Письмо было как письмо, как многие другие, которые регулярно присылала ему мать, — пространное, с подробными деталями о всех событиях, случавшихся в поселке: кто приехал, кто уехал, кто женился, кто развелся, кто умер. События важные, но с годами они трогали Гурина все меньше. Во-первых, он был уже не молод, чтобы удивляться таким новостям, — повидал на своем веку и того, и другого и теперь относился и к рождению, и к смерти философски: такова жизнь… Во-вторых, происходило все это где-то далеко и случалось это с людьми для него, в общем-то, чужими. Умирали старики, а женились и разводились люди уже третьего поколения, их Гурин и совсем не знал.
А мать пишет, пишет обо всех, подробно рассказывает, объясняет, чьи это дети, чтобы он хоть по родителям смог представить себе, кто они. Но за долгие годы разлуки он даже сверстников своих стал забывать…
В последнее время о свадьбах писалось, правда, все реже и реже, но зато чаще шли новости о смертях. Умерла соседка через дорогу, старуха Неботова, и мать до мелочей описала эти похороны: кто был на них, что было, какие богатые поминки устраивались — все это она знала, видела, тем более что ей самой пришлось помогать там готовить.
Печально, конечно, но ведь старухе было уже за восемьдесят, уже сама Катерина Неботова, дочь ее, давно бабкой стала. Прочитал Гурин письмо, попытался вспомнить эту старуху, да так и не вспомнил: совместилась она каким-то образом с самой Катериной, которую он видел в последний свой приезд года три тому назад.
Следующий снаряд упал ближе: умерла тетка Ульяна — крестная Гурина. От этого письма повеяло на него холодком: не ожидал. Хотя и была Ульяна тоже уже не молода и болела долго, последние годы лежала парализованная, но не ожидал, не представлял он себе мир без нее. Она ведь для Гуриных была, по существу, второй матерью. Оставшись вдовой, мать Гурина пошла работать, а за домом и детьми присматривала она, Ульяна. Так же, как и своих, она кормила их и так же гоняла хворостиной за провинности.
Умерла крестная… Жаль, не сообщили вовремя, он, пожалуй, съездил бы на похороны. Остался дядя Карпо один. Как он там?
«Плохо Карпу, — отвечала мать. — Один мужик… Да и не молодой уже. Хворает. Постирать што или прибрать в хате — помогаю. А готовит он себе сам, умеет…»
«Подбираются старики… — подумал грустно Гурин. — Лучше бы они жили: с ними все-таки чувствуешь себя безопасней, вроде есть какой-то заслон. А уйдут, и все, уже никакого прикрытия, останешься крайним… Над обрывом…»
Однако скорбел Гурин недолго, жизнь быстро заволокла эту печаль, затмила она и грустные мысли, навеянные смертью крестной.
Но прошло немного времени, и вот новое письмо и очередная новость:
«Захворал Карпо, ноги совсем отказываются ходить. Вчерась приехал Никита на своем «Москвиче» и увез его к себе на шахту. А хату — ставни заколотил, двери на замок закрыл, ворота проволокой закрутил, Жучка ко мне привел, привязал возле порога. Попросил. «Поглядайте на наш двор… Весной приедем огород сажать». Я вышла с Карпом попрощаться, а он сидит в машине и плачет. «Ну, чего ты? — говорю. — Тебе ж там лучше будет: догляд…» — «Кому я нужен?.. Будет она за мной ухаживать?.. Разве забыла, как колотились?» — «Тогда она молодая была. Теперь же она обкаталась, уже у самой дети вон какие, сама бабушка». — «Была б Ульяна жива…» — «Ну, где ж ее возьмешь?.. Не плачь, может, все хорошо будет. А не уживешься — приедешь обратно. Поживи, сколько сможешь». — «Да то ж так и Микита говорит». Нагнул голову и опять плачет. Так и уехал. А я вернулась в хату и тоже — в слезы. То ли Карпа стало жалко, то ли себя. Ульяну вспомнила. Могла б еще пожить, она моложе Карпа. Хотя какая у нее уже жисть была? Мучилась. Ото я больше всего боюсь, ежели и у меня руки-ноги откажут. Кому я буду нужна обузой? Но пока бегаю. А теперь вот даже на два двора одна осталась…»
