Его именем названа улица в тихом украинском городке. Вымощенная булыжником, она идет от базарной площади мимо белоснежных мазанок, мимо вишневых садов к вокзалу, В привокзальном саду летними ночами заливаются соловьи. Городок этот стал районным центром, в нем появились школа, садоводческий техникум и звуковое кино. У вокзала выросла железобетонная громада нового элеватора.
Портрет этого человека, писанный маслом с неизвестной фотографии, долгое время висел в Музее Красной Армии. И все же люди, живущие на улице, носящей его имя, вряд ли представляют себе отчетливо, кому это имя принадлежало…
Я хорошо помню мягкие волосы — выцветшие на солнце, а может быть, седые — над высоким лбом» прямую осанку, худое лицо со скулами, туго обтянутыми загорелой кожей. И на этом лице воина и аскета — голубые глаза, обрамленные пушистыми ресницами, глаза из тех, о которых говорят, что они с сумасшедшинкой. И в этих глазах, всегда прямо, и смело глядевших на мир, отражался весь тот дикий сумбур мыслей, которые клубились в его странной голове.
Отец его был деревенским сапожником, мать — батрачкой, братьев и сестер у него не было, близких родственников — тоже. Голод рано выгнал его из отчего дома. Он шатался по речным пристаням Днепра и Припяти, поднимаясь до Чернигова и спускаясь до Херсона. Он бегал за водкой и махоркой для грузчиков, подносил за пятак багаж пассажирам, скупившимся на носильщика, немного попрошайничал, немного, быть может, воровал.
Когда он подрос и окреп и под лохмотьями, круглый год покрывавшими его тело, заходили стальные шары мускулов, артель грузчиков приняла его сначала на полпая, потом на целый пай. Он таскал на спине тяжелые мешки с пшеницей или сахаром, кипы пахучей мемельской клепки, тюки с дубовой корой, ящики с нежными помидорами.
Бог весть где и когда научился он читать и писать. Чтение было его страстью. Он прочитывал все, что попадалось ему на глаза, — от афиши на заборах до макулатуры, которую ветер часто разносит по сырым доскам пристаней. Из случайно найденной или купленной на развале книги он и почерпнул, очевидно, то странное мировоззрение, с которым жил потом весь остаток своей недолгой жизни. Он не ел ни мяса, ни рыбы, не курил, не пил водки, не сквернословил. В церковь не ходил. Босяки, в обществе которых он вырос и возмужал, научились уважать странности его характера, тем более что физическая сила его была необычайна.
Вскоре, поссорившись, он ушел от грузчиков. Работал на кожевенных заводах, задыхаясь от удушливой вони, по колено в коричневой липкой жиже мешая лопатой громадные скользкие кожи; плавал по Днепру кочегаром; служил чернорабочим на сахарном заводе; работал землекопом на постройке…
Когда вспыхнула мировая война, он как беспаспортный попал в облаву и по этапу был доставлен на родину. Мать его к тому времени умерла, спившийся отец даже не пришел взглянуть на блудного сына. Волостные власти, продержав его дня три в холодной, направили на призывной пункт.
И вот в грубой, негнущейся шинели он стал, обливаясь потом под грязным бельем, маршировать «за веру, царя и отечество». Он вскоре приобрел великолепную строевую выправку, слыл первым в роте по ружейным приемам. То, что он был грамотен, видал свет, не пил и не курил, сразу выделило его из серой солдатской массы. По окончании ускоренной боевой подготовки погоны его украсились ефрейторской нашивкой.
Перед тем как отправить роту на фронт, ее показали дивизионному генералу. Генерал, старый и немощный, равнодушно обошел выстроенное на солнцепеке пушечное мясо. После молебна, уже готовясь сесть в ожидавшую его коляску, он спросил, нет ли жалоб. И тогда с правого фланга вышел гусиным шагом загорелый ефрейтор и замер перед лакированной коляской.
— Ну, в чем дело — спросил генерал нетерпеливо. Он уставился в землю, внимательно разглядывая запылившийся носок своего шеврового сапога.
Ефрейтор стоял вытянувшись, как на смотру, сумасшедшие его глаза весело и нагло смотрели на мир.
— Я воевать не буду, — сказал он так громко и отчетливо, что по роте прошел шорох изумленных вздохов, — убивать грешно.
