Мы отступали. Был август на исходе. Ко всем несчастьям этой злополучной осени прибавилась еще нестерпимая жара.
Мы — это несколько тысяч оборванных, голодных и измученных бойцов южной группы, отходящей сквозь густые леса Подолии. У нас у всех есть оружие, и мы с ним не расстаемся ни днем ни ночью. Оружие стало частью нашего тела, чем-то неотъемлемым и живым.
Лица людей покрыты желтым налетом пыли, мелкий песок хрустит на зубах, забирается в уши и нос. Шерсть давно не чищенных лошадей к ночи ссыхается, днем пот и песок стекают к земле желтыми мутными струйками. Песок всюду — в верхней одежде, в белье, в пище…
По ночам ободранные, голодные бойцы спят на голой земле, зарывшись в песок. В ночной тишине раздаются отдельные выстрелы это разъезды банд расстреливают отставших красноармейцев. Тишину нарушают стоны тифозных. Телами тифозных усеяны подводы со снарядами, с продуктами, с медикаментами. Больные умирают десятками в сутки, и сумрачные бойцы, стиснув, зубы, зарывают их тут. же возле дороги в песок.
Собственных лошадей в обозе немного. Главную тяговую силу составляют крестьянские подводы. По ночам кое-кто из крестьян удирает восвояси; в таких случаях у дороги неожиданно обнаруживают кучу сваленных ящиков со снарядами и продуктами.
Два или три раза в день нападают бандиты. Тогда больные и умирающие сползаются к обозу и дрожащими руками взводят затворы винтовок. Будя многоголосое эхо, долго в воздухе стоит треск ружейной и пулеметной перестрелки. Здоровые и больные вперемежку стреляют до тех пор, пока не нагреваются стволы винтовок. Те, которые могут еще двигаться, бросаются на врага со штыками наперевес, и до обоза доносится шум рукопашной схватки. Потом откуда-нибудь, сбоку неожиданно. появляется наша конница или рота пехоты. Атаку бандитов отбивают, и вновь все стихает на несколько часов.
По ночам у костров самые слабые сеют панику. Группа идет к северу на соединение с частями Красной Армии. С ними нет связи около двух недел-ь. Куда мы идем Неизвестно… Может быть, там уже все кончено, может быть, уже нет советской власти.
Сильные верят в то, что они дойдут. Впереди есть тыл революции и громадные фабрики и заводы, многомиллионный рабочий резерв. Там есть ЦИК, Совнарком, Ленин. Оттуда придет помощь. Эта помощь будет в кожаных костюмах, на фуражках будут алеть звезды, грудь людей будет перевита ремнями нового походного снаряжения. Эти люди будут держать в руках новые винтовки, выкованные революцией на тульских заводах.
Бойцы у костров смотрят на свои рваные опорки и израненные ноги в те годы символом побеждающей революции были кожаный костюм и новая винтовка.
Так мы отступали.
Железные люди, которые вели южную группу, вероятно, твердо знали, что они делают. В авангарде второй колонны 45-й дивизии шла конница Котовского. Прикрывал отступление сводный коммунистический полк — весь партийный актив Одессы, которому разрешено было эвакуироваться. В этом замечательном полку люди в левой руке держали портфели, а в правой — винтовку. В середине двигался громоздкий обоз, везший ценное военное имущество и жизнь всей группы, отходившей к северу, — снаряды и патроны.
Со всех сторон сзади, спереди, справа, слева — нас охватили густым тесным кольцом враги. С запада двигались банды Заболотного, с юга и юго-запада отряды петлюровских атаманов Черного и Ангела. Впереди были петлюровцы, а с востока деникинцы, с юго-востока подходили головные отряды Махно…
Катастрофа началась с Крыжополя. До рокового дня, которого я, вероятно, никогда не забуду, все шло благополучно. Тыл у нас как будто был — Одесса. Во всяком случае, оттуда приходили поезда, привозились громадные партии словно каменных американских ботинок, всегда на одну ногу, и никому не нужные фляжки. Правый фланг наш висел где-то здесь, на границе этих проклятых песков. Левый фланг упирался в Днестр. А фронт шел громадной волнистой линией.
