Я возвращался в Москву с буровых Сургутского управления. Вышло так, что попутчиком моим стал Коля Гайдышев, худощавый невысокий паренек, по специальности тракторист-бульдозерист. Вместе добирались мы на попутных до речного порта, вместе коротали время в ожидании теплохода.
Гайдышев уволился из управления до срока, вернул подъемные, продав даже шапку, и чувствовал по этой причине разлад с самим собой. Молодой народ пер сюда, на всесоюзную стройку, а он, по всему получалось, дезертир и достоин всяческого презрения.
Шел третий час ночи, зал был пуст. Я устроился на деревянном диване врастяжку, почти с комфортом. Смертельно хотелось спать, и я соглашался с Гайдышевым по всем пунктам.
— Мать письмо прислала, — простуженным голосом говорил он. — Колька, пишет, устала я от вас, архаровцев, разбежались, разъехались кто куда. А кто ж вам хлеб растить будет, кто вас прокормит всех, если каждый будет кидаться, куда захочет? Права она?
— Права, — соглашался я, — но сейчас ты бы лучше прилег, Коля.
— Пробовал!.. Не могу. Мать пишет, дожди идут, хлеб полег, по снегу убирать придется. У них там сейчас председатель новый, неопытный, ребята-механизаторы кто в армии, кто по комсомольской путевке уехал… А на самом-то деле?! Некому ж в колхозе работать, не-ко-му!
— Спи, — соглашался я.
— Да не могу, не могу я! — Гайдышев с тоской посмотрел мне в лицо и полез в карман за папиросами. Пачка была пустая, он с недоумением разорвал ее, смял, бросил в гипсовый подцветочник. Проходившая мимо старуха уборщица заметила, замахнулась шваброй.
— Куды бросил, куды ты бросил?!
Коля растерялся, словно бы швабра уборщицы спустила его с высоких материй на бренную землю, от которой он уже успел отвыкнуть в своих переживаниях.
— Я уберу, — пробормотал он, — что ты, бабка?
— Он уберет! А пошто ж бросал?
— Да я машинально как-то…
— А я убирай?! Вас тут тыщи за сутки перебывает!
— Ну извини, бабуся! — просительно сказал Коля и попытался, подлизываясь, обнять ее за плечо.
— Ат-тайди, холера!
Коля сунул пачку в карман, отвернулся. Уборщица осмотрела меня, мои ноги, но придраться было не к чему, я лежал в носках, а сырые мои ботинки, украдкой вымытые в туалете, сохли на батарее. Вздохнув, она села напротив, оперлась на швабру, сказала уже другим, миролюбивым тоном:
— Тыщи, тыщи народу… Корабли-то все идут и идут на север. Как на войну…
— На юг тоже идут, — отозвался Коля и, помешкав, спросил у меня закурить.
Я пошарил в карманах, вынул пачку, тоже пустую.
— На, — сказала уборщица. Она достала из кармана халата тоненькую папироску-гвоздик и протянула Гайдышеву. Предложила и мне: — Тебе тоже дать?
Я отказался.
— Эй, только в зале курить не вздумай! — предупредила она Гайдышева, вставая.
— Ни в коем случае! — поклялся тот.
Не было его минут десять, я попробовал задремать. Но не тут-то было: вернувшись, он опять заговорил о своем колхозе, об отчем доме под ясенем, еще о чем-то дорогом и потаенном, о чем только и можно поговорить с дорожным случайным знакомым, когда бессонница и когда нестерпимо хочется выговориться. Он растревожил и меня, и я вспомнил о своем доме под тополями, вкус дикого ревеня — мы звали его пучкой, вспомнилось наше озеро, куда ходили мы полем и курили на берегу мох. Я пожалел, что отказался от предложенной папиросы.
В противоположном углу зала не спал еще один пассажир, отставший от своей группы и дожидающийся оказии. Он был дагестанец, я узнал об этом еще вечером в буфете, где он требовал дагестанского коньяка. Ему предложили спирту хантымансийского розлива, и он, глубоко уязвленный, с достоинством отказался: «Какой ти бедный, девушка! Почему такой? Пиржай Дагестан, я, Али Мухаметов, подару тибе бочку старого коньяка!» Уже отойдя от стойки, он спохватился, что едет не в Дагестан, а как раз наоборот, и внес поправку: «Через год пиржай, в отпуск ехат буду!»
Али Мухаметов сидел по-турецки, бросив на пол бурку, сосредоточенно изучал мозоли на раскрытых ладонях. Я все время ощущал какое-то неудобство оттого, что он сидит так, в полном молчании и одиночестве; даже уборщица обходила его стороной — то ли не замечала, то ли опасалась его угрюмых усов. Иногда я забывал о нем, иногда же, случайно наткнувшись взглядом, раздраженно думал, что горец или не в себе или что-то с ним стряслось и, может быть, нужна помощь. Здраво взвесив, что ничего с ним страшного стрястись больше не может — от своих он уже отстал, а это самое страшное, деньги у него есть, коли спрашивал коньяку; на вид здоров — больных на нефтепромыслы не берут, — я успокаивался, но спустя какое-то время позабывал об этих доводах и опять терзался от неудобства перед сидящим на полу человеком.
