На фольварке, в графском имении, седьмые сутки стояли казаки. Наголо выбритый есаул, с нахальным молодым лицом и жадными глазами, два раза в день в сопровождении казачьего патруля объезжал улицы деревни. Два раза в день на площади у сельской управы стражники пороли мужиков, и староста с большой медалью на толстой цепи в такт казачьим нагайкам машинально кивал головой.
Через Тираспольский мост день и ночь под охраной конной стражи в Одессу двигались обозы с семьями помещиков. По ночам за Днестром черное небо освещалось огненным заревом пожара. В Бессарабии горели экономии и фольварки там бунтовали мужики, и шел слух, что в Оргеевском лесу во главе шайки отчаянных головорезов засел Гришка Котовский, девятнадцатилетний сын механика на паровой мельнице Ганчешты, и что пожары — дело его рук.
Здесь, по эту сторону Днестра, было спокойнее, хотя конные стражники и тут меньше чем повзводно не решались входить в лес. Казачья сотня седьмые сутки стояла под седлом.
Каждую ночь на фольварке играла музыка, и на зеркальные окна первого этажа падали причудливые тени танцующих пар — пьяные донцы до рассвета танцевали с графскими камеристками.
На скотном дворе ночью храпели оседланные кони, и дневальные коноводы валялись тут же в соломе и навозе под ногами лошадей, сжимая в оцепеневших от пьяного сна руках заряженные винтовки. На всех дорогах, ведущих к селу и фольварку, стояли заставы.
В этих местах даже старики не помнили таких святок. Пьяные казаки на улицах деревни хватали гуляющих девок; парни сидели дома, занавесив окна; кое-кто из молодых уже перемахнул туда, за Днестр.
Есаул запретил после двенадцати часов ночи выходить из хат. На вечерницы сходились с заходом солнца и возвращались домой, когда наступало утро.
В каждой деревне гадают по-разному. Сложный этот ритуал, передаваемый из поколения в поколение, особенно замысловат в тех местах, где поблизости лес, овраги, мельницы со старыми плотинами, что-либо страшное наконец. Каждый год на святках деревенские девушки пытают судьбу.
На краю села над ставом, где возвышается традиционная мельница и перекинута плотина, в гуще грушевых деревьев, обсыпанных снегом, белеет кособокая хата. Общество выстроило ее для сельской школы. Хата была совсем новая, но в первую же зиму она повалилась набок. В крохотном мезонине под соломенной крышей сквозь тонкое сукно не то одеяла, не то ковра мигает свет керосиновой лампы. Люди спрятали свет от казаков, но снаружи свет этот все-таки виден он то мерцает, то вновь скрывается, как болотный огонек.
В этом мезонине живут сельская учительница, девушка, приехавшая из города, и двенадцатилетняя нищая. Учительницу поместили сюда по необходимости, нищую-девчонку — из сострадания.
На скатерти, расшитой пестрой шерстью, поставлены несколько убогих бутылок и тарелки с разной снедью.
Если, как гласит предание, откинуть щеколду и сидеть целый час совершенно тихо, то в эту ночь, последнюю ночь святок, ровно в двенадцать часов должен прийти особенный человек, суженый. Даже если он вскоре уйдет, это еще не беда все равно рано или поздно он вернется, или придут его сваты.
Девушка, приехавшая из города, где ходят трамваи и на каждом перекрестке стоят толстые городовые, с видом которых не связаны никакие сказания, и маленькая нищенка, плод случайного поповского блуда, затаив дыхание ждут суженого, и каждая из них в душе уверена, что суженый будет именно ее.
В городах никогда не бывает так тихо за полночь, как в деревне. Полночные петухи — это вымысел поэтов; петухи в деревне начинают петь в начале первого часа, в полночь же почему-то не лают даже псы. Именно по этой необъяснимой причине двенадцать часов ночи в сказках всех народов и всех эпох всегда играют какую-то особенную роль.
