В селе Волчьи Выселки, на Подолии, похоронен мой друг Чабан, фуражир второго эскадрона Н-ского кавалерийского полка.
На его могиле за плотиной на косогоре в землю врыли столб и на деревянной дощечке выжгли раскаленным гвоздем надпись «Здесь похоронен неизвестный коммунист, убитый бандитами в день третьей годовщины Октября».
Этот скромный монумент в заброшенной украинской деревушке ничем не напоминал внушительных памятников «неизвестному солдату», разбросанных там и сям по городам европейских стран.
Позже рядом с надгробием сколотили из грубых досок примитивную трибуну, покрыли выцветшим на солнце и полинявшим от дождей красным кумачом. Бородатые дядьки несколько раз в год, в торжественных случаях, поднимались на эту трибуну и в конце своей нескладной речи неизменно указывали пальцем на деревянный столб с надписью и просили «обчество» обнажить головы в память жертв революции…
Дмитрий Чабан вступил в наши стальные ряды при чрезвычайно своеобразных обстоятельствах.
Казаки из группы Бредова гостили у него трое суток и оставили по себе тяжелую память изнасиловали и убили дочь, угнали скот, надругались, били нагайками. Когда наша конная бригада сбросила в Днестр остатки одесской группы белых войск, старый Чабан явился к нам с тремя сыновьями.
Перед уходом из дому Чабан отправил в соседнюю деревню плачущих женщин и зажег свой хутор с четырех концов. Весело лопались на крыше цветные черепицы, огромным дымным факелом пылал тысячепудовый стог сена, и три сына Чабана, такие же. широкоплечие и длинноногие, как и он сам, мрачно наблюдали за этой картиной. Когда дом со всеми службами сгорел дотла, Дмитрий Чабан забрал восемь лошадей, телегу с кое-каким скарбом и пошел с сыновьями по свету искать правды.
Их привели в штаб; грузный и, как всегда, немного сонный командир неохотно слез с сеновала, где он отдыхал, и, сгибая тяжестью своего тела лестницу, спустился во двор. Четыре Чабана молча сняли фуражки и поклонились ему в пояс. Конные ординарцы штаба бригады с любопытством и завистью оглядывали со всех сторон рослых чабановских скакунов. Были они все темно-гнедой масти, великолепных кровей и в хорошем теле — одним словом, хозяйские лошади.
— Обратного пути нам нету, — сказал Чабан. — Мы хату сожгли с барахлом вместе, товарищ командир. Порешили с прошлой жизнью и собственностью совсем. Примите нас до сёбя воевать. Мне с сыновьями по лошади, остальных — жертвуем в общее пользование. Кони хорошие.
Командир засопел носом и почесал переносицу.
— За кого воевать, старик — спросил он. — Рыло у вас у всех больно сытое… Из кулаков, что ли?
— Воевать будем за крестьянство и за весь рабочий класс — за коммуну, значит, а насчет кулаков не знаю.
Командир усмехнулся.
— Хитер ты больно, черт старый! Брось Ваньку=то валять. Небось белые тебя пообщипали, так ты теперь к нам прибежал… Ну, ладно. Нам кони нужны, ступайте к командиру полка, что на хуторах стоит. Я пришлю распоряжение.
Так появились в нашей бригаде Чабаны Дмитрий, Петр, Степан и Иван.
Прошло всего полгода, и во втором эскадроне остался лишь один старый Чабан. Один за другим пали от рук врагов его длинноногие сыновья. Стиснув зубы, со звериной ненавистью в глазах они в бою рубили направо и налево, и там, где проходили их упитанные гнедые скакуны, ложилась широкая дорога во вражеских рядах. Дрались они, как древние русские витязи.
