вообще многое узнал.

Но тогда, на смертном одре номер один, сумрачность отца казалась еще более героической благодаря белым бинтам, укутывавшим его голову, закрывая один глаз. Он походил на солдата, только что вернувшегося с войны, защищавшего своих братьев и получившего ранения, онемевшего от ужасов, которые ему пришлось лицезреть.

Несчастный случай, объяснила мать. Ужасный случай: это произошло, когда он чистил свой пистолет — «люгер», который он в свое время вынул из мертвой руки немецкого солдата в 1945 году.

Дверь в отцовский кабинет была распахнута, раньше такого никогда не бывало. Кабинет отца всегда был местом, куда нельзя проникать без приглашения. Юному Фредерику доводилось бывать внутри лишь несколько раз: однажды — чтобы принять поздравления по поводу того, что он стал первым учеником в классе; во всех остальных случаях — чтобы принять наказание.

Он очень боялся отца, его приступов дурного настроения и вспышек раздражения, но между тем отец умел быть и добрым. Однажды летом он взял Фредерика с собой в поле — ловить и классифицировать бабочек; этот день стал одним из самых счастливых его воспоминаний. Отец преподавал науки в средних классах ближайшей школы, и казалось, для него это действительно самое большое счастье в жизни — когда он кого-то чему-то обучает.

В те вечера, когда ему приходило в голову побыть наставником сына, Белл-старший становился другим человеком: терпеливым, доброжелательным, знатоком всевозможных предметов (истории авиации, принципов действия двигателя внутреннего сгорания, особенностей деления клеток, диатонической шкалы). Он мог два часа сидеть рядом с мальчиком, объясняя, представляя общую панораму, анализируя, даже предлагая Фредерику записать или нарисовать что-нибудь, что поможет ему лучше запомнить материал. При этом он то и дело клал ладонь мальчику на плечо и говорил: «Не сутулься так, сынок, а то у тебя появится привычка».

У Белла сохранилась модель паровоза, которую подарил ему отец, а тому, в свою очередь, паровозик достался от собственного отца. Простая и изящная игрушка: миниатюрный латунный бойлер на латунных же кронштейнах, и все это — на дубовой подставке. Отвинчиваешь плотно прилегающую латунную крышечку, заливаешь из мерного стаканчика воду в крошечное отверстие. Единственный поршень-шатун, ведущий вал, маховик — вот и все. Под бойлер помещаешь маленькую лампу, наполненную метанолом. Когда вода закипит, она давит на поршень, поршень двигает вал, а тот вращает маховик. Но самая лучшая деталь — это миниатюрный клапан на одном конце бойлера, его можно открыть с помощью рычажка, и тогда раздастся неожиданно звучный свисток.

Эти педагогические часы, днем и вечером, случались нечасто. Мистер Белл был подвержен депрессиям, и под конец они загоняли его в кабинет на целые дни. Когда он пребывал в таком состоянии, не хотелось его беспокоить. Даже если тебе одиноко и скучно, и все твои друзья куда-то убежали, — даже тогда ты не решишься постучаться в эту дверь. Иногда Фредерик сидел на стуле в коридоре, совсем рядом с кабинетом, ничего не делая, лишь болтая ногами, и ожидал, когда появится отец.

Иногда до него доносились всхлипы, треск разрываемой бумаги, стук бросаемой книги, хотя в кабинете никого не было, кроме отца. Эти всхлипывания словно впивались во Фредерика, пугая его. Иногда мать негромко стучала в дверь. Рыдания прекращались, и она входила, а потом Фредерик слышал ее голос, вопросительный, успокаивающий, увещевающий, и лаконичные неразборчивые ответы отца.

Тогда никто это никак не называл, во всяком случае — в семейном кругу. У людей бывает дурное настроение, у некоторых — очень дурное, вот и все. Это была Англия, они пережили войну, не могло быть ничего хуже. Ты должен ходить с высоко поднятой головой, верхняя губа не должна дрожать, ты не должен жаловаться и ни при каких обстоятельствах не должен подавать вида, что тобой владеют какие-то противоречивые чувства. Никто никогда не произносил слова «депрессия».