Так продолжалось четыре месяца. Четыре месяца изо дня в день мы как бешеные лезли на лазурно-голубую стену австрийских мундиров. С проклятием и стонами продвигались верст пятьдесят вперед, а потом под градом шрапнели и бомб возвращались обратно. Но все-таки был фронт, было что-то определенное, а главное, мы твердо верили, что победим. Мы понимали, что в этом нелепом беге на месте есть что-то нужное. Дивизия крепким солдатским инстинктом чувствовала, что такое положение не может долго продолжаться, что мы кого-то ждем и во имя этой так долго идущей к нам помощи должны держаться во что бы то ни стало. Среди бойцов сложились целые легенды об этих далеких и желанных братьях, которые придут к нам на смену. Ребята воображали их себе в кожаных куртках, походном снаряжении и с «Азбукой коммунизма» под мышкой-. У них будут новенькие винтовки и блестящие штыки. Они придут с севера и будут идти, крепко ставя ногу, стройными рядами…
Это будут рабочие Москвы, Петрограда. И латыши. Их командиры — с ног до головы в коже, с лакированным маузером через плечо на ремне. Точь-в-точь как шофер автомобиля товарища Ленина на карточке, которая была у Мишки.
Мишка — это командир бессарабского эскадрона. Карточку он всегда носит с собой в походной сумке, и часто восхищается ею, тыкая пальцем в шлифованные стекла изображенного на ней «паккарда».
В последний спокойный день — спокойный потому, что с утра на участке бригады было всего три боя, — командир позвал меня к себе в купе.
Мы жили в вагонах. Вагоны стояли на станциях, и сразу же за последним семафором начинался фронт. Отсюда мы наступали, и сюда же мы возвращались. Это было крайним пунктом наших отступлений.
В купе у командира, несмотря на опущенное окно, было, как всегда, душно и накурено. Начальник штаба в донельзя грязной рубашке пил из эмалированного чайника какую-то муть, наливая ее в алюминиевый стаканчик, который он в бою прятал обыкновенно на голове, под фуражкой.
Командир лежал на постели, голый до пояса, и с недоумением разглядывал небольшую бумажку.
Бумажка эта была расшифрованный приказ из дивизии. В ней в довольно туманных выражениях было написано, что Одесса занята деникинским десантом и что вокзал обстреливают французские суда.
Командир никак не мог понять, что такое десант. Начальник штаба, дергая себя за рыжий отвислый ус, долго и непонятно ему растолковывал.
Наконец командир хлопнул себя по лбу и сказал:
— Ага! Понимаю. Это нож в спину. А ты что думаешь об этом, комиссар?
Я ничего не ответил.
Спустив с постели ноги, командир велел подать сапоги. Это значило, что он будет сейчас писать приказ. Без сапог он никогда не решался на такое важное дело.
Тяжело спрыгнув с полки, отчего затрясся весь вагон, еще раз для верности осведомился у начальника штаба:
— А что это значит, что они Одессу взяли, а?
Потянув себя за оба уса сразу и побарабанив пальцами по чайнику, чтобы узнать, не пустой ли он, начальник штаба заявил авторитетным тоном:
— Это значит, что у нас нет тыла.
Потом командир начал диктовать «Прочесть во всех ротах, батальонах, эскадронах, батареях, командах». Приказ заканчивался так «…и пусть белогвардейская сволочь не думает, что раз она заняла Одессу, так это нож в спину. Да здравствует нераздельный союз рабочих и крестьян. Под этим лозунгом и под влиянием партии коммунистов мы победим».
Начальник штаба крякнул и сел переписывать приказ, предварительно опрокинув чайник и вливши в себя из носика последнюю каплю.
Вечером принесли еще одну сводку из дивизии — кажется, последнюю, которую мы в эти дни получили по телеграфу. Было уже темно, и командир, сопя, при свете огарка долго читал написанную чернильным карандашом бумажку. Потом вдруг выругался страшным матом и крикнул в открытое окно, чтобы ему подали лошадь.
Несколько минут застоявшаяся лошадь била копытами по земле. Командир кряхтел и ругался он никак не мог попасть ногой в стремя. В окно было видно, как в зажатом командиром кулаке маячила белая бумажка — приказ. Нам он его так и не показал.
Наконец заскрипела покрышка седла. Командир сел, отъехал несколько шагов и, обернувшись, крикнул:
— Эй вы! Связи с дивизией больше не будет. Закрыта лавочка. Все — к черту!
И уехал.
Начальник штаба был человек опытный. Он немедленно велел задать нашим коням на ночь по полпуда овса. Потом с глубоким вздохом стал почему-то чистить сапоги…
Командир вернулся глубокой ночью. Он был страшно измучен. В открытое окно сразу же удари-ло теплой волной конского пота. Лошадь была совершенно мокрой. Укладываясь спать, командир сказал:
— Вот сволочи! В мышеловке! Ах, черт бы их побрал!