Его арестовали, но от этого было мало толку. Он не принадлежал ни к какой религиозной секте, ни к какой политической партии. Уговоры, угрозы оказались бесплодными.
— Воевать не буду, — твердил он упрямо и равнодушно, — хоть режьте на куски, хоть силком тащите на фронт…
Тогда началась для него новая, страшная жизнь, она продолжалась три с лишним года. Он узнал российские пересылки, по которым его гоняли вместе с дезертирами и членовредителями, военно-каторжные тюрьмы, зуботычины и удары прикладом, унизительный труд из-под палки, побои и издевательства.
Он узнал тюремные палаты тыловых военных госпиталей, пытки психиатрических экспертиз, утонченные издевательства над телом и духом, которые придумывали для него кадровые военно-тюремные эскулапы. Его морили голодом, давая только мясную пищу, которую он не ел, его привязывали на несколько суток к койке, и он гнил в собственных испражнениях. Но вывод был всегда один и тот же этот человек нормален, он не сектант, не революционер. Дело его обросло сотней протоколов и актов экспертиз, а бюрократы из военно-судебных учреждений все же не могли найти подходящей к случаю статьи закона.
Его освободил февраль, и он приплелся в бурлящий митингами Питер. Пробиваясь из задних рядов, он вылезал к трибуне. При виде его офицеры, адвокаты, студенты, кое-как договорив речи, ныряли в толпу, не будучи в состоянии выдержать взгляда безумных глаз. И тогда он медведем взбирался па трибуну, небритый, страшный; рваная шинель болталась на нем как на вешалке.
— Мучили! Убивали! Измывались! За что — доносились с трибуны нечленораздельные фразы. — За кого воюете, солдаты Кому верите Долой войну! Долой кровопийц офицеров!..
Но в Питере тоже была война. Рабочие, захватив власть, вышли к заставам охранять Петроград от казаков Краснова.
Он не понял, почему нужно воевать, если власть буржуев и офицеров уж свергнута; он сел на паровоз и поехал на юг.
С истоптанной душой, как побитая собака, приплелся он к родному двору. В деревне устраивалась новая жизнь; солдаты возвращались с фронта; волостное правление пригласило его писарем за харчи.
Вскоре пришли гайдамаки. Они хотели его мобилизовать, он наотрез отказался. Германцы сдали его немецкой комендатуре, там его тяжко избили шомполами. Впервые в жизни он оказал сопротивление, правда пассивное, — он бежал. Несколько недель скитался голодным бродягой по дорогам родного уезда. Его изловили петлюровцы. Он снова отказался воевать. Неграмотному петлюровскому атаману опасные его мысли показались… большевистскими. Его зашили в мешок и молотили цепами, отбив внутренности. Он сумел бежать и попал в лес к красным партизанам.
К нам пришел он из лесу уже командиром повстанческого полка. Авторитет его в массах был безграничен, партизаны слепо шли за ним в бой на смерть. О его личной храбрости ходили легенды. Но сам он никогда не стрелял, не рубил, не проливал крови. Он шел с непокрытой головой, с расстегнутым воротом впереди цепи, под пулями, не сгибаясь и не оглядываясь по сторонам. Чтобы занять чем-нибудь руки, он всегда брал с собой в бой зеленую веточку. И нежные листья мелькали перед глазами бойцов, как невиданное знамя.
Поведение его было нам непонятно, но по гем временам с авторитетом в массах приходилось считаться, как с непреложным законом. А партизаны готовы были за него любому выцарапать глаза.
— Ты же псих, — говорил ему вспыльчивый Котовский. — Чего ты придуриваешься! Мараться в крови не хочешь Да ты считал, сколько народу твои ребята вчера постреляли в бою!
Он улыбался застенчиво, но упрямо.
— Это дело совести! Моя совесть мне не позволяет… А так, скажи, разве ж плохо я полком командую..
В селе, где мы стояли, жила веселая девушка. Целыми днями она резвилась и пела, и в ее присутствии самые суровые лица становились приветливыми. Этой девушке, которая никому не отдавала предпочтения, понравился легендарный командир, боявшийся крови.
Долгими вечерами просиживали они вдвоем на крыльце. Он молчал упорно и безнадежно — вероятно, так много ужасного и отвратительного он видел в своей жизни, что мысль его уже не могла найти нужных ласковых или шуточных слов.