Поэтому, когда мать сказала Фредерику, что у отца произошел несчастный случай с пистолетом, Фредерик не стал задавать вопросы. Тем не менее он удивился. В один из своих наставнических дней мистер Белл пригласил сына в кабинет, чтобы показать, как чистить пистолет и ухаживать за ним. Атмосфера в кабинете была мужская, пахло оружейной смазкой и металлом. Отец объяснял, что ни в коем случае нельзя хранить пистолет заряженным, а патроны ни в коем случае нельзя держать в том же месте, что и пистолет. Он предупреждал мальчика, чтобы тот никогда ни на кого не направлял дуло, в том числе и на самого себя, даже в виде шутки, даже самым нечаянным и мимолетным жестом. Нет, ствол всегда должен смотреть в пол или в угол, пока ты разбираешь оружие, вынимая из него разные хитрые детали и выкладывая их на кусок материи.

Много позже, уже став врачом, Белл понял, что пуля, скорее всего, попала в заднюю часть носоглотки, раздробила нёбо и, видимо, глазницу, после чего вылетела через переднюю часть черепа. В те годы у отделений скорой помощи еще не было такого опыта в обращении с огнестрельными ранениями, как сейчас. В наши дни, получив такую рану, человек в конце концов отправляется домой с поражениями речевого аппарата и зрения. В пятидесятые годы причиненных повреждений было достаточно, чтобы убить, но убить не мгновенно.

Отец не спешил умирать. Больничную койку установили в гостиной. Через день приходила медсестра, чтобы узнать, в каком он состоянии, и сменить бинты. Фредерика всегда отсылали из комнаты, когда она это делала. Иногда отец бормотал что-то — несвязные слова, обрывки фраз. Например, «драконова нога». Или «на проводе».

Мать Фредерика была сломлена горем и мало чем могла помочь сыну. Наоборот, это он пытался ее утешить, приносил ей чай и сэндвичи, которые делали его многочисленные тетушки. Она вымученно улыбалась ему, и глаза у нее переполнялись слезами. В то время Фредерик чувствовал, что он словно бы невидим. Тетушки разговаривали между собой так, точно его не было рядом, и он не раз слышал, как одна из них — это была тетя Мэй — шептала в телефон: «стрелял в себя», да так, что становилось понятно: он сделал это… в общем, он это сделал не случайно.

Мальчик-невидимка сидел в полумраке на верхней ступеньке лестницы, прислушиваясь. Когда кто-нибудь поднимался в ванную, он кидался обратно к себе в спальню и притворялся, будто читает. Так он услышал и другие фразы, в том числе и причитания матери:

— Почему он это сделал? Ну почему?

— Видимо, он испытывал ужасные мучения, — отвечала тетя Мэй.

— Он просто помешался, — заявляла тетя Джозефина.

И в конце концов юный Фредерик, испытывая тошнотворное чувство внутри, догадался, что отец стрелял в себя нарочно. С этой информацией он ничего сделать не мог. Рядом не было священников или монахинь, чтобы с ними посоветоваться, да и вряд ли это принесло бы пользу: в его воспитании религия не участвовала. Не мог он пойти и к матери, ибо она по-прежнему настаивала, что это был несчастный случай. Он был как та девочка на картине Мунка: одинокая и сбитая с толку, не знающая, к кому кинуться.

Тошнотворное чувство у него в животе словно бы отвердело, превратившись во что-то другое. Ему стало казаться, что учитель на уроке вещает откуда-то издалека — точно с края колодца, куда Фредерик свалился. И у него не было особого желания оттуда выбираться. Одноклассники, с их глупостями и играми, больше не интересовали его. На переменах он сидел под деревом, пересчитывая камешки или стекляшки либо читая биографию какого-нибудь ученого.

Отец все глубже погружался в беспамятство. По словам медсестры, дело шло к могиле. Явился доктор (тогда еще были семейные врачи), потом другой. Оба сказали, что ничего не могут сделать, что отец Фредерика либо очнется, либо нет.

Ничего нельзя сделать.

Доктор Белл часто думал, что если бы Мунк нарисовал самого себя — мальчика, сидящего у этого смертного одра, — то он так бы и назвал картину: «Ничего нельзя сделать». Сделать ничего нельзя, можно лишь скорбеть и давать себя пожирать тем чувствам, которые неприлично было упоминать в британском семействе пятидесятых годов. Как психиатр Белл понимал, что он тогда должен был испытывать невероятную ярость из-за того, что отец так подло бросил его и так мучил мать. Но он ничего такого не чувствовал — ни тогда, ни сейчас.

Пятничным вечером, в марте 1952 года, отец Фредерика Белла умер. В тот момент мальчика не было в его комнате, как не было и матери. Дежурила тогда тетя Мэй. По ее словам (мальчик, по своему обыкновению, подслушивал — и услышал, как она sotto voce[50] рассказывает об этом кому-то по телефону), это было ужаснейшее зрелище. Мистер Белл, который практически не двигался вот уже три недели, вдруг сел в постели, уставившись прямо перед собой тем глазом, который не закрывала повязка. Тетя Мэй так перепугалась, что не смогла пошевельнуться. Ее брат сидел, прямой как палка, и смотрел в пространство — недолго, вряд ли больше минуты.