Потом, не раздеваясь, лег животом вниз и мгновенно заснул.
Ночью он вдруг разбудил нас и крикнул в сердцах:
— А бронепоезда Вронепоезда-то куда же Рвать, все рвать Орудия на людях, что ли, везти прикажете? Каким это местом дивизия думает?
Начальник штаба сказал рассудительно:
— Они не пришли к нам — значит, мы пойдем к ним. Вот какая штука!
Начальник штаба оказался прав. Мы идем к ним. Мы сейчас уже почти совершенно освоились со своим положением и продолжаем твердо верить, в победу.
Многим из нас, собственно говоря, вообще нечего терять. Но много среди нас и таких, которые близко проходят от своих очагов, жен, детей и насиженных дедовских гнезд. Эти с каждой верстой, удаляющей нас от Днестра, становятся все угрюмей.
Непреложный закон партизанской войны повстанцы — хорошие бойцы только у себя на родине. Оказывается, он соврал, этот глупый закон, который выдуман генералами, писавшими книги о войне. Вся масса отступающей армии объята таким звериным желанием дойти, что никакая сила не сможет нам помешать. Железные люди, которые нас ведут, наверное, чувствуют страшную власть, двигая через песчаные лесные массивы несколько тысяч вооруженных босяков. Но мне иногда кажется, что это наша воля двигает командиров, а не наоборот.
Силу инстинкта массы я почувствовал впервые в ночь накануне отступления. Когда командир заснул, я вышел на перрон подышать свежим воздухом. Была глубокая безлунная ночь. У хвоста нашего поезда стоял начальник комендантской команды мадьяр Тушниль. Он курил замысловатую австрийскую люльку, и красный фонарь последнего вагона бросал на песок причудливую тень его долговязой фигуры.
Тушниль повернул голову, когда я подошел, и сказал шепотом:
— Тише. Ты слышишь?
Я ничего не слыхал.
Тогда он нагнулся и приложил ухо к рельсам.
Я последовал его примеру. Холодная сталь жила. Она вся наполнилась жалобным гулом, изредка вздрагивала как в лихорадке.
Я поднялся и вопросительно посмотрел на мадьяра. Он помолчал и вдруг предостерегающе поднял палец кверху. Я прислушался. Уже слышен был гул далекой артиллерийской стрельбы.
Я пожал плечами.
— Ну что же, стреляют. Первый раз слышишь, что ли?
Тушниль покачал головой.
— Нет, не то, — сказал он. — Это сзади, в дивизии. С тылу, понимаешь И это не стреляют, а рвут. Это взрывы. Дивизия рвет бронепоезда.
Я понял все. Одесса занята. Мы в кольце. По железной дороге к северу — слишком большой крюк. Мы будем пробиваться через Гайсинские леса.
Тушниль продолжал:
— Мы сейчас как в цирке. Командир расставил охрану кругом. Наверное, утром будем высту-пать.
Я погулял еще немного и лег спать на какие-то мешки.
В этом году осень была поздняя, и ночью было тепло как днем.
Под насыпью в мадьярском эскадроне горел костер и шипел чайник. Смена с ближайшего поста из Бессарабского стрелкового полка пела заунывную молдавскую песню. В этой песне была вся история порабощенной Бессарабии.
Мне не спалось. Протяжный гул стлался над землей. Сзади со стороны Бирзулы изредка приносило ветром сплошной грохот взрывов. Наверное, дивизия рвала артиллерийский парк.
Ребята тихо беседовали между собою. Матросы из команды бронепоезда высчитывали, сколько верст от Крыжополя до Петрограда. Стрелки, наоборот, спорили о том, далеко ли Москва от Днестра. Но и те и другие не знали сомнений говорили об отступлении как о совершившемся факте и думали только о том, долго ли придется идти…
Катастрофа началась сразу. Первый снаряд разорвался на перроне возле штабного вагона. С дребезгом рассыпалась по камню стекольная пыль, и станционные окна зазияли черными дырами.
Заспанный командир выскочил наружу. Он протирал глаза и ругался на всю окрестность.