Стенные часы-ходики в школьном мезонине показывали ровно двенадцать часов, когда в окно кто-то постучал.
Стук раздался в верхней части окна, и было ясно, что стучат нагайкой с лошади.
— Тьфу, опять казаки, — сказала учительница шепотом и нехотя крикнула в окно — Дверь отпер-та, входите!
Там, за окном, кто-то долго возился с лошадью; потом неизвестный тяжело затопал по скрипучему снегу, и тихонько заржала лошадь.
За окном возились так долго, что учительница, накинув кожух, выскочила в сени и открыла двери во двор.
Высокий, худой человек привязывал лошадь у ближайшей груши. Свет из сеней блеснул на минуту на покрышке седла, и учительница с изумлением увидела серебряный герб князей Кантакузиных, бессарабских богатеев, фаэтон которых со старой княгиней под усиленным конвоем стражников лишь недавно промчался через Тираспольский мост. Княгиня спасалась от мужицкого бунта.
Высокий человек вошел в хату, задев в сенях учительницу по лицу замерзшим краем башлыка. Синий кожух, опушенный серым каракулем, был весь покрыт инеем точно так же, как башлык и высокие охотничьи сапоги, — человек, видимо, проехал по морозу не один десяток верст. Он долго вытирал в сенях ноги и все-таки наследил в комнате большими мокрыми пятнами. Окоченевшие пальцы с трудом развязали закрахмаленный морозом башлык, из-под башлыка выглянуло чернобровое курносое лицо. Человек улыбался.
Он никому не сказал ни слова, как будто бы зашел к себе домой. Задумчиво постоял перед кривобоким зеркалом и характерным жестом потянул себя за нос. Потом вдруг повернулся к девушкам и снова улыбнулся.
И сразу пропали и страх и недоумение. Человек, который так неожиданно и просто улыбался без всякого повода, не мог нести с собой никакого зла.
Высокий юноша, не спросясь, сел за стол и налил себе подряд три стакана вина. Он не хмелел, только лицо его, покрасневшее на морозе, начало чуть-чуть бледнеть.
— Какой сегодня день — спросил он, заметно заикаясь не то с мороза, не то от застенчивости. — Ах да, вспомнил. Ну, как живете? Как у вас казаки веселятся?
— Вы через лес ехали — спросила вдруг учительница, и глаза ее остановились на липких пятнах смолы и лесной зимней трухе, осевшей на брюках и застрявшей в каракулевой опушке.
— Через лес, — ответил, не задумываясь, странный гость, — и я очень устал, но мне сейчас же нужно ехать дальше. Спасибо за угощение. Когда будете на ярмарку в Кишинев ехать, заезжайте к нам в гости, кантакузинские мы. Там всякий вам покажет.
И, не назвавшись, высокий человек снова потянул себя за нос и стал завязывать башлык.
В двенадцать часов ночи случаются всякие чудеса, особенно на святках, и в поведении незнакомца в конце концов не было ничего особенного, странного. Он проворно отвязал лошадь, которая даже не подняла головы и лишь устало переставила ноги.
Уже сидя на коне, полуночный гость подъехал к хате; из сеней учительница светила ему, высоко подняв мерцающую от легкого ветерка керосиновую лампу.
— Послушай-ка, красавица, — сказал вдруг кантакузинский человек, — дай-ка мне спичек на до-рогу, а то я свои где-то обронил. Попадешь к нам, тебе как-нибудь наш князь отдаст.
Учительница вынесла обрывок папиросной бумаги, горсточку тертого крестьянского табаку и початую коробку спичек. Человек взял только спички и сказал не задумавшись:
— Спасибо, не курю, ну, прощайте пока.
И поехал шагом из ворот, сразу же с дороги свернул вниз, к ставу, прямо на лед. Высокая его спина на минуту заслонила веселые огни графского фольварка.