— А потом он заговорил, — рассказывала она. — Было так, словно кто-то ему только что сообщил дурные вести. «О господи», — сказал он. Нет, в этом совершенно не было ничего религиозного. Мне не верится, что на него вдруг снизошло подобное озарение. Таким тоном говоришь, когда приятели сообщают тебе, что сгорела школа: в его голосе слышался и ужас, и любопытство. «О господи», — сказал он и улегся обратно. Я подошла и попыталась с ним заговорить, но он больше ничего не сказал, он просто глотнул воздух ртом — и это было все. Для Джейн, конечно, это было чудовищно тяжело.

Джейн — так звали его мать; после этого они остались вдвоем. В конце концов она вернула отцовскому кабинету его первоначальное предназначение, обратив его в маленькую гостиную, но ни он, ни она больше туда не заходили. Вскоре финансовые затруднения вынудили их переселиться в значительно более скромное жилище — темную, холодную квартиру, где они и провели следующие десять лет. Однажды Фредерик вернулся домой (он на полставки работал помощником местного аптекаря) и нашел на двери записку, написанную почерком матери:


Фредерик, не входи. Пожалуйста, сходи к тете Мэри, пусть она вызовет врача.


Так он оказался у смертного одра номер два. На сей раз все было сравнительно скоротечно. Мать приняла смертельную дозу снотворного, но ее вырвало. В результате она умирала три дня вместо часа или двух, как, несомненно, планировала. В конце концов снижение мозговой активности привело к тому, что у нее отказали другие органы.

Фредерику пришлось съехать с квартиры и поселиться в подвальной комнате в доме у тети Джозефины. Разбирая бумаги матери, он нашел старый конверт, на котором почерком отца было нацарапано всего одно слово: «Джейн». Открыв его, он прочел:


Дорогая Джейн.

Я намерен покончить с собой и положить конец этому фарсу. Прости, что оставлю после себя беспорядок. Похоже, я просто не в состоянии совладать с собой.


Ни подписи, ни выражения любви, ни единого упоминания об их сыне. Фредерик Белл, восемнадцати лет от роду, сидел в материнской спальне в окружении переполненных сумок и коробок и смотрел на строчки, написанные рукой отца, смотрел долго-долго.


К счастью, он был разумным юношей, и он решил добиться успеха. Ему удалось закончить университет исключительно благодаря стипендиям и подработкам. Благодаря тете Джозефине его расходы на проживание, пока он учился в Университете Сассекса, были минимальны.

С виду он казался спокойным и жизнерадостным, но внутри у него созрело решение в одиночку осуществить одно смелое предприятие. Как он сам для себя сформулировал, он жаждал исцелить слепоту — слепоту медицины по отношению к проблеме суицида. Он потерял обоих родителей, между тем обоих осматривали семейные врачи — и ни отцу, ни матери не поставили диагноз «депрессия», не говоря уж о диагнозе «суицидальные наклонности».

И он решил сам довести лечение этого недуга до совершенства. Его воодушевляли и перспективы медикаментозной терапии, и всевозможные разновидности психотерапевтических бесед. У него не было иных интересов, кроме разве что редких прогулок по близлежащей реке на маленькой лодке. По сути, он просто вошел в один из сентябрьских дней в университетскую библиотеку, а вышел оттуда через несколько лет уже доктором медицины. Еще четыре года в Лондонском университете — и он уже официально аттестованный психиатр, до зубов вооруженный, чтобы выйти на битву с Той Сущностью.

Он практиковал в самых разных местах, и его кураторы всегда отмечали особую склонность молодого врача к пациентам, страдающим депрессией; его диагнозы неизменно были превосходны. Наконец он перешел в Кенсингтонскую клинику, и через полгода ему предложили там постоянную должность. Он отличался целеустремленностью, благоразумием, всегда был в курсе всех новейших фармакологических достижений. Результаты его работы говорили сами за себя.

Его первый год в клинике весь состоял из трудов и успехов. Иногда он находил время мимоходом поухаживать за Дороти Миллер, больничной медсестрой. Она отнеслась к нему как к нежному и забавному букету нервных тиков (время от времени он сутулился и подергивал головой) — и пришла в восхищение. Он же, со своей стороны, находил Дороти привлекательной, и ему нравилось, что она время от времени заставляет его выбраться в кино или куда-нибудь поужинать, настаивая, чтобы он начал наконец жить по-человечески.