До последнего момента жизни им не удалось усвоить военной науки, — сидели они в седлах на вытянутых стременах, наклонив корпус назад, как циркуль, насаженный на карандаш. Мудрости конного строя им так и не удалось усвоить. Но в бою о. ци всегда держались один возле другого и были поистине страшны. Впереди всегда скакал сам старик. Врубившись в конницу или пехоту противника, он зорким взглядом окидывал человеческую массу и искал серебро или золото погон. Солдаты противника его не интересовали он бил только офицеров. Наши бойцы скоро подметили эту чабановскую привычку и даже изредка над ней посмеивались. Но Чабаны были не из тех людей, которых могла смутить товарищеская насмешка. В обычное время неразговорчивые и вялые; они в бою становились орлами. И в эти минуты никому уже в голову не приходило с ними шутить. Сыновья Чабана, все трое, до последней минуты своей жизни дрались как львы и умерли героями.
После смерти сыновей старик как-то весь съежился и опустился. Его великолепные гайдамацкие усы выцвели и поседели. Он очень сильно запивал и во хмелю бывал страшен. Со дня его вступления в бригаду командир не сказал с ним и двух слов, но следил за ним внимательно. Я помню, как во время одной стоянки пьяный старик валялся во дворе в навозе возле своих лошадей. Стояла осень, и было холодно. Ночью во двор вышел командир. Натолкнув-шись на беспомощное тело Чабана, он вернулся в хату и, захватив с собой свою шинель, накрыл ею старого партизана.
…Бригада готовилась к празднованию трехлетия Октября. Заканчивалась война с белополяками. Кругом в лесах пошаливали банды, но серьезных боев не было. Отдел снабжения запоздал с высылкой праздничного пайка, и Дмитрий Чабан, переведенный за пьянство из взводных командиров в фуражиры, нагрузил три подводы солью и сахаром и отправился в соседний хутор выменять сало для праздничного обеда. Вместе с ним для связи поехал и тринадцатилетний горнист Колька, любимец бригады.
Кольки-горниста сейчас уже тоже нет в живых. Свирепые лесные люди бандитского атамана Заболотного изловили его как-то в открытом поле ночью, когда он отстал от колонны полка. Его белокурую кудрявую головку, окровавленную и обезображенную, они долго возили с собой на острие пики. И выпученные Колькины глаза с изумлением и обидой смотрели на мир. Потом в бандитском гнезде, на хуторе Корчагино, в балтских лесах, они эту пику с Колькиной головой воткнули в землю посреди площади и к древку пики прибили дощечку с надписью:
«Сын Котовского, жид и изменник Украине. Собаке— собачья смерть».
Колька, конечно, никогда не был сыном Котовского. Я вообще не знаю, был ли он чьим-либо сыном и помнил ли он отца или мать. Его по-детски жизнерадостный характер бесконечно веселил наших партизан. Колька никогда не бывал в плохом настроении и в бою не отставал от других. Из всех существовавших сигналов он умел играть только атаку. Детское лицо его надувалось от напряжения, и, заглушая трескотню пулеметов, из никелированного горна неслись боевые звуки. Низкорослый и серый в яблоках Колькин жеребец весело скакал рядом с тяжелым золотистым мерином командира, и у всех на душе становилось хорошо.
У Кольки был один крупный недостаток больше всего в жизни он любил жареных гусей, — эти гуси и погубили его. За гусем он отправился и в ту памятную ночь вместе с фуражиром Чабаном.
Крестьяне на хуторе встретили партизан недружелюбно. Небольшой старообрядческий хутор Волчьи Выселки был весь напитан подозрительностью и злобой. Когда Чабан заводил во двор свои подводы, груженные солью и сахаром, кто-то в суматохе стащил с воза винтовку. Старый партизан как-то весь подобрался и твердой рукой поправил у пояса парабеллум.
Во дворе собрались бабы и мужики. Они недоверчиво щупали руками и пробовали на язык соль и сахар, нехотя разворачивая из грязных платков жирные куски сала. Под вечер на подводе было только сало; сахара и соли не осталось ни грамма. Последнее Колька вытрусил из мешков в платок и, смешав сахар с солью пополам, выменял все это на жирного гусака. Хозяйка, отдавая ему птицу, спросила шепотом:
— А коммуну с собой привезли? Небось прячете где-нибудь?