Гайдышев перехватил мой взгляд и вызвался стрельнуть курева у дагестанца.
Возвратился он с одной сигаретой и смущенно объяснил, почему другую не дали:
— Ты, говорит, сразу две курить будешь? Я говорю — товарищу вон, в очках.
— А он? — Это было уже интересно, вряд ли горец отказал из скупости.
— А он спрашивает: у него только зрение слабое или ноги тоже? В общем, вот. — Коля с сожалением протянул мне сигарету.
— Спасибо, — отказался я, — сам схожу.
Али уже ждал меня. Едва я приблизился, стараясь не наступить на расстеленную бурку, как он протянул на широкой ладони пачку «Примы», довольно подзамусоленную, но сделал это с таким радушием, точно бы предлагал рог за мое здоровье.
— Кури, дорогой!
Я поблагодарил, спросил наконец, отчего он сидит на полу.
— А что?
— Вот же есть свободные скамейки.
— А зачэм?
— Но ведь холодно, должно быть, на полу?
— Пачему?
Я пожал плечами. Раз так говорит, значит, не холодно.
— Садись попробуй! — предложил он. — Я чабан, пирвычка такой. К земле ближе.
Коля Гайдышев, нетерпеливо посматривая в мою сторону, истомился ждать и подошел тоже.
— Садись! — пригласил дагестанец и впервые улыбнулся за все время. — Дорогой гость будишь!
Наверное, будь Коля в другом настроении, до него дошел бы комизм этой ситуации, но он настолько углублен был в себя, что действительно сел, с трудом подогнув ноги.
Дагестанец стал задавать предусмотренные ритуалом знакомства общие вопросы, обращаясь то и дело ко мне как к старшему, и мне ничего не оставалось тоже, как опуститься сначала на корточки, а потом уж незаметно для самого себя перебраться на бурку. Никаких особых неприятностей в настоящем у Али не было, были только в прошлом и, возможно, ожидались в будущем. Ему, как и Гайдышеву, хотелось выговориться, но горский этикет не позволял первым вступить в беседу. Сделав это открытие, я отметил, что на собеседников мне везет нынче, как никогда.
— Плохого ничего сказать не могу, — говорил между тем Коля дагестанцу с горячечной искренностью. — Народ здесь очень хороший, хотя попадаются всякие… — Не в этом дело! Дело в том, что не все приживаются. Вот я — четыре месяца отработал и домой. Закруглился. Ты скажешь — я дезертир? Ну скажи — дезертир я?
— Пачему дезертир, дорогой? — вежливо возразил Али. — Должно быть, тебе есть срочний дело на родине.
— Во-во, в самую точку! Именно, срочное дело. Мне надо хлеб убирать!
— Хлэб? Балшой дело — хлэб, маладец! Самий срочний дело.
Была уже вовсе глухая ночь. Не остерегаясь больше, мы задымили махачкалинской «Примой». И тут, как на грех, появилась уборщица. Вероятно, ей не спалось тоже. Я допускаю, что она была с самого начала, только мы, увлекшись, ее не заметили.
Али нашелся первым:
— Садись, мать! О жизни говорить будим!
Раскрывшая было рот, старуха осеклась, заколебалась.
— Начадили-то… — проворчала она.
— Двер откроим, окно откроим, чистый воздух будит, как в горах!
Старуха, еще поколебавшись, — что выдумали? — присела! Не на бурку, конечно, но и не на скамью, а как-то между тем и этим, касаясь, однако, бурки.
Теперь говорил Али:
— Нет, не счастья искать едем, спирведливость. Год нефть будим ковырять, два будим! Три? Пускай три будим! Придет ден, зват будут: Али, дорогой, возвращайся родной аул!
В глазах его плеснулась тоскливая чернота.
— …а может, не позовут Али. Тогда опять нефть дэлать будим! Черний золото добывать!
— Ну, хорошо, — говорил Коля Гайдышев, — я понимаю, я не вовремя из бригады ушел, осенью трактористы нужны. Но ведь хлеб-то, он тоже стоять не может, надо же кому-то его убирать?
— Хлэб? Надо!
— Вот-вот, а бурмастер мне говорит: ты дезертир. Ну почему он такое сказал? Почему?
— Пачему? Скажу. Вот я, Али Мухаметов, пиржаем на слет чабанов. Выступает началник головка…
— Главка? — не понял я.
— Головка, — подтвердил Али. — Выступает началник и ругает чабанов, пачему балшой потери веса, пачему болшой пропажи скота. Ругал, ругал, устал, воду графинчиком пьет. Тогда я говорю ему: один слово мине тоже есть сказат, товарищ началник головка! В своем докладе ты все время ругал Али Мухаметова. Чего тебе Али плохого сделал? Али не имеет потери привеса, пропажи скота. Ты один раз у чабанов не был, как ми живем, совсем не знаешь! Так вот, говорю ему, началник головка, и скажи, пожалуйста, где ты живешь? Не хочешь говорить? Тогда я скажу! — Али даже привстал на колени, обличающе вскинул голову. — Ми знаем, и где ты живешь! Возле головка ты живешь! А что, скажи, ты в головк пишком ходишь? Нет, ты пишком не ходишь, машинкам едешь, пирходишь головк, кнопка нажимаешь, лифчиком вверх идешь! Пирходишь кабинетом, мягким стулам сидишь! А теперь и скажи, началник головка, откуда у тебя потерь веса будет? Тебе потерь веса не будет!