А во время второго года своей психиатрической практики он начал испытывать некоторые затруднения. Даже по прошествии тридцати лет он помнил, когда эти перемены впервые по-настоящему на нем сказались. В течение нескольких недель ему становилось все труднее и труднее выслушивать пациентов. Он вдруг вскидывался, обнаружив, что ему задают вопрос, начала которого он не слышал. Или что ему только что рассказали что-то важное, а он никак не отреагировал. Пациент мог сидеть, выжидательно глядя на него, а он понятия не имел, чего тот ждет.

И вот однажды мужчина среднего возраста, состоящий в браке двенадцать лет, отец троих детей, стал рассказывать, какая у него смертельная депрессия, как он каждое утро просыпается со стонами и проклятиями, потому что не в состоянии посмотреть в лицо очередному дню. И Белл ощутил, как в животе у него поднимается волна гнева. Он не мог дать этому объяснение; это казалось каким-то аномальным явлением. Жизнь у него шла хорошо, он получал удовольствие от работы, и его пациент не сказал ничего особенно раздражающего, а между тем он чувствовал, как гнев поднимается откуда-то из живота, заполняя грудь, так что на мгновение ему даже представилось, будто он, доктор Белл, пересекает комнату, хватает пациента за ворот и трясет. Трясет что есть силы.

Тогда это чувство прошло быстро, но затем такие волны гнева стали учащаться. Их провоцировал не только данный пациент, но и все остальные — по крайней мере, те, кто страдал депрессией. Положение ухудшалось, вызывая у него тревогу и грозя лишить его возможности работать; он опасался даже обсуждать это с кем-то из коллег.

Он испытывал все больший дискомфорт, даже просто видя пациентов. Он не в состоянии был слушать, как они себя ненавидят. Не мог слушать, как они с глубочайшим отвращением подводят итоги своей жизни. Не мог слышать о том, что будущее им ничего хорошего не сулит, что им все надоело, что они сами себе надоели. Особенно сами себе. Это было мучительно.

И однажды это случилось, гнев вырвался наружу.

Эдгару Вейлу было тридцать шесть, он был художником-рекламщиком и поступил в клинику после того, как попытался утопиться, но обнаружил, что плавает лучше, чем ему казалось. В его семейном прошлом имелся случай суицида; в его личном настоящем было чувство отчужденности и изоляции. Дополнительный вклад внесли такие факторы, как недавний развод и череда профессиональных неудач. Иными словами, здесь было о чем печалиться.

Ему хотелось писать что-то серьезное. Собственно, он и писал серьезные картины, только никак не мог найти галерею, которая взяла бы его работы, или же добиться того, чтобы хоть единая живая душа за пределами круга его ближайших друзей купила хоть одно его произведение. Он все рассказывал и рассказывал об этом, уставившись в пол и качая головой, и мямлил, что он, мол, не знает, зачем вообще стараться рисовать, что ему, мол, надо выкинуть все свои кисти и полностью от всего этого отказаться. К тому же все это отличнейшим образом отражает его романтическую сторону жизни, продолжал он, вся эта борьба, которая оканчивается ничем.

— Почему бы вам просто не покончить с собой? — взорвался Белл. — Почему бы вам не убить себя? Только на сей раз уж отнеситесь к этому не так халатно!

Вейл внимательно посмотрел на него. Потрясение в его глазах, где обычно читалась лишь легкая боязнь, испугало Белла.

Он попытался поправиться, добавив:

— Ну, разумеется, я не хотел, чтобы это прозвучало столь резко. Я просто хотел сказать: вот представьте, вы сидите дома, и у вас есть под рукой полный пузырек секонала, и тем не менее вы прыгаете в воду, отлично зная, что умеете плавать. На мой взгляд, вы могли бы положить конец всем своим страданиям, этим ужасным страданиям, которые вы испытываете, просто приняв несколько таблеток, и тем не менее вы предпочли этого не делать. Почему бы нам не сосредоточиться на том, что стояло за этим вашим выбором?

Потрясение в глазах у Вейла померкло.

— Мне показалось, что вы на меня вот-вот наброситесь.

— Господи помилуй, разумеется, нет. Ни за что на свете не стал бы этого делать. Пожалуйста, продолжайте.

Кажется, его уверения возымели действие. Вейл откинулся на кушетке в приятнейшем убеждении, что его психотерапевт пытается ему помочь.

