— Завихляла старуха: спустило заднее левое…
Семен — шофер и все определяет по аналогии с машиной. Определяет очень точно и метко.
Бабка Доня, некогда молодая и быстрая, теперь совсем сдала: постарела, ослепла, на левую ногу охромела. Но во всем теле все еще сохранилась прежняя моторность: руки при ходьбе работают быстро и энергично, как паровозные коромысла, правая нога переступает уверенно и твердо становится на землю. Вот только левая подкачала. Оступилась на порожке, подвернулась. Вывихнула бабка Доня ногу, припадает на нее.
Метнулась бабка Доня от соседки через улицу к себе во двор и вскоре вышла, прижимая к груди узелок. Мчится посередь дороги, вздымает пыль левой ногой. Думали, мимо куда-то торопится, нет, повернула к нам. Голову высоко держит: глаза отказали, не видит, вся надежда на уши, прислушивается. Слышит нас, улыбается издали, чуть в сторону.
— Вася, ты, детка? Слышала, приехал мамку проведать, молодец. — И сует Сеньке узелок с яблоками: — На, детка, отведай яблочков, у вас в городе, наверно, и нема таких. Все купи, все купи, а тут свои растут. Возьми.
Семен застеснялся, не знает, как быть.
— Да это я, баб Доня, — проговорил он.
— А, Сенька!.. Непутевый ты, Сенька. Че обманываешь бабку Доню? Обещал угля привезти, а не везешь? Даром, что ли? Заплачу-у-у.
Семен еще больше засмущался, покраснел, папиросу затоптал, оправдывается:
— Привезу, баб Доня. И денег мне ваших не надо. Привезу. Вот будут выписывать нам на работе, выпишу и привезу. Еще только макушка лета, успеется.
— «Макушка». Не увидишь, как и зима прикатит. А где ж Вася? Ты — Вася? — обернулась ко мне бабка Доня. — Возьми, сынок, — протянула яблоки.
— Зачем?
— Свое. Угощайся.
— Аванс в счет будущего гонорара, — пояснил Семен.
— А ты молчи, непутевый.
Но Семен не послушался и не смолчал:
— Наверное, за консультацию какую-нибудь. Баба Доня судится со своей невесткой. Как ваше дело, баб Доня?
Смягчилась старуха к Семену, и даже губы задергались, растрогалась — вот-вот заплачет.
— Да как… — сказала она. — Кто ж бабку старую будет слухать? Кому я нужна? — И ко мне: — Ты скажи мне вот, детка, сыночек Вася, скажи, мой дорогой: рази есть такой закон, чтобы не примать подарок?
О чем спрашивает бабка Доня, я сразу не мог взять в толк и посмотрел на Семена. Но тот только улыбался снисходительно, глядя на старуху, и ничего не говорил. Поймав мою заминку, бабка Доня пояснила:
— К примеру, я хочу подарить внукам, отписать им что-то, а она отказывается, не примает. Рази есть такой закон! Ты вот грамотный, ближе к начальству разному, так найди мне тот закон, чтобы заставить ее принять. Да я и не ей, гадюке такой, а внукам подарить хочу. Но по малолетству за них должна расписаться мать. Теперь тебе понятно? А закон такой должен быть.
Между бабкой Доней Царевой и ее невесткой Настей велась ожесточенная затяжная война. Когда она затухала и на короткое время наступало перемирие, на нашей улице становилось веселее и уютнее. Но как всякая война, она неожиданно вспыхивала с новой силой — с криком, с треском разбиваемой мебели, со звоном посуды, с плачем испуганных детей, и тогда улица пустела, затаивалась, жила как-то зажмурившись. Враждующие стороны метались по соседям — вербовали себе союзников. Но их война так надоела всем, что никто не хотел в нее ввязываться даже в качестве посредника, именуемого впоследствии свидетелем. Известно, что у нас вообще не любят свидетельствовать в суде, даже в серьезных делах, а тем более избегают этого в склочных.