— Вот она, коммуна-то, — сказал Колька, усмехнувшись, и хлопнул грязной ладонью по полевой сумке. — Не лапай, тетка, осторожно — окрашено!
Ночью на прибранном столе мерцал каганец. Густая копоть набилась в нос, глаза, уши. Хозяева давно легли спать. Старый Чабан вдвоем с четвертью самогона мирно клевал носом. На полу на смятых шинелях спал Колька, с головы до ног перепачканный в гусином сале. Он тяжело ворочался и стонал во сне, и было видно, что гусь оказался ему не по силам.
В дверях звякнула щеколда, кто-то тяжело затопал по глиняному полу сеней, и, нагнувшись под косяком, в комнату вошел бородатый мужик, увешанный пулеметными лентами и бомбами.
— Здрасте вам, господа коммунисты, — сказал он, нехорошо засмеявшись, — как ваша меновая торговля идет?
Фуражир Чабан встал во весь рост и, положив руку на кобуру парабеллума, стал медленно пятиться задом. Лицо его как-то сразу стало мертвенно бледным, глаза налились кровью. Седые усы его, намокшие в самогоне, смешно топорщились в разные стороны один — вверх, другой — вниз. Бандит был широкоплеч и высок ростом, но рядом с партизаном он казался карликом.
— Кто такие будете — спросил Чабан хрипло. — Почему заходите в хату без спросу, — знаете военное положение?
— Ах, ты еще разговаривать, старый хрыч! — закричал бандит. — Эй, хлопцы, заходите в хату, будет тут чем поживиться…
Храп на полу прекратился. Сверкающими детскими глазами Колька смотрел на ноги вошедших в комнату людей. Потом, быстро затянув пояс и сунув шапку в зубы, он прополз на животе под скамьей и юркнул в сени, не произведя ни одного шороха.
В хате были дети и женщины — бандиты медлили открыть огонь. Подняв на уровень лица зажатый в кулак парабеллум, фуражир Чабан отступал к выходной двери. Ударив ближнего бандита ногой в живот, он выскочил в сени и захлопнул за собой дверь.
Двор был оцеплен, бандитов было человек тридцать, прибыли они на подводах и на конях — видимо, кого-то за ними послали в лес, и фуражир Чабан, остановившись на секунду у порога, глубоко втянул в себя воздух.
Соотношение сил было настолько неравное, что помышлять о борьбе было немыслимо. Быть может, Дмитрий Чабан вспомнил в эту минуту трех убитых сыновей, брошенную семью и сожженную хату на берегу Днестра… Он тронул левой рукой маленькую красную звездочку, сверкавшую на бараньей шапке, и решил, что бежать он не будет. Медленно двигая ногами, он вошел в раскрытые двери сарая, поднялся по внутренней лестнице на чердак и, захлопнув за собой трап, завалил его тяжелой бороной. Потом он лег на сено возле окна, вынул шашку, положил ее рядом с собой и, взяв в руки пистолет, выглянул наружу.
Бандиты на дворе совещались. Самый большой и толстый, по-видимому начальник, громко спорил, размахивая руками, но смысл его слов не доходил до Чабана. Тут он впервые вспомнил про Кольку довольная отцовская улыбка на миг озарила его лицо, и он с облегчением подумал, что маленький горнист, наверное, бежит где-нибудь по дороге во все лопатки к своим, чтобы предупредить о нападении. Фуражир поднял пистолет на уровень глаз, долго по-старчески прицеливался и выстрелил.
Бандитский начальник упал, и вооруженные люди встретили этот первый выстрел ревом бешенства. В одну секунду двор опустел. Бандиты залегли кругом, укрывшись под телегами, за выступами амбаров, в тени, и приготовились к осаде. Так начался последний бой Дмитрия Чабана.
К четырем часам утра у фуражира в парабеллуме осталось пять патронов. У него были простре-лены щека и левое плечо, все лицо было залито кровью. Но ни одного бандита ближе чем на десять шагов к сеновалу он не допустил.