Девушки долго сидели молча, думая каждая о своем. Ночной гость уехал, но в комнате еще держался тот странный запах, который приносится людьми со свежего воздуха, с простора лесов и полей. Если бы не это и не недопитый стакан вина на столе, все это событие, быть может, казалось бы простой галлюцинацией святочного гадания.
— Кусок рубашки я все-таки успела у него отрезать, — наконец прервала молчание нищенка, — вернется он, не бойся. Как полагается, так все и выполнила, и молитву успела прочитать про себя.
Неровно отхваченный ножницами кусочек грубой шерсти лежал на белой скатерти как неопровержимое доказательство того, что здесь не могло быть и речи о сновидении. Но ночной гость ушел не назвавшись, не попрощавшись как следует, и все-таки это было как-то чудно.
Так, задумавшись, девушки и заснули.
Перед рассветом их разбудила барабанная дробь. В окна, в двери, в стены стучали чьи-то нер-вные руки, весь двор был заполнен людьми, конными и пешими, за окном кто-то неистово ругался, лаяли собаки.
Первым из сеней, выдавив дверь, ввалился есаул; лицо его, хранившее следы непроветренного еще хмеля, было перекошено от ужаса. Вся левая сторона шинели обгорела и дымилась. В судорожно вытянутой вперед руке есаул держал наган со взведенным курком, из горла вырывались не слова, а какие-то повизгивания.
— Где Котовский — захрипел он гневно, убедившись в том, что в комнате никого, кроме двух девушек, не было. — Засеку, до смерти засеку! Куда вы дели мерзавца, отвечайте же, а то стрелять буду!
Насмерть перепуганные девушки, захлебываясь от рыданий, рассказали все, что произошло ночью. Оправившийся от страха есаул повертел в руках отрезанный кусок шерсти и с сердцем швырнул его на стол, прямо в блюдо с холодным поросенком. Гремя шпорами и наступая друг другу на ноги, повалили из хаты казаки. Дрожащие от страха и хмеля их ноги с трудом попадали в стремена.
Покачиваясь на ходу, есаул строчил телеграмму, положив на шею коня потертую полевую сумку:
«Начальнику жандармского управления станции Одесса-главная… Скрывшийся от суда бывший служащий имения князей Кантакузиных дворянин Григорий Котовский, по слухам последней недели, бежавший вместе со своей шайкой в Оргеевские лесаи производивший время от времени вооруженные налеты, сегодня ночью… приметы его…»
Дрожа как в лихорадке, учительница вышла вслед за казаками во двор и остолбенела. Металлический блеск рассвета боролся с огненным заревом пожара. Горел графский фольварк. Ярко-красные языки пламени, переливаясь черными пятнами, раздуваемые ветром, лизали гигантские стоги графского сена. Ставши в цепь, казаки передавали ведра ледяной воды, набранной в проруби; на дороге валялась перевернутая кем-то впопыхах, а может быть и нарочно, бочка пожарного обоза… В запряженном тройкой фаэтоне проскакал по одесской дороге кишиневский генерал. Сзади, едва поспевая, с шашками наголо мчался казачий взвод. Генерал этот, заклеивший все стены бессарабских жилищ объявлениями о том, что он перевешает всех до одного мужицких бунтарей, сейчас сам спасался от неожиданно нагрянувшего на его временный ночлег мужицкого бунта, и. трое великолепных графских коней спешили увезти от беды дряхлую генеральскую старость.
Только в эту минуту учительница вспомнила про коробку спичек. И ей стало так страшно, как никогда в жизни. Маленькая нищенка выбежала из хаты на слабый крик учительницы и, споткнувшись на пороге, потащила в сени бесчувственное тело своей подруги.
Годы шли. Пришла к концу крестьянская война, наступил порядок и спокойствие. Село выросло, фольварк отстроили заново. Ночной гость исчез в неизвестность. Девочка-нищенка куда-то пропала; учительница вышла замуж за поповского сына и после смерти тестя зажила в этом самом селе неспешной и сытой поповской жизнью.