В течение следующих нескольких месяцев Белл поставил себе задачу научиться скрывать гнев. Непосредственно перед назначенным сеансом он старался вспоминать о всякого рода радостных событиях. Но это не помогало: он попросту забывал о них, сталкиваясь с невзгодами пациента. Он пробовал заниматься физическими упражнениями, вновь взялся за греблю. Но мышцы у него стали так сильно ныть, что его характер даже ухудшился: теперь его раздражали все люди, а не только пациенты.

Однако в конце концов он обуздал свой гнев, научившись даже не ощущать его. Для этого надо было просто вести себя как все другие психиатры. Озарение явилось ему как-то днем, когда он собирался поплавать на лодке. Он остановился, сжимая весла в руке, и тяжело опустился на скамейку у воды.

Перед ним посверкивала Темза: серебро, сплавленное с огнем в предвечерних солнечных лучах. Он слышал плеск воды, шелест ветерка в ветвях и мириады автомобильных звуков. Порой ему казалось, что до него доносится разговор, который идет где-то в нескольких кварталах отсюда. Кто-нибудь мог бы счесть это проявлением неприятного смятения чувств, но для Белла это был момент абсолютной, бритвенно-острой ясности.

Как раз в это мгновение он и понял, что средства терапии можно использовать совершенно по-новому — подобно скальпелю хирурга. Можно задавать все те же вопросы, все так же поднимать брови, выказывать глубочайшее сочувствие, давать «положительное подкрепление» и прочее. И при этом можно иногда чуть-чуть принажать, изменить угол всего на несколько градусов — и ты сумеешь направить пациента в иную сторону.

В следующий раз, когда Эдгар Вейл вышел из его кабинета, унося с собой рецепты на еще большее количество успокоительных, Белл громко провозгласил, обращаясь к своим стенам, уставленным полками с книгами:

— Убей себя и разделайся со всем этим, ты, жалкий человек, который только зря занимает пространство.

Эти слова, казалось, эхом отдались в пустой комнате, и Белл почувствовал легкое головокружение. Он засмеялся. Это же так просто; почему он не видел этого раньше? Он смеялся от удивления, от потрясения, от внезапного понимания, но еще и от чистой радости облегчения.


Поразительно, до чего это было легко. Выбираешь безнадежно несчастного пациента, за несколько сеансов добиваешься от него доверия и симпатии, затем прописываешь месячный курс снотворного. В ту пору в ходу были барбитураты. При правильном применении — стопроцентный летальный исход.

В некоторых случаях, как с Эдгаром Вейлом, когда пациента разъедала ненависть к самому себе, но все жизненные функции полностью сохранялись, следовало убедиться, что больной отмерит нужную дозу. Если принять слишком много (Белл знал это по опыту собственной матери), тебя вырвет, и ты, возможно, выживешь. А если слишком мало — просто проснешься с ощущением тяжкого похмелья.

В иных случаях, когда пациента терзала неясная тоска (так было с его отцом, которого она поглотила заживо), Беллу приходилось быть чуть более изобретательным. Он поступал так: назначал больному прием на понедельник или вторник и отправлял домой, выписав какой-нибудь из трицикликов — что-нибудь быстродействующее. К выходным пациент набирался энергии, чтобы поднять ружье, спрыгнуть с крыши, затянуть на шее петлю. Это было как запалить фитиль. Из первых двадцати самоубийств, проходивших под его присмотром, примерно половина осуществилась именно таким путем. Еще двадцать пять процентов больных (в том числе и Эдгар Вейл) предпочли успокаивающие. Остальных же заносило так далеко, что они в любом случае должны были рано или поздно свести счеты с жизнью. За них Белл не отвечал.

Но с фармацевтическим методом были свои сложности. Начать хотя бы с того очевидного факта, что метод был слишком прост. В общем-то всю работу выполняли лекарства; таким методом мог бы с успехом воспользоваться любой психиатр. Но это было и рискованно. Рекомендации принимать большие дозы седативных препаратов не очень-то хорошо смотрятся в истории болезни пациента, склонного к суициду, притом что эффект трицикликов («проснись и умри») широко известен. В Суиндоне у него были в связи с этим некоторые неприятности. И позже, в Манчестере, поползли слухи о возможном расследовании, но это относилось к уровню смертности среди его больных, а не собственно к тому, что он прописывал большие дозы препаратов. Так или иначе, Белл решил, что разумнее будет перебраться в Канаду. Он уже давно практически перестал обращаться к помощи химических средств: теперь он полагался исключительно на свой опыт психотерапевта.

Загрузка...