Бабка Доня смолоду осталась вдовой, жила вдвоем с сыном Тимкой. Не зная никакой другой радости и другой привязанности, Доня всю свою любовь — и материнскую, и женскую, и просто человеческую, сосредоточила на сыне. Не смогла она перешагнуть через эту любовь даже тогда, когда все осудили Тимку и отвернулись от него.
Тимка рос тихим и застенчивым, никогда ни в каких мальчишеских шалостях не был замешан — будто и не было такого на нашей улице. Но он был и был известен, даже знаменит: его знали и ценили за музыкальный талант — у Тимки была необыкновенная способность играть на балалайке. Может быть, ему не были заказаны и другие инструменты, и только за неимением их он сосредоточился на балалайке — трудно сказать. Ведь и балалайка у него была не своя — казенная — из клуба железнодорожников, где он занимался в музыкальном кружке. Но даже когда у некоторых завелись гитары, мандолины, да и в том же кружке Тимка мог бы выбрать себе любой инструмент, он не изменил своей привязанности и остался балалаечником.
Играл Тимка на редкость талантливо. Бывало, тихим летним вечером выйдет, сядет на лавочке и играет. Люди слушают издали, добреют, близко к Тимке не подходят — боятся спугнуть игру. Тимка всегда налаживал струны на какой-то особый балалаечный строй, и, когда играл, пальцы его бегали по всему грифу, по всем ладкам, до самых низких добирался, туда, где уже и звука-то никакого, кажется, нет, а он находил его и извлекал.
Круглая луна плывет по небу, четкие кружевные тени от белой акации лежат на дороге. Ничто нигде не шелохнет. Тихо. И только Тимкина балалайка грустит, грустит… О чем грустит — никто не знает, но, слушая ее, каждый чувствует, что грустит она о чем-то близком, родном.
Чаще всего в Тимкином репертуаре были попурри из русских и украинских народных песен. Заиграет одну, знакомую мелодию, а потом поведет, поведет куда-то в сторону, и долго льется что-то уже совсем незнакомое. Это свое, Тимкино. Поблуждает, поблуждает импровизированная мелодия, смотришь, опять незаметно выходит к знакомой, но уже совсем другой песне.
Редко Тимка играл веселое — вроде русских «Коробейников», «Светит месяц» или украинской «Гандзи». Любил он все больше ямщицкие да чумацкие песни, о несчастной любви, о бедной сиротине.
Окружали мы Тимку, только когда он был не один, когда к нему подходил со своей гитарой другой Тимка — Шахов. В отличие от Царева этот Тимка звался Тимохой, и был он немного старше своего тезки, разухабистей и вообще сорвиголова. Тимоху побаивались все на нашей улице, но и уважали: он был крепко сбит, не по возрасту сильный, отчаянный. У него были золотые руки, но использовал он свой талант часто не на добрые дела — то самопал смастерит какой-то особенный, то финку, то кастет. В ход он их, правда, не пускал, но все были уверены, что Тимоха способен на все. Поэтому за ним всегда ходил табун ребят — малых и больших. Одни уважали Тимоху из трусости, другие искренне считали его героем, ценили, хотели быть такими же.
У Тимохи была своя гитара, играл он на ней хорошо, но редко. Мог играть и на балалайке, но хуже, чем Тимка, и тут он всегда и без сожаления уступал пальму первенства Тимке. В струнном дуэте он сам добровольно брал на себя вторую роль, роль аккомпаниатора. Услышит Тимкину балалайку, возьмет гитару и идет к нему. Сядет рядом.
— А ну дай, — говорит он Тимке. И тот уже знает, чего надо «давать». Нажимает на определенном ладке струну, бомкает, Бомкает струной на гитаре и Тимоха, то отпуская, то натягивая ее. А потом настроит Тимоха и остальные шесть струн, ударит по ним как-то сразу по всем четырьмя пальцами, большим оттянет самую толстую, крученную медью, струну, пробежит левой рукой по грифу — останется доволен: — Давай?