Было ясно, что стреляет только одно орудие прямой наводкой. Около нас один за другим с правильной последовательностью ложились снаряды. Где-то высоко в воздухе загудел аэроплан, очевидно деникинский, и со стороны Днестра стала явственно слышна пулеметная стрельба. Бойцы без суеты, с серьезными лицами, какие обычно бывают у пехотинцев перед боем, рассыпались в цепь.
С гиком и свистом, шашки наголо пролетел мадьярский эскадрон по направлению к одиноко стреляющему орудию.
Потом было все, как и в каждом бою раздавалось где-то поблизости «ура» и недалекое «слава».
Это петлюровцы.
Когда мы вышли, наконец, в поле, на станции полыхал огромный костер Тушниль зажег цистерну со спиртом…
Сплошной лентой по дороге тянулся наш обоз. Посредине — орудия и пулеметы. Кругом во все стороны — пехотная цепь. И как это мы будем отступать с такой страшной обузой?
Начальник штаба говорит, что нам нужно прорваться в лес. Обстановка уже выяснилась нас отрезали от дивизии и окружили со всех сторон. Но пока очевидно, действуют только отдельные банды главных сил противника еще нет.
В воздухе стоит непрерывная трескотня ружейной и пулеметной перестрелки. Пули жужжат со всех сторон — и свои и чужие. Мы идем к лесу и пока еще не сбились с дороги, хотя противник и старается спихнуть нас в целину, чтобы затруднить движение» обоза.
Мадьяры привели пленных. Это галичане с той батареи, что первая обошла нас на рассвете.
Черный как жук, с длинными тараканьими усами, маленький и коренастый Бокош, командир мадьярского эскадрона, подъехал к нам и приложил два пальца к алой бархатной пилотке, которую он носил с особенным шиком.
— Вот восемнадцать пленных, — говорит он.
Командир лениво обернулся и посмотрел на группу вылощенных галичан в австрийских мундирах.
— Зачем вы пришли к нам Грабить и убивать — спрашивает он.
Галичане молчат. Наконец один из них, самый молодой, решается ответить:
— Мы тоже украинцы. Польские паны нас выгнали, мы пришли выгонять вас!
— Вы просто бандиты, — говорит командир безапелляционно.
Потом, повернувшись к Бокошу, велит ему отпустить пленных…
С новой силой завязалась ружейная перестрелка. Откуда-то слева неожиданно начала бить вражеская батарея. Снаряды рвутся посредине обоза. Подводы наезжают друг на друга. Надрываясь, с ног до головы в пене, серые кони гаубичной батареи целиной слева обгоняют обоз. Лес недалеко. Но обоз не может идти рысью. Крестьяне бросают своих коней и прячутся в высоких хлебах. Снаряды сыплются как из решета. Не слышно даже слов команды.
Рядом какой-то мадьяр безуспешно дергает за повод своего коня, опустившегося на колени. У коня вместо головы — кровавая масса. Мадьяр все дергает и дергает за повод и не может понять, в чем дело.
Мимо меня вихрем пронесся командир с обнаженной шашкой. У него от напряжения перекошено, лицо, и он что-то кричит, указывая на меня концом клинка. Но ничего не слышно.
Что-то с невероятной силой подбросило меня и вырвало из седла. У меня в глазах красные круги. Полный рот песку. Должно быть, я упал лицом в землю…
Жарко палит солнце. Мы идем по песчаной степи одиннадцатые сутки. Для меня всего лишь седьмые, ибо четверо суток я был без сознания.
Кто-то говорит, что лошади в обозе уже мочатся кровью. Поэтому мы по возможности разгрузили свои фургоны и все самое тяжелое переложили на крестьянский обоз. Там лошади более привычны к песку.
Бедные крестьяне. У них у всех осунувшиеся и печальные лица. Мы уже присоединились к дивизии, и теперь подвод тысяч десять. Но их негде менять. Крестьяне со своими лошаденками тащат двести-триста верст по пятидесяти пудов снарядов по глубокому песку.
Мимо нас, наслаждаясь прохладой леса, идет пехота. Командир полка Кривоножко, как всегда пешком, с засученными рукавами и с английской винтовкой в руках, узнает меня и подходит к моей тачанке.
Я хочу пожать ему руку — и не могу. Вся правая часть тела у меня парализована. Здорово все-таки меня контузило!
Кривоножко рассказывает иногда десятки верст не бывает воды; все колодцы осушены теми, кто отходит впереди нас.
Хуже всего положение дивизии. Там все идут пешком, с израненными ногами… Орудия, снятые с бронепоездов, люди тащат на себе.