Хутор, разбуженный ночной перестрелкой, не спал. За оградой, тихо переговариваясь, толпились бородатые мужики; во всех хатах горел огонь, и десятки людей наблюдали за тем, как тридцать человек убивают одного.
Крепко зажав в кулаке пистолет, упершись раненым плечом в ножны шашки, фуражир Чабан пристально глядел во двор, и в его глазах светилась нечеловеческая ненависть приговоренного к смерти.
Когда пропели третьи петухи, бандиты перешли в общее наступление. Они вынесли из хаты все имущество и вывели плачущих и упирающихся хозяев. Потом кто-то из них принес с огорода охапку соломы, и где-то в тающей темноте чиркнула спичка.
Когда по нижним балкам сарая затрещал огонь, фуражир Чабан спокойно понюхал воздух, пахнущий дымом, потом, высунувшись всем корпусом в окно, выстрелил последние патроны. Еще несколько бандитов упало, и Чабан, подкараулив одного из поджигателей, пустил ему в голову пустой парабеллум.
На сеновале становилось жарко. И когда взошло солнце, соломенная крыша вспыхнула веселым костром, озарив огненным светом весь двор и толпу крестьян за изгородью. В ту минуту, когда где-то треснула подгоревшая балка и весь амбар наклонился набок, фуражир Чабан взял шашку в руки и, спрыгнув во двор, закричал «ура». Весь вид его был настолько страшен, что бандиты не сразу решились на него наброситься. Гимнастерка на спине тлела и дымилась. Лицо Чабана было перепачкано в саже и крови, левая рука повисла плетью, и только правая была высоко поднята над головой, поддерживая шашку для последней защиты.
Когда изрешеченный пулями Чабан в изнеможении прислонился к изгороди и зарубленный им бандит, корчась, откатился в сторону, старый фуражир последний раз в жизни увидал незабываемое зрелище конницы, идущей в атаку.
Из леса вниз по косогору карьером шел эскадрон. Впереди всех на низкорослом сером жеребце летел Колька-горнист, и боевые звуки атаки прозвучали в ушах фуражира дивной музыкой. В ореоле вертящегося с быстротой мельницы тяжелого польского палаша мелькнуло на миг знакомое чернобровое лицо командира второго эскадрона Алешки Ткаченко. Лицо Ткаченко было залито слезами он всегда в бою плакал от бешенства. В последний раз взглянув на красный значок эскадрона, фуражир Чабан, захрипев, повалился спиной на изгородь…
Хуторяне разбежались по лесу. По улицам Волчьих Выселок, на огородах, во дворах валялись изрубленные тела бандитов. У площади, на косогоре, второй эскадрон хоронил своего фуражира. Изуродованное тело Дмитрия Чабана, завернутое в боевое красное знамя, мирно покоилось в гробу. Кругом, обнажив головы, толпились опечаленные бойцы. Худощавый политрук Клевцов, рабочий Тульского оружейного завода, шумно вздохнув, приступил к надгробной речи.
— Братва, — сказал он, — что тут можно сказать Когда-нибудь в этом селе будет электричество, и эти самые бородатые дядьки будут в школе читать Карла Маркса. Когда-нибудь будет последний решительный бой, и свои боевые шашки мы отдадим на завод для того, чтобы их перековали на плуги. Мы потеряли Дмитрия Чабана, он с сыновьями честно дрался. Учитесь, партизаны, ненавидеть врага так, как этот старик. Можно давать залп…
Убит Чабан и его три сына, на хуторе Корчагино егнила белокурая Колькина голова. Убиты многие другие Кольки, Митьки… В последние годы ушли от нас многие старые бойцы. Их нет сейчас с нами, и сегодня они не станут в наши ряды для того; чтобы отпраздновать годовщину Октября… Все эти люди умерли, и тут ничего уже нельзя ни исправить, ни изменить; пусть же не умирает ненависть к врагам революции, которой жили эти люди.