И опять Тимка знает, чего давать, — Тимоха любит украинскую: «Реве та стогне Дніпр широкий», — с нее всегда начинается их дуэт и ею же кончается.
Когда Тимки играют вдвоем, вокруг них собирается вся улица — и старики, и дети.
Дальше этих дуэтов дружба у Тимок не шла: они были очень разными людьми.
Тимка Царев учился в ремесленном железнодорожном училище, носил форменную одежду с широким ремнем и тремя буквами на медной бляхе — «РЖУ». Тимоха Шахов работал на заводе — то ли токарем, то ли слесарем, вел вполне самостоятельный образ жизни: с получки попивал водочку и в меру хулиганил.
В последнюю зиму перед войной у нас проходила олимпиада художественной самодеятельности. Сначала узловая, а потом — общедорожная. Тимка, конечно, прошел все круги и добрался до заключительного смотра. Его игру по достоинству оценили и в награду подарили новую балалайку в матерчатом чехле. Нес домой эту балалайку Тимка бережно и гордо.
Проходя по мостику через речку, Тимка увидел на льду группу ребят и среди них Тимоху. Ребята сгрудились в кучу, что-то рассматривали и о чем-то спорили. И не столько любопытство, сколько желание похвастать своей премией потянуло Тимку к ребятам. Он подошел почти незамеченный и увидел в руках Тимохи самопал новой конструкции. Самопал походил скорее на те пистолеты, из которых стреляли друг в друга в прошлом веке дуэлянты. Он даже не поджигался спичкой при выстреле, как обычно, а действовал при помощи курка.
Спор шел о том, можно ли убить из такого самопала. Тимоха говорил — запросто, скептики не верили ему.
— Становись, — предлагал Тимоха такому скептику. — Испробуем.
— Ага, — отступал тот. — Глаза выбьешь…
— «Глаза»! — распалялся Тимоха. — Тогда ставь салазки.
Поставили стоймя салазки. Тимоха отошел, прицелился и выстрелил. Дым окутал голову стрелка и всех, кто стоял вблизи.
Как по команде все бросились к упавшим санкам. Доски были расщеплены и в нескольких местах пробиты насквозь проволочной дробью.
— Ну? — спросил гордо Тимоха. — Убьет?
— Пожалуй, убьет.
— То-то! — Тимоха увидел тезку, подошел. — Что это у тебя за бандура?
— Балалайка, — сказал Тимка, довольный предоставившейся возможностью похвастать перед ребятами.
— Купил?
— Не. Премию получил на олимпиаде.
— Ух ты! А ну покажь.
Тимка поднял лицо к низкому серому небу, откуда сыпался мелкий снежок, поморщился.
— Да ниче. Мы прикроем. Покажь.
Тимка вытащил из чехла инструмент. Балалайка сверкала желтым блеском и издавала острый запах свежего лака. Тимоха взял ее осторожно и, присев на поставленные на попа санки, тронул струну, заиграл.
— Ничего, — одобрил он и продолжал играть.
Ребята напирали — каждому хотелось посмотреть новую балалайку. Кто-то поскользнулся и выбил из-под Тимохи санки. Падая, тот машинально выбросил руку с балалайкой и оперся на нее, как на палку. Гриф не выдержал, переломился.
Тимка сначала побледнел, молча подобрал обломки, смотрел на них долго, а потом заплакал и стал засовывать в чехол.
Тимоха конфузливо смотрел на Тимку и не знал, как помочь горю.
— Тим, ну я ж не нарочно… — И обернулся к ребятам с перекошенным от злобы лицом: — Кто толкнул — признавайся! Убью гада!
Все притихли, виновато молчали.
— Тим, не плачь… — уговаривал тезку Тимоха. — Я починю ее…
— Починишь…
— Починю. Давай склею. Ну хочешь — новую куплю или сам сделаю? Еще лучше будет…
— «Сделаю»! Думаешь, это как поджигалку сделать. — Тимка взял чехол с балалайкой под мышки и пошел домой.