Увезли Карпа… Дом заколочен… Все, пустота… Представил себе эту картину Гурин, и сердце его сдавилось такой тоской, что он сжал кулаки до хруста в суставах, уложил на них голову и долго блуждал мыслями по родному поселку. Что же это делается? Почему она такая жестокая, жизнь? Нет, не жизнь, время. Время все жует, это время все перемалывает… Спешит, торопится, и мы куда-то торопимся вместе с ним. А куда? Оказывается, к своему концу… Вот и мать уже стара и немощна, не за горами тот день, когда и ее не станет, и наш двор опустеет, и хата будет стоять заколоченной? Наш дом… Тот дом и тот двор, где когда-то так кипела жизнь! Наша жизнь! Моя! Я там был… И вдруг — ничего, пустота… Нет, нет, это жестоко… Если человеку не дано бессмертие, зачем тогда ему даден разум? Сознавать и двигаться к небытию — это жестоко, очень жестоко!.. Придумали себе малоутешительную философию: человек, мол, бессмертен в памяти своих потомков. Ох уж эти потомки! Представляю, какую войну со своей благоверной выдержал Никита, прежде чем решился взять к себе отца. Да и какие баталии еще предстоят впереди! И как все облегченно вздохнут, когда Карпа не станет. И, стыдясь своих таких действий, они постараются поскорее забыть его, чтобы вместе с ним забыть и все свои неприглядные дела, связанные с предком. Потомки!..
И вдруг как током ударило, будто кто-то рядом стоял и возразил: «Легко судить других. Сам-то ты?.. Много ли ты сделал, чтобы память твоего отца жила? Ты ведь даже не знаешь толком, где его могила. И у матери уже больше трех лет не был. А возраст у нее критический, можешь и опоздать…»
Отец!.. Вот оно откуда, все усиливающееся с годами чувство вины! А ведь сколько раз он порывался оживить память об отце, но всякий раз что-то мешало, и отец оставался все в большем и большем забвении.
Правда, у него, у сына, есть много объяснений такому забвению. Нет, не забвению, а такому… отношению. И не отношению, а тому, как оно сложилось.
Отец умер рано, когда Гурину было около пяти, Танюшке — три года, а Алешке — тот и совсем безотцовщина: через два месяца после смерти отца родился.
Жизнь была тяжелой, а если сказать точнее — так была она просто нищенской: мать работала, тянулась из всех сил, чтобы поднять на ноги детей. И хотя редкий день выпадал, когда они были сыты, она тем не менее старалась, чтобы дети еще и учились. И, естественно, об отце вспоминали лишь в связи со своим бедственным положением: вот если бы был жив отец, им бы дали рабочую карточку и продуктов они получали бы намного больше. Особенно хлеба. Или мать иногда сетовала: «Бросил нас, а теперь вот мучайся одна с вами». Став постарше, Гурин иногда возражал: «Что же он, нарочно это? Как будто он жить не хотел?..» — «Хотел! Еще как хотел! Хату собирался перестроить: камню на фундамент заготовил, черепицы купил… и не успел…»
Гурин еще десятилетку кончал, когда началась война. И опять мытарства: оккупация, фронт. Для него — фронт, а для остальных его родных — голодная жизнь, работа и постоянная тревога за него: что принесет почтальон — то ли письмо, то ли похоронку? К счастью, он приносил письма, то с передовой, то из госпиталя, то опять с фронта, то снова из госпиталя. И так до мая сорок пятого. Лишь в сорок седьмом он вернулся домой и сразу окунулся в круговерть трудной послевоенной жизни: работа — учеба, работа — учеба, работа… Когда тут было думать об отце, давно умершем? Особенно Татьяне и Алексею? Татьяна вряд ли вообще помнила что-либо об отце, а для Алексея так он вообще как бы и не существовал. Сам Гурин, правда, помнит несколько эпизодов из той далекой жизни, что связана с отцом, да и то иногда сомневается, помнит ли? А может, это так живо отложились в его впечатлительном мозгу поздние рассказы матери об отце?..