И только, когда мы уходили из этого села навсегда, он позволил себе при всех осторожно погладить веселую девушку по голове.
Девушка растерялась от этой неожиданной ласки. Она помотала головой и скорчила презрительную гримасу:
— И ты туда же Эх ты… вегетарьянец!
Кличка пристала к нему, несмотря на его необузданную храбрость, несмотря на громадный авторитет, которым он пользовался у партизан и командиров. И сколько раз впоследствии мне приходилось читать служебные записки вроде этой:
«Сообщите командиру дивизии, что конница Няги сегодня ночью снова попытается прорваться в Мясковку. В случае чего левый фланг прикроет Вегетарьянец…»
Однажды, придя по вызову на военный совет, он услышал в сенях, как командир бригады сказал раздраженно:
— Ну, где же этот Вегетарьянец! Долго мы его будем ждать?
Он очень уважал командира, знал, что обидное слово сказано в сердцах, что командир его любит и ценит его храбрость. Но кличка все же ожгла, как пощечина. Стиснув зубы он вошел в комнату и занял свое место как ни в чем не бывало. Молчалив он был в этот день больше, чем обычно.
Вечером он впервые пришел к комиссару.
При виде Вегетарьянца у комиссара сладко сжалось сердце это была громадная победа партии, этой минуты он ждал очень долго. Они проговорили до полуночи. Потом, прощаясь, комиссар сказал:
— Вот возьми литературу, почитай, может, разберешься. А насчет клички — это в общем пустяки. Тут не в пище дело. Я вот сам никакой рыбы не ем, несет меня от рыбы. Тут поглубже надо покопаться о политическом вегетарьянстве ребята говорят. Это, брат, серьезная штука. В наше время такое политическое вегетарьянство — это, знаешь, вроде измены…
Он ушел, ничего не ответив. Брошюрки и газеты прочел читать всегда любил, да давно не приходилось. Он был задумчив целую неделю, видно, мысль его упорно работала, но комиссара избегал.
Был бой посерьезнее, пожалуй, чем все предыдущие бои этого года. Перебегая от кочки к кочке, двигалась цепь партизан. Артиллерия противника неистовствовала. Вегетарьянец шел прямо по полю, изредка прикладывая к глазам бинокль, помахивая густой веткой каштана. И вдруг произошла, катастрофа.
Он увидел, как дрогнул левый фланг. Он не верил своим глазам его левый фланг — его ребята бежали прямо на него, спотыкаясь, бросая винтовки. Бледный, широко расширив зрачки голубых безумных глаз, он стоял один среди поля, под пулями и снарядами, и беспомощно кричал:
— Братва! Ребята!.. Да что с вами Куда вы… Да постойте же вы!.. Мы дивизию губим! Стой, вперед!..
Но никто его не слушал. Все бежали. Началась паника. Дивизия в этот момент выбросила последний резерв — конницу. Во главе лавы проскакал громадный Котовский. Презрительно глянул он на командира, беспомощно стоявшего с опущенной головой среди своего разбегающегося полка. Проносясь мимо, Котовский крикнул:
— Что, продаешь, Вегетарьянец?
Тогда, не помня себя от позора и обиды, он выхватил винтовку из рук бежавшего мимо партизана и ринулся в самую гущу боя. Он колол направо и налево, нагромождая вокруг себя трупы врагов, покрытый своей и чужой кровью.
Перекосив лицо в нечеловеческом вопле, с пеной у рта он кричал захлебываясь:
— A-а, вегетарьянцы!.. Бей их, вегетарьянцев! Войны захотели Получайте войну!.. Крови вам мало… Получайте кровь!.. Бей белых гадов!..
Бойцы, опомнившись, ринулись на помощь своему командиру. Неприятель побежал, бой был выигран…
Мы хоронили его вечером в братской могиле. Труп, исколотый штыками, мы, обливаясь слезами, несли на руках на алом полотнище знамени.
И в назидание тем, кто думает прожить жизнь с повязкой на глазах, в память о том, как ценою своей жизни прозрел боец, как вместе с последним своим вздохом он понял, что есть враги, которых человек, считающий себя гуманным, обязан истреблять именно из побуждений классовой гуманности, комиссар бригады над свежей могилой большого, но путаного человека приказал дать пушечный салют.