Склеили ему ее в мастерской.
А Тимоха, задетый за живое Тимкиным пренебрежением к его уменью сделать балалайку и подзадоренный ребятами, принялся мастерить этот музыкальный инструмент.
Весь процесс этой кропотливой работы проходил на наших глазах. Тимоха где-то доставал подходящие бруски дерева, дощечки, фанеру, приносил домой, сушил, строгал, резал, придавал им форму. Из медной проволоки выковывал и вытачивал ладки для грифа. Мы наблюдали за всем этим с большим интересом: как делают балалайки, мы никогда не видели. К тому же было любопытно — получится ли что-либо подходящее у Тимохи.
Тимоху и самого разобрал интерес. Работал он не спеша, постоянно примеряя, прикидывая, пробуя, работал упорно и самозабвенно. Балалайку он делал не по памяти, перед ним лежал фабричный образец — с него он копировал форму и размеры. Делал же все исключительно сам. Особенно много возился с дощечками для деки — треугольника для лицевой стороны и клинышков — для обратной. Он их обтесывал разными инструментами, а под конец, что меня, помню, больше всего поразило, стал чистить стеклышком. Острой гранью стекла он строгал дерево, и из-под стекла сыпались мелкие стружки. Барабан ему долго не давался — клинообразные дощечки упрямились, не прилегали. Мы советовали укрепить их гвоздиками, но Тимоха отвергал наши предложения и делал все как полагается — на клею. При этом он объяснял, что должен сделать не просто балалайку, похожую на другие, а чтобы на ней можно было играть, чтобы у нее было звучание.
Постепенно балалайка обретала свои формы. Склеены детали — барабан, гриф и головка; отшлифована вся сначала мелкозернистой шкуркой, а потом суконкой — блестит дерево, будто лакированное. Думали, так и оставит, но у него оказался в наличии и бесцветный лак. Под этим лаком балалайка засверкала, будто стеклянная. Даже перламутровые точечки Тимоха выточил из пуговиц и вклеил в соответствующие ладки — на третьем, пятом, седьмом.
Купленными на этой балалайке были только винты и струны. Винты Тимоха мог бы тоже заменить своими — поставить простые деревянные колки, но он не стал мелочиться и обезображивать инструмент.
При натяжке струн — самый завершающий момент — собрались все, в том числе и Тимка. Тимоха волновался, руки дрожали — мало ли что может случиться: может клей отказать и сорваться головка, может треснуть под кобылкой дека, а может, и ничего этого не случится, балалайка окажется крепкой, как бревно, но и звук окажется тоже как из бревна. Этого больше всего и боялся Тимоха.
Нацепив струны, стал настраивать. Чем больше натягивалась струна, чем мелодичнее она звучала, тем светлее становилось лицо Тимохи. Настроил, пробежался пальцами сверху вниз. Улыбнулся и снова, уже смелее, ударил по струнам. Звучит! И все-таки побоялся играть, передал Тимке:
— Сыграй что-нибудь.
Взял Тимка балалайку, попробовал на ладках звучание, улыбнулся, удивленный, и, склонив свою белесую голову, заиграл. Смотрит Тимоха, как бегают Тимкины пальцы, бегает глазами вслед за ними — пристально следит, прислушивается, где, на каком ладке споткнется звук. А он не спотыкается, на всех ладках одинаково звонок, не фальшивит. Поиграл Тимка, повертел балалайку, рассматривая, одобрил:
— Хорошо звучит.
Расплылся в улыбке Тимоха:
— Ну, что, собаки? А вы не верили. Эх вы, братцы-кролики! Играй, Тимка!
— Что играть?
— Что хочешь. «Коробейников». С переборами.
Заиграл Тимка — задористо, с выкрутасами, только что балалайку не вертит. Устроил ей испытание. Кончил запаренный.