Потом грянула мировая война, а вслед за ней — гражданская. На. фольварке снова были солдаты. Солдаты прямо через когда-то остекленную веранду вводили лошадей в гостиную и вместе с лошадьми в гостиной спали. На этот раз были уже не донские казаки, а безусые юнцы, погоны которых хранили священный траур памяти генерала Корнилова. В отличие от донцов девятьсот шестого года солдаты Волчанского полка грабили и днем. Отупевший от водки и кокаина полковник, погоны которого были вручены ему уже «Добровольческой армией», с утра до вечера дулся с офицерами в покер. Полковник был уверен, что Волчанский полк занимал неприступную для красной конницы позицию вокруг се-ла был лед, его окружали став и река, а в пешем строю конница драться не умела.
Но красные кавалеристы все же перехитрили волчанского полковника они обмотали подковы своих коней войлоком, чтобы не скользили на льду, и одну за другой вырубили три цепи спешенных волчанцев. Пять дней жители деревни не показывали носа из хат. Как задорные весенние пчелки, жужжали пули; озверевшие люди с шашками наголо мотались по селу, рубя правых и виноватых в поспешном бегстве; откуда-то из пролеска лупила по селу артиллерия.
В воскресенье, ровно в полдень, в село вошла красная конница.
В этот обычно самый веселый день масленичной недели в селе не было слышно пения и радостных звуков праздника, за исключением постороннего, завозного шума, было тихо как в могиле.
Командир, по традициям, заведенным с незапамятных времен, отделившись от колонны вместе с ординарцем, заехал прямо во двор поповского дома. Согнув голову у порога, он вошел в столовую и, не скидывая фуражки, сел за стол; медленно оглядел комнату и привычным жестом потянул себя за нос.
Тогда попадья вынула со дна сундука, провонявшего за многие годы нестерпимым запахом нафталина, резную шкатулку, купленную давным-давно на кишиневской ярмарке. Она извлекла оттуда неровно обрезанный кусочек темной грубой шерсти, и застывшие на морозе пальцы командира остро ощутили под рукой колючий ее ворс. Командир странно улыбнулся, точно так же, как и четырнадцать лет тому назад, потом он вдруг вспомнил и сказал, чуть-чуть заикаясь:
— Черт возьми, зачем на таком видном месте отрезали, ведь я из-за этой паршивой рубашки семь лет просидел на каторге. Меня часов через десять на одесском вокзале сразу же и опознали.
Больше командир ничего не припомнил, как будто бы ничего особенного не случилось, как буд-то бы не исполнилось гаданье и кусок шерстяной рубахи не притянул его в эти далекие места через четырнадцать лет.
Он потребовал кварту молока и выпил ее залпом; потом поиграл с поповскими детьми точно так же, как играл со всеми детьми, которые попадались ему на пути, и, завалившись спать, разразился богатырским храпом…
Утром бригада Котовского уходила дальше. Громыхая разболтавшимися орудиями по мерзлым кочкам мостовой, с песнями и свистом шла конница сквозь село. Люди двигались по шесть в ряд. Белые кони хора трубачей радостно ржали на морозе. Из никелированных труб вырывались резкие звуки залихватского марша.
Проезжая мимо ворот поповского дома, командир не узнал осунувшейся за ночь попадьи, сидящей на завалинке. Левой рукой он крепко сжимал узел поводов, курносое лицо его было закинуто кверху, отчего на плечи ложились тяжелые складки мускулистого затылка. В глазах командира не было ни воспоминаний, ни печали.
Масленица кончилась. Успокоившиеся после многодневных ужасов девки шли в церковь, подвыпившие парни пожирали глазами конницу и вполголоса мурлыкали песни украинской вольницы.
Командир смотрел прямо перед собой и улыбался своей мысли был он такой же далекий и непонятный, как и ночной гость четырнадцать лет назад.