В какой-то деревне остановились на привал. У колодца теснота и давка. Слышны крики, и ру-гань, и плеск ударов. Как будто кого-то бьют по лицу.
Я хочу встать с подводы и сейчас же падаю на землю. Но все равно надо посмотреть, что там делается.
Ползу на левом боку. Страшно медленно. Ребята проходят мимо меня и не узнают. Наверное, хороший у меня вид. Наконец кто-то узнал меня — это политрук из первой роты. Меня берут на руки и несут.
Возле колодца лежит умирающая лошадь. Кавалерист с залитым слезами лицом стягивает с нее седло и, поминутно нагибаясь, целует ее в морду, в глаза, в шею. Лошадь околевает. У нее невероятно вздут живот, и она конвульсивно вздрагивает.
Возле колодца Мишка — командир бессарабского эскадрона. Он страшно бледен и обеими руками держит какого-то пожилого крестьянина, очевидно, владельца этого колодца.
Мне объясняют, в чем дело. Колодец отравлен. Издыхающая лошадь только что выпила ведро воды и сейчас же грохнулась на землю. Тогда заподозрили неладное и напоили из колодца собаку. Она сейчас же издохла.
Мишка схватил крестьянина поперек тела и хочет его бросить в колодец. Откуда-то появляются растрепанная женщина и человек пять детей.
Все они вцепились в Мишку, вой и плач стоит невообразимый. Меня подносят ближе, и я беру Мишку за локоть. Он сначала не узнает меня и со страшным проклятием замахивается нагайкой. Потом вдруг вглядывается и говорит смущенно:
— Черт тебя принес, комиссар!
Меня несут к подводам, и Мишка идет рядом со мной. У него очень взволнованное лицо — ему немного стыдно, и мне его определенно жаль.
— Где тебя везут — говорит Мишка. — Переходи ко мне в обоз. Смотри, на кого ты стал похож!
Потом он велит опустить меня на землю и старается удержать меня на ногах, придерживая за локоть. Ничего не получается. Тогда Мишка хлопает себя по лбу.
— Эх ты, лечиться не умеешь!
И берет меня в охапку. Должно быть, уж больно легкий я стал.
На опушке леса стоит бочка. Вода неотравленная, проверенная, ценится на вес золота. На бочке верхом сидит каптер с револьвером в руке, следит, чтобы никто не подходил дважды.
Мишка раздевает меня и кладет на землю. Хвойные иглы впиваются в тело, и от этого как будто даже приятно. Потом меня из котелка обливают спиртом и начинают растирать.
Мне льют спирт в рот, и он огненной струей разливается по груди. Тут только я вспомнил, что давно ничего не ел. Мишка сует мне в рот сырую картошку. Я грызу ее с аппетитом, и слышно, как на зубах хрустит песок.
У Мишки очень хорошо. Меня кладут на пулеметную тачанку. Подходит Соня, жена взводного командира. Ее муж, слабенький мальчик с голубыми глазами, везет ее от самого Каменца.
Соня всплескивает руками и говорит сокрушенно:
— Ах, как же вам надо побриться!
Я побрился. Переодетый и умытый, лежу возле ручного пулемета. Подушки нет, но как удобно положить голову на круглую обойму «льюиса».
Обоз идет совершенно беззвучно по густому и мягкому песку, как будто по воде. Только изредка где-нибудь заскрипит колесо.
Сзади раздается ружейная и пулеметная стрельба. Наверное, конный разъезд петлюровцев налетел на хвост обоза.
Отходили бессарабцы от костров, забирались в гущу леса и усаживались на пнях. С запада, из-за Днестра, дул теплый ветер. В нем были запахи бессарабских виноградников, дозревающих кукурузных полей, родной дым покинутых и. разрушенных очагов. Бессарабцы жадно вдыхали в себя воздух, пахнущий пряными запахами осени…
Ночью бессарабский эскадрон был в заслоне. Четыре часа мы двигались медленно во мраке ночи. Потом взошла большая круглая луна. Лошади пристали… Мы должны были сойти на песок и тянуть коней под уздцы. Так двигались мы сквозь лес при свете луны — шестьдесят человек и шестьдесят лошадей. Люди, кроме тяжести пятнадцати бессонных ночей, тянули за собой скелеты коней, обтянутые кожей.
Этой ночью было удивительно жарко и душно, хотелось пить.