— А теперь на этой то же самое, — протянул Тимоха фабричную балалайку.
И все признали, что Тимохина «звончее», а фабричная — «глуше».
Играли несколько раз поочередно то на одной, то на другой, потом принялись дуэтом, а под конец испробовали ее в паре с гитарой. Хороший звук у новой балалайки — четкий, звонкий, мелодичный.
Встал Тимоха, отряхнулся — закончил трудную работу, проговорил торжественно:
— Забирай, Тимка, балалайку!
Оторопел парень, думает, шутит Тимоха, улыбнулся кисло:
— У меня есть своя… Я ж починил свою…
— Забирай. Я обещал тебе? Обещал. — И Тимоха принялся собирать инструмент.
А вскоре началась война, и всем стало не до балалаек. Не успели опомниться, как в поселке оказались немцы, которые и подвели свою черту под судьбами обоих Тимок.
Тимоха погиб.
Он вспомнил свое уменье мастерить самопалы и сделал себе огромное ружье из длинной трубы. Засел с ним на чердаке своего дома и, когда по улице шли немецкие машины, выстрелил. Машина загорелась, а немцы залегли, ожидая новых выстрелов. Но стрельбы не последовало. Тогда они ворвались на чердак и увидели мертвого Тимоху. Ружье его оказалось непрочным, при выстреле разорвалось, и кусок металла ударил парня в лоб.
Немцы сволокли его на землю, обшарили весь дом (к счастью, ни матери, ни сестры Тимохиных не было дома), подожгли хату и уехали.
Тимкина судьба сложилась несколько иначе.
Как-то в поселке остановилась на постой немецкая часть, два фашиста поселились у Царевых. Поселенцы оказались пьяницами и самодурами. Они заставили Тимку играть на балалайке. Тимка играл. Потом они потребовали сыграть гимн фашистской Германии. Тимка его не знал. Тогда один из них, старший, с выцветшими глазами, сказал спокойным голосом:
— Шпилен зи, битте, «Интернационал».
Тимке сообразить бы, к чему дело клонится, да и отказаться — не знаю, мол, не учил. А он рад стараться, заиграл. Да так увлекся, что и рад бы остановиться, да поздно. А немец встал, подошел к Тимке, отобрал балалайку, отбросил на диван:
— Карош русский музик — баляляйка. И ты, мэстро, карош. — Он взял Тимкину левую руку и стал перебирать его длинные нежные пальцы, внимательно рассматривал их, словно изучал. Долго изучал, а потом положил указательный и средний палец на край стола и рубанул по самым кончикам тесаком. Взвыл Тимка от боли, бросился из хаты, а вслед ему несся пьяный хохот фашиста.
Так наша улица (а может быть, не только она) лишилась своих Паганини и Страдивари.
О Тимохе теперь живет память только лишь в связи с его трагичным выстрелом. А Тимку забыли, хотя он и жив до сих пор.
После войны Тимка отслужил в армии, женился. Когда у него было уже двое детей, он вдруг влюбился в другую женщину. Начались скандалы с женой. Но Настя — жена его — оказалась женщиной настойчивой и из Тимкиного дома не ушла:
— Мне с детьми некуда идти, а ты можешь уходить.
И Тимке пришлось уйти в другой поселок, на родительском дворе с тех пор он не появлялся.
За это и осудили его: за то, что бросил детей, жену, бросил мать и ушел.
С Настей бабка Доня не ладила, она обвиняла невестку в том, что та прогнала ее сына. Вскорости после ухода Тимки они разделили хату на две половины и жили раздельно. Но скандалы не прекратились. Тогда Настя собралась с духом и построила себе хатенку, поставив ее глухой стеной к Дониному двору. Казалось, совсем размежевались, делить нечего — живи каждый себе. Но нет, поводы для ссор не иссякали, война между свекровью и невесткой не затухала…
— Ну так как же, деточка Вася, есть такой закон, чтобы подарок не примать? — допытывалась бабка Доня.