«Оправдался?»
«Да нет, не оправдываюсь я. Просто восстанавливаю события».
«Вот и восстанавливай. Дальше восстанавливай. Наступило ведь время, когда вы все трое прочно определились в жизни: образовались, обзавелись семьями…»
«Но мы ведь уже жили далеко от родины…»
«Да, вы с братом уехали в другие города, сестра вышла замуж, а мать осталась одна. Правда, сестра ей потом подбросила внучку, так что мать не скучала. А сейчас она уже стала совсем старенькой и немощной. И — одна…»
«Но мы навещаем ее. Я навещал и помогаю — каждый месяц посылаю ей переводы…»
«Откупаешься. А об отце совсем забыли?»
«Нет, не забыли. Я не забывал. Я часто вспоминал его, и меня совесть мучила…»
«Мучила, верно. Но не очень. Правда, ты всякий раз, собираясь к матери, намечал посетить отцову могилу. Да не просто посетить, а обиходить ее, может быть, даже поставить на ней какой-то памятник…»
«Да, именно так! И сейчас эта мысль не оставляет меня: надо что-то сделать».
«Надо. Но ты ведь до сих пор так ничего и не сделал? В каждый приезд свой ты, сойдя с поезда, тут же забывал об отце: друзья детства, многочисленные родственники, хождение по гостям занимали все твое время. Ходил, демонстрировал перед земляками свой успех, свое благополучие…»
«Ничего я не демонстрировал! Просто я считал своим долгом навестить всех или принять у себя, иначе меня сочли бы за гордыню, зазнайку. А мне этого не хотелось».
«Для отца же так и не выбралось времени?»
«Не выбралось… Стыдно! И надо это дело исправлять, пока не поздно. Завтра же подам заявление, возьму свои фронтовые две недели и поеду. Поеду и все сделаю! Прости, отец…»
На другой день Гурин действительно подал заявление на отпуск, послал телеграмму брату, чтобы и тот к такому-то дню обязательно приехал к матери, стал собираться в дорогу.
В пути ему не сиделось в купе, стоял в коридоре у окна, смотрел на пробегавшие мимо деревни, перелески, а мыслями был уже там, дома, у матери. Думал, как удивится и растрогается мать от таких его благородных намерений, как он сначала окопает отцовскую могилку, а потом все вместе обсудят всё и поедут они с Алексеем в город и закажут там памятник. Скромный, но со вкусом. Это Алексей пусть выбирает, у него, должно, осталась художническая жилка. Оградку тоже надо заказать. Правда, у нас ни оградки, ни памятники не заведены, помнится, на кладбище одни кресты — деревянные да каменные, а больше — железные, сваренные из труб или склепанные из разных прутьев. Даже из рельсов. Будет наш памятник выделяться, не хорошо… Хотя когда это было! Теперь-то, наверное, и в этом деле там культура поднялась. А если нет? Все равно сделаем! Скромный, но со вкусом. Пусть он будет первым, это даже и лучше. Кому-то же надо начать? Вот мы и начнем. Низкий такой обелиск… Нет, не обелиск. Гранитная плита в виде… в виде спинки от кровати… Нет, никакой вычурности. Простая плита, стоящая на ребре. На ней фарфоровая фотография отца и надпись. Надпись тоже простая: «Гурин Кузьма Сазонович. 1898—1929». И все. На обороте можно написать от кого. «От любящих детей: Василия, Татьяны, Алексея». По возрасту. А что же мать? Надо и от нее: «От жены и любящих детей…» А разве мать не любящая? Как раз она-то и есть самая любящая. «От любящей жены Гуриной Анны Павловны и детей…» Теперь получается — дети не любящие? А зачем, собственно, выставлять напоказ свою любовь? Сооружение памятника разве не выражение любви? Напишем просто:
Вот так, в столбик и без никаких знаков препинания.