Впереди нас в лунном свете на лесной поляне мелькнул одинокий колодец. Осторожно пробираясь сквозь чащу и оглядываясь по сторонам, мы выбрались на поляну. С другой стороны колодца прямо против нас из кустов показались какие-то вооруженные люди. У них было большое черное знамя, и на нем было написано смешными синими буквами «Мы горе народов утопим в крови». Это были махновцы.
Тогда мы остановились. Люди против нас тоже остановились и взялись за винтовки. Дула винтовок медленно поднимались и останавливались на уровне наших лиц. Мы тоже подняли свои винтовки. Между нами был колодец, в колодце была вода. За нашими спинами тихо стояли измученные лошади.
Один из махновцев тряхнул чубом, взял винтовку под мышку и медленно двинулся к колодцу. За ним двинулись остальные… Мы тоже опустили оружие и стали приближаться. Там в середине поляны при свете луны мы, не глядя друг на друга, опустили ведра в колодец. Первая вода, вылитая в желоб, досталась рыжему жеребцу одного из махновцев.
Давясь от жадности и вздрагивая впалыми боками, лошадь начала пить и сейчас же, тяжело свалившись на землю, забилась в конвульсиях. Раньше нас здесь побывали петлюровцы, они вели с нами «малую войну» — вода была отравлена. Тогда махновцы и мы стали медленно расходиться в разные стороны, откуда пришли.
У врагов было два пулемета. Они тащили их по земле. Мы крепко схватились за эти пулеметы, Молча, стиснув зубы, мы тянули в одну сторону, махновцы в другую. Мы очень устали, стрелять никто не решался, между нами не было сказано ни одного слова. Мы оказались сильнее, и пулеметы остались у нас.
Так мы шли до рассвета. Водой нас напоили только утром, на лесных хуторах, где мы догнали бригаду.
Через два дня мы были в Житомире. Красные части с двух сторон ударили по этому городу и выбили оттуда противника.
Так после двух недель похода сквозь пески, окруженные со всех сторон врагами, мы, наконец, соединились со своими товарищами.
Поздно вечером, измученные, но умытые и переодетые в чистое белье — первый подарок Москвы, — мы пили чай в гостиной мещанского домика. Неподалеку был вокзал, там гудели паровозы. Поезда уходили в Москву. Москва существовала, и советская власть в ней — тоже.
Кроме меня, в комнате было двое грузный Котовский и командир первого полка Ваня. В руках у нас были желтые и розовые листки, густо усеянные печатью, — первые московские газеты, которые мы видели за несколько месяцев.
Там были напечатаны новые для нас фразы, новые лозунги «мировой империализм», «дайте хлеба армии», «все на продовольственный фронт», «промышленность должна жить для обороны»…
Нас угощала чаем хозяйская дочка, худенькая девушка в открытом платьице без рукавов. Ее беспокойные глаза горели любопытством, она просила нас:
— Товарищи, расскажите же что-нибудь про войну!..
Хозяйская дочка напомнила мне жену Вани, командира первого полка. Он вез ее с собою из Бессарабии. По дороге, в лесах Подолии, она заболела тифом. На подводах не было места, и, для того чтобы ее подвезти, нужно было выбросить три ящика снарядов. Она лежала под палящим солнцем на краю дороги и стонала в беспамятстве. Взять ее с собой было нельзя, оставить — тоже. Мы были в заслоне, сзади шли петлюровцы.
Ваня взял ее на руки и ушел в лес. Вскоре мы услышали выстрел, один-единственный. Потом Ваня вернулся к нам один, без жены.
— Не осудите меня, братцы, — сказал он, и голос его дрогнул. — Жена моя умерла… Что тут женщине страдать меж нами Уж вы не осудите, братцы…
Мы ничего не ответили, простили Ване величайшее зверство за великую его любовь к людям, к жене.
Девушка, хозяйская дочь, разливала чай. Чайник она держала в правой руке, тоненький мизинец-пальчик, покрытый синими жилками, был отставлен может быть, от горячего пара, может быть, из кокетства. Ее беспокойные глаза были широко раскрыты на мир, она хотела услышать что-нибудь про войну. Но что могли мы ей рассказать..
Утром дивизия грузилась в эшелоны. Мы ехали с командиром на машине по мощеному шоссе к вокзалу. На пустырях, у заборов еще валялись неприбранные трупы, по канавам шмыгали жирные одичалые псы…
На запасных путях исходили паром потрепанные войной паровозы. Эти паровозы должны были увезти нас в Москву — туда, где армия готовилась к новым победам.