— Думаю, что такого закона нет, — сказал я неуверенно.
— Вот! — обрадовалась бабка Доня. — А она не примает.
— Так и заставить ее нельзя, это дело добровольное.
— Как нельзя? Значит, нема такого закона? — удивилась бабка Доня.
— Да, наверное, нету. Как же можно заставить брать, если я не хочу. Что вы дарить-то собираетесь?
— Половину хаты. Не ей, внуку хочу. — Бабка задумалась опечаленно. — Значит, нельзя ее заставить?
— Думаю, нельзя.
— Неправильный закон, — заключила бабка Доня, — неправильный. — И пошла расстроенная и обиженная, будто я нарочно не захотел ей помочь.
Дня через два зашел Семен. Он часто заходил ко мне покурить и «поговорить про политику». Семен читал газеты, прекрасно во всем разбирался сам, но тянуло на люди — поделиться впечатлениями. На этот раз разговора «про политику» не получилось — бабка Доня заслонила для нас всю международную жизнь. Семен привез ей наконец угля и теперь рассказывал, как она благодарила и сколько при этом было брани выпущено в адрес невестки.
— Не приходила больше? — спросил он.
— Обиделась, наверное.
— Нет, не обиделась. Вы-то при чем? Она говорит: закон неправильный. Пойдет к прокурору, чтобы исправил закон.
Помолчали.
— А мне в награду за уголь балалайку подарила. — Семен усмехнулся. — Чудная баба Доня. А что мне делать с ней — играть я не умею. И отказаться неудобно, обидится.
— Балалайку? — встрепенулся я. — Какую балалайку?
— Ну, обыкновенную, на которой играют: «тренди-бренди, хрен-Терентий». — И он изобразил пародийно, как играют на балалайке. — Сын ее вроде когда-то играл на ней, Тимка. Что за сын — я никогда и не видел его, а баба Доня только о нем и говорит.
— Тимкина балалайка!
Я попросил Семена показать эту балалайку, и, когда он принес, мне достаточно было одного взгляда, чтобы узнать ее — ту, которую смастерил когда-то Тимоха Шахов.
— Продай мне ее, Сеня! — попросил я. — Продай или подари.
— Вы умеете играть?
— Нет, Сеня. Но эта балалайка мне дорога как память о ранней юности. Ее сделал Тимка, только не бабки Дони, а другой, Шахов, вон что через два дома живут.
— Это не тот, что машину немецкую подстрелил? Слышал, мать рассказывала.
— Тот самый. Продай, а?
— Да ну, что вы! Берите, раз она вам нужна.
Уезжая, я захватил балалайку с собой. В Москве я показал ее знакомому балалаечнику, который славился своей игрой на этом инструменте, часто выступал в концертах, в театрах и по телевидению. Я не думал поразить его чем-то необыкновенным, был уверен, что балалайка, сработанная Тимохой, рядовая, но для меня была дорога ее история, и мне хотелось рассказать о ней.
Артист взял балалайку, повертел:
— Самоделка. Притом работа грубовата, топорная. Ну и что? — Он тренькнул струнами раз-другой, прислушался, снова тренькнул, пробежался пальцами по ладкам. Сдвинул брови, заглянул через отверстие внутрь балалайки, нюхнул зачем-то, снова ударил по струнам, заиграл. — А ведь это вещь! — Глаза его расширились. — Работа ручная, но кто мастер?
— Нет мастера, погиб. — И я рассказал ему всю историю.
— Н-да… Жаль. А ведь я уверен — сделал он ее стихийно, но как талантливо! — Задумался, рассматривая балалайку, заключил: — А может, гений, талант так и проявляется — стихийно! Ах, Тимка, Тимка!..
— Тимохой мы его звали…
— А я буду звать Тимкой, разницы-то никакой, ко так мягче. Ты, конечно, уступишь мне эту вещь?
— Разумеется! Даже если она просто будет висеть в твоей коллекции.