Гурин зрительно представил эту надпись на гладкой гранитной «спине» памятника, остался доволен. Хотел было записать текст в блокнот, чтобы не забыть, похлопал себя по карманам — блокнота не оказалось, остался в пиджаке, но идти за ним в купе не захотел, решил так запомнить: текст-то простой…
У поезда Гурина встретила племянница Ольга, Татьянина дочь, с мужем Сергеем и шестилетней дочерью Светланкой. Ольга черноглазая, высокая, но, по мнению Гурина, ей неплохо было бы немножко пополнеть, а то тонка, как тростинка.
— Ты что же такая худая? — спросил он. — Муж не кормит?
— Сама ест, — отозвался Сергей и, подхватив гуринский чемодан, заспешил вперед, к машине.
— Ветер подует — переломишься, — пошутил Гурин.
Светланка, белобрысая, в отца, с бантом на голове, поглядывая на гостя с детским любопытством, ловила каждое его слово. «Шустра!» — он привлек ее к себе, потрепал ласково за плечо.
— В школу еще не ходишь?
— Осенью пойду.
— Не дождешься, наверное? Хочется поскорее?..
— Не-е, — решительно сказала та. — Совсем и не хочется.
Гурин от неожиданности даже остановился:
— Вот те на! Но учиться-то надо?
— Надо. А я и не отказываюсь: я буду учиться.
— И на том спасибо. — Увидел издали, как Сергей укладывал чемодан в багажник, спросил у Ольги: — У вас своя машина?
— Откуда! Это Сергей у отца выпросил вас встретить. Обычно он ему не дает ее.
— Почему? Такой жадный у тебя свекор?
— Нет, он не жадный. Просто…
Светланка дернула мать за руку, недовольно предупредила:
— Мама-а!..
— Не буду, не буду, успокойся. — И засмеялась: — Защищает отца.
Гурин догадался, а потом и вспомнил, что когда-то сестра жаловалась ему в письме на зятя: пьет, и не стал больше задавать вопросы.
Подошли к машине, он с трудом втиснулся на переднее сиденье старенького «москвичонка», поехали. Дорогой поглядывал на Сергея, искал в нем признаки алкоголика и не находил: симпатичный парень, крепкий, красивое лицо. «А ведь пьет… Жаль… Очень быстро одряхлеет. Семью развалит. Жаль… Выберу момент, поговорю с ним…»
Мать стояла напротив своих ворот почти на середине дороги, нетерпеливо всматриваясь в даль улицы. Гурин увидел ее сразу, как только вывернули из-за поворота. Заметив машину, она всплеснула руками, зачем-то оглянулась на свой двор и медленно пошла навстречу. Чтобы не наехать на нее, Сергей вынужден был остановиться почти у Карповых ворот, заметив:
— Во, баба Нюра! И машины не боится!
Гурин невольно взглянул на Карпову хату, и жутью повеяло на него от нежилой пустоты этого дома: в радостный солнечный день видеть наглухо закрытые ворота, ставни на запорах и на всем появившиеся уже признаки запустения было неприятно. «Рядом и жить-то страшно…» — подумал Гурин.
Торопливо открыв дверцу, вышел из машины, обнял мать — седенькую, худенькую, с непокрытой головой, в длинном, обвисшем на усохшем теле платье, повел ее, обняв за плечи, во двор, дивясь про себя: «Как она постарела… И меньше стала…» Спросил:
— Что так исхудали? Харчей не хватает?
— Хватает!
— Болеете?
— Слава богу, нет. Просто, сынок, время пришло уже увядать мне…
— Ну-ну! Рано!
Неопределенного цвета, кудлатый, злобный и трусливый песик, не вылезая из конуры, неистово лаял на Гурина, пока мать не прикрикнула на него:
— Да цыц ты! Звягучий какой! — И к сыну: — Это Карпов, мне оставил.
— А как он сам там?
— Карпо? Ничего. Привозил его тут как-то Никита. Ничего, повеселел. Доволен невесткой.