Али расправил усы, обвел нас молодецким взглядом.
— Теперь посмотри, говорю ему, чего у нас получается. Пастбищем мало, скота много, гоняем далеко, а пирходим мясокабинет…
— Мясокомбинат? — уточнил я.
— Мясокабинет, — подтвердил Али. — Пирходим мясокабинет, не пирнимают! И что делать будим? Не работает холодец!
— Холодильник?
— Ага, — подтвердил Али. — Туша хранить негде. Гоняем назад! Откуда привес будит? Товарищ началник головка, ты наш чабан видел? Наша обувь знаешь? Наш чабан гончарек носит. — Али похлопал себя по икрам, затянутым в кожаные самодельные сапоги. — От эта гончарек в дирках сено торчит…
— Стельки, что ли, соломенные? — догадалась уборщица.
Али кивнул.
— …когда баран эта сено видит, бегом на чабана бежит! Ты лучше, началник, пиржай к нам, легковой машинка чабанам давай, потом увидим, какой привес будит!
— Приехал? — спросил Коля.
— Я приехал, — не сразу ответил Али. — Сюда приехал и еще ехат буду. Нефтеюганск. — И улыбнулся печально: — Нефть привес давать буду.
— А я нынче пенсию получила, — сказала уборщица. — Не свою, свою-то уж давно получаю, слава богу, восьмой десяток идет. За сыночка, за Степушку. Тридцать лет ни слуху ни духу не было. Как ушел зимой в сорок пятом, так ни письма, ни похоронной… А этой весной в военкомат вызвали. Явись такого-то. Разыскалось Степушкино дело, погиб в Чехословакии, смертью храбрых. Пенсию теперь назначили. Давно бы уж, дуре, на пенсию подавать, соседка-учительница сколько раз бумаги выправить предлагала, да я все отнекивалась. Может, живой он где, думаю, может, в плен попал… А пенсию просить, значит, мертвым признать. Ну и не подавала все…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Разошлись мы только под утро. На самом забрезге мне удалось уснуть. Впрочем, я спал и не спал, в голове мелькали обрывки фраз, образов, потом стала выстраиваться какая-то живая картина. Усилием воли я разорвал дрему. Окна были полны восходящего солнца. За полдень, с прибытием теплохода, погода испортилась, враз похолодало, но этот утренний светлый час еще долго согревал меня. Теплый, медно-розовый свет, что залил зал ожидания, словно бы засветил мой выморочный, тревожный сон, и в памяти осталось лишь одно слово: порт. «Порт, порт назначения?.. — вспоминал я. — Порт высокого назначения?»
Дожидаясь посадки, я вышел на берег. Моросило; на желтых шеях причальных кранов висело совсем по-зимнему одутловатое небо. Иртыш покрылся шугой, и буксиры торопливо тянули на север последние баржи с грузами для нефтяников. Пакгаузы были загромождены ящиками с бурстанками, насосами, компрессорами, строительными механизмами; кирпич, блоки, пенопласт — все развалено было в больших попыхах, сам черт сломал бы здесь ногу.
Но вновь прибывшие чувствовали себя уверенно. Мелькали фуражки и кителя речников, меховые куртки геологов; особыми кучками держались ждавшие отправки рабочие. Они были одеты разно: в ватники, полушубки, в шинели без погон, в суконные дедовские пиджаки, в цигейковые гуцульские жилеты с орнаментом и без орнамента, в стеганые халаты и кожушки. Али Мухаметов, заметая грязь буркой, расхаживал по речному перрону, выискивая земляков. У парапета, точно изваяния, стояли башкиры в шубах без ворота, и к ним приставали неизбежные и вездесущие цыганята; отдельно на ящиках с импортным оборудованием угощались первачом присадистые украинцы.
Коля Гайдышев сидел в окружении нескольких человек и рассказывал о буровой. Он был возбужден, как и ночью, хрипло смеялся, и, лишь когда оглядывался на теплоход, что уходил на север, на лице его появлялось потерянное выражение.
А все вместе разношерстное и разноязыкое это племя горланило песни, смеялось, плакало, лузгало семечки, продававшиеся тут же старухой уборщицей, ночной нашей собеседницей. Организаторы сорванными голосами выкрикивали порт назначения и уводили людей группами и поодиночке.
Постепенно толпа формировалась в определенном порядке — контролеры стали впускать тех, кто уезжал на юг. Все мои ночные знакомцы определились в этой человеческой круговерти…
Я стоял на перроне под въедливой ветреной моросью, курил и думал о том, что все это и есть жизнь, все это — моя Родина, мой порт назначения, и нет иных слов, прекраснее и точнее.