Пес перестал лаять, однако глаза его по-прежнему были злы, и он сердито рычал, готовый в любой момент броситься на гостя. Гурин на всякий случай обошел конуру.
— Не бойся: он только шумливый, а некусачий, — сказала мать. В комнате спросила: — А ты што так неожиданно приехал? Да хотя ты всегда приезжал неожиданно…
— Соскучился.
— Да и пора: четвертый год ведь не был на родине.
— Неужели четвертый? Время-то как летит!
— Не ждет, — согласилась мать. — Раздевайся, теперь ты дома.
— Дома! — он раскинул руки, оглядывая комнату. — Дома!..
Вскоре пришла Татьяна, сестра Гурина, принесла тяжелую, набитую разной снедью сумку. Она с год как ушла на пенсию, но выглядела еще совсем молодо, бодро, голос веселый.
— А тебе пенсия, вижу, на пользу пошла! — сказал Гурин сестре, кивая на ее фигуру. — Гляди, как раздобрела!
— Теперь мне ветер в спину! Только и забот: Ивана накорми да поросенку вовремя вынеси.
— Держишь поросят?
— А как же? Мы сознательные.
— Молодцы! А я уж думал, что ни свежатинки, ни колбаски домашней и попробовать не придется.
— Придется, попробуешь! — сказала сестра и стала выгружать на стол содержимое сумки, наказывая матери, куда что девать: — Это в погреб, это в чулан, а это на кухню — сейчас будем варить холодец. Это тоже на кухню — сделаем его любимой картошки на сале и с мясом. Это — помидоры, на стол. Это тоже на стол, Иван купил… Наш «Кристалл».
Вечером, когда они остались вдвоем, мать спросила у Гурина:
— Едешь куда или возвращаешься?
— Да нет же! Специально к вам.
— Надолго?
— На две недели.
— О! — обрадовалась она. — Хорошо!
— Завтра Алексей приедет.
— И Алеша? — мать насторожилась. — Ты вызвал? Значит, дело какое-то затеваете?
Гурин кивнул.
— Меня будете определять куда-то? Не надо, не трогайте меня с места: я ишо пока сама себя обробляю…
— Не беспокойтесь, мама: не тронем, пока сами не скажете. Мы же договорились: станет невмоготу — к кому хотите, ко мне или к Алексею — пожалуйста.
— Что же вы тогда затеяли? Крыльцо починить?
— Посмотрим, может, и починим, — он решил пока ничего ей не говорить о своей «затее». — Просто давно не собирались вместе.
— Будем родню собирать? На какой день?
— Пока не будем… Вот приедет Алексей, решим… — Как бы между прочим спросил, окинув стены с увеличенными фотографиями: — А вроде ж была и отцова?
— Была…
— И что? Не сохранилась? — забеспокоился он.
— Должна быть целой: прибирала. Она совсем плохой стала — пожелтела, потрескалась. Черепица прохудилась, дождь пошел, промочил потолок, и на карточку попало. Сняла, хотела переснять отдать да так и не отдала. Раньше по дворам ходили, спрашивали: не надо ли кого увеличить? А теперь самой надо ехать в город, искать, где там делают их, такие карточки. Не соберусь никак. Тяжелой на подъем стала. Да и боюсь я уже города: там суетня большая, машин много. Кого-то просить надо…
— Далеко спрятали? Найти можно?
— Сейчас, што ли? Поздно уже шукать. В чулане где-то — там все фотокарточки… Завтра найдем. Спать ложись.
— Не хочется. Пойду пороюсь, может, найду.
— Че так загорелось? Раньше и не вспоминал…
— Посмотреть. Забывать стал его лицо. Пойду. Там свет есть?
— Есть. Вспомнил отца, надо же… Сюда принеси, и я с тобой погляжу на него. — Вдогонку крикнула: — На полке, в картонной коробке, смотри — там были. — Оставшись одна, продолжала раздумчиво: — Если не перехоронила куда… Память никудышняя стала: как положу што на новое место, потом не вспомню и не найду, пока случайно не наткнусь.
На другой день утром приехал Алексей. Как всегда быстрый, верткий, шумный, он вошел в дом с веселой прибауткой, на ходу успел незаметно дернуть за бантик Светланку, здороваясь, каждому отпускал какую-нибудь шутку. Под конец выдохнул громко, будто вынырнул из глубины, огляделся:
— Ну, со всеми поздоровался? Или еще кто остался? — пожаловался брату: — Еле вырвался. Как раз время такое… Пришлось врать, изворачиваться… А я ж не люблю это. С трудом на три дня отпустили. Что там у тебя, чего ты всполошился?
— Потом… — сказал Гурин.
Только после завтрака он решился собрать всех и открыть свои планы. Мать и Татьяна возились в летней кухне, Гурин послал за ними Светланку, наказав:
— Пусть все бросят и идут сюда. — И, когда все собрались, он, ни на кого не глядя, начал: — Меня последнее время мучает совесть из-за отца — мы совсем его забыли…
— А я его и не знал, — сказал Алексей.
— Тем не менее он был. Вот он, — Гурин поставил, прислонив к вазочке для цветов, пожелтевшую фотографию. — Это наш отец.
Татьяна спокойно ждала, что он скажет еще, а мать, высвободив из-под платка ухо, напряженно слушала, силилась понять, о чем идет речь, но пока ничего не понимала.
— Надо нам память о нем как-то оживить… Вспомнить и помнить всегда… — продолжил Гурин.
— У него что, день рождения? Круглая дата? — спросил Алексей.
— Нет… Наверное, нет… — он посмотрел на мать, та молчала, и он сказал: — Не знаю… Но не в этом дело. Разве только по круглым датам надо помнить своих родных?
— Не понимаю, что ты хочешь… Говори толком, — сказал Алексей.
— Я хочу ему сделать памятник.
— Памятник? — Алексей криво усмехнулся. — Обнаружилось, что он что-то совершил?
— Перестань! — строго крикнул на брата Гурин. — Ничего не обнаружилось, кроме того, что он наш отец. Этого, думаю, достаточно, чтобы мы, дети его, чтили отца.
— Вспомнил! Кому это нужно?
— Это нужно мне, тебе! Детям нашим! Им вот! — Гурин указал на присмиревшую Светланку. — Что же мы живем, как Иваны, не помнящие родства? Из двух бабушек мы иногда вспоминаем одну, и то к слову когда. А из дедушек — ни об одном понятия не имеем. Отца своего совсем забыли. Так же и дети нас будут «помнить»…
— Это еще хорошо, если так… — сказал Алексей. — Моих дочек вон курсанты растащили по стране. Две аж на Дальнем Востоке. Для внуков ведь там уже их родина? Нужен им дед, которого они и видели-то всего несколько раз?
— Ну, и хорошо это?
— Но жизнь такая.
— При чем тут жизнь? Это мы такие — черствые, жесткие. Погрязли в приобретательстве, духовное же растеряли и теперь ищем разные оправдания, на жизнь сваливаем. Раньше люди помнили своих предков до десятого колена.
— Какие люди? Аристократы? А простые люди — до этого им было?
— Но теперь до этого? Почему же аристократам можно было вести свое родословное древо, а простому человеку вроде это и ни к чему? Предки — это часть нашей родины. Притом большая часть.
— Да все правильно, что ты меня агитируешь? Разве я против? Но жизнь у нас была суровой, не до этого было.
Мать оглянулась на Татьяну, спросила вполголоса:
— О чем они спорят? Никак не пойму…
— Вася хочет отцу памятник поставить, — сказала та громко ей прямо в ухо.
— Памятник? Кузьме? — удивилась мать, и глаза ее наполнились слезами. — А где ж вы его поставите? Во дворе? В саду, правда, можно…
— Почему во дворе? — недовольно заворчал Гурин. — На могиле.
— На могиле? А найдешь ты ее?
— Найду! — И, оживившись, он стал вспоминать: — Я как сейчас помню, где она. Тропкой надо пройти посередине кладбища, дойти до впадинки и свернуть налево наискосок, и вот она — на бугорке. В левом дальнем углу ее надо искать. Верно?
— Верно… — кивнула мать. — Да только теперь трудно шукать, там и погоста уже того сколько годов нету. Ликвидировали давно.
— Как ликвидировали? — вспыхнул Гурин.
— Сразу после войны еще. Объявили запрет, в центре города погост оказался, открыли новый. А на старом, сказали, тридцать лет ни хоронить, ни строить ничего нельзя. Кто хочет, может своих перенести. Кой-кто переносили. А мне не до того было: голод, разорение. Ты еще в армии служил, в Германии, Алеша учился в Киеве, а Таня то ли в школу ходила, то ли уже бросила учебу, работать пошла.
— Работала уже… — подсказала Татьяна.
— Да, работала. А кроме того, думалось: «Тридцать лет! Успею». Успею, успею, да так и по сю пору… Да там и переносить, наверно, уже нечего было — годов-то сколько прошло.
— Н-да… — только и сказал Гурин. Подумав с минуту, встал, обратился к Алексею: — Пойдем, посмотрим?
— Куда?
— На кладбище.
Тот молча повиновался.
Подойдя к месту бывшего кладбища, Гурин остановился, прикидывая, куда идти. Канавки, которая когда-то, вместо ограды, окаймляла «вечный покой», не оказалось, вместо нее в обе стороны тянулась накатанная асфальтированная дорога. За дорогой — веселые домики с палисадниками. Присмотревшись, он увидел между ними проулок, кивнул брату, и они пошли по этому проулку дальше.
— Странный народ, — покрутил головой Гурин. — На кладбище живут.
За огородами начался пустырь, Гурин приободрился, прибавил шагу и вдруг остановился:
— Вот эта лощина! Я же помню! От нее теперь надо идти вверх по диагонали. И вон за теми акациями будет могила отца.
— Тут от могил уже никаких и следов не осталось, — сказал Алексей.
— Я тебе точно покажу, где она!
Но не успели они сделать и десятка шагов, как за пыльными ветками старых акаций замаячило какое-то красное строение. Вышли за посадку и увидели длинный двухэтажный кирпичный жилой дом. Гурин сразу почувствовал усталость, покрылся испариной, остановился, поискал, на что бы присесть, и, не найдя ничего подходящего, прислонился плечом к шершавому стволу акации.
— Ну, что? — подошел к нему Алексей.
— Опоздали… — сказал Гурин. — Вон там, под этим домом…
Долго молчали, наконец Алексей спросил:
— И что теперь?.. Пойдем домой?
Гурин не ответил, смотрел, потупясь, в землю. Наконец поднял голову.
— Ну, а… символический перенос праха можно же сделать? Взять отсюда сколько-то земли и захоронить ее на новом кладбище. И там поставить памятник, оградку? А? Можно так? — наступал Гурин на брата.
— Можно, — сказал Алексей. — Все можно… Только…
— Ну, так давай сделаем?
— Давай…
…Обратно в Москву Гурин ехал один в купе, и это было как нельзя кстати. Настроение у него было паршивое, удовлетворения от содеянного он не ощущал. А тут еще вагон попался какой-то разболтанный, и купе оказалось как раз над колесной парой, и под полом так громыхало, так било на стыках, что он с трудом удерживался на диване. Где-то уже за Курском полотно дороги пошло ровнее, удары прекратились, и он решил уснуть. Но мысли снова и снова возвращались в родной дом, к матери. «Добро ли сделали? — мучился он вопросом. — Или только людей насмешили — землю захоронили?.. А мать обрадовалась… Но чему? Увидела оградку, сказала: «Ой, как красиво! Вот теперь я буду знать, где мое место: меня в этой оградке похороните… — И не совсем уверенно добавила: — Рядом с Кузьмой…» Скорее всего, хотела поддержать нашу затею: ведь она хорошо знает, что никакого Кузьмы там нет…»
А под полом вагона бесконечно шуршало и на стыках рельс как-то четко выговаривалось: «Опоз-дал… опоз-дал… опоз-дал…»