— Нет, она висеть не будет, — заверил меня артист. — Я стану рассказывать зрителям историю балалайки и буду исполнять на ней Тимкину любимую «Реве та стогне Дніпр широкий». Это будет номер! — И он заиграл.
Играл долго, проникновенно. Бушевала стихия, ревела буря, волны вздымались, метался ветер в деревьях и, не находя выхода, постепенно затихал. И тогда незаметно начинала звучать другая мелодия — «Дивлюсь я на небо та й думку гадаю…». Она где-то переплеталась с русской «Выхожу один я на дорогу». Они то звучали одна за другой, то где-то объединялись и шли вместе, то вдруг опять расходились, чтобы потом обязательно встретиться. На глазах артиста заблестели слезы, он ударил по струнам, сделал частый перебор, и снова взревела буря, вздыбились волны, взбушевался Днепр, заметался месяц в облаках, застонали тоскливо деревья…
С тех пор, когда я смотрю по телевизору выступление этого артиста, слушаю Тимкину историю из его уст, слушаю попурри на Тимкиной балалайке, каждый раз все переживаю заново, переживаю до спазм в горле, до слез…
Думал, на этом и кончится история Тимок и их балалайки. Но тут как-то, совсем недавно, слышу звонок, открыл дверь и вижу высокого загорелого мужчину. В железнодорожной фуражке, брови большие, черные, стоит, улыбается.
— Не узнаете?
— Пока нет, — говорю, а сам память напрягаю, вспоминаю, кто это. По обличью вижу — наш, донбасский, там такие закопченные, но кто — не припомню.
— Царев я.
— Дядя Тима?!
— Да какой я вам дядя, сам вон в какого дядю вымахал. — Смеется, глаза блестят антрацитовым блеском.
Вошел, разделся, волосы поседевшие рукой пригладил, осмотрелся не спеша, заключил:
— Ничего, хорошо у вас.
За столом разговорились. Отпуск, оказывается, у него. Билет бесплатный, решил Москву посмотреть, а заодно и земляка проведать.
— Не помешаю?
— Да ну что вы!
О жизни своей рассказал. Не удалась жизнь, с Настей не удалась, развелся, а стыдно до сих пор, потому и не показывается на старом дворе. Люди, наверное, и забыли все, а он не может забыть, совесть мучает. Вечером иногда забежит мать проведать, на детей посмотреть и уходит огородами, не улицей, чтобы знакомых не встретить. «А они, может, и не узнали б, вот, как вы…»
Огляделся по сторонам, будто искал что-то. Увидел на гвозде гитару, кивнул:
— Играете?
— Не очень… Мода теперь на гитары.
— Да, — подтвердил он. — А что ж балалайки не видно? Сказали, к вам она попала.
Мне стало почему-то неловко, будто я украл ее у него. Начал сбивчиво объяснять, где она.
— О, вон как! — удивился он. — И концов теперь не найдешь.
— Нет, почему же…
Вечером мы поехали к знакомому артисту. Среди множества инструментов Царев сразу узнал свою балалайку. Подошел, осторожно тронул струны, улыбнулся, как давнему другу.
— Жива! А я уж думал… Обиделся я на мать, что отдала ее. А она вон куда попала.
— Сыграйте, — попросил его артист.
— Не, не могу, — Царев показал пальцы со шрамами на пучках. — Мешают. Немец изуродовал. Уже сколько лет не играю. Если можно, вы, пожалуйста.
Артист взял балалайку и заиграл попурри. Царев слушал, улыбаясь. На глазах заблестели слезы, он их стеснялся, смахивал незаметно, а сам все улыбался.
— Хорошо, — похвалил он то ли игру, то ли балалайку. — Хорошо. Жива. Вышла в люди наша балалайка. А я уж думал… Ну что ж, пусть у вас живет, ей тут не скучно, Вот бы Тимоха увидел, где она, удивился б.
На другой день Царев собрался уезжать.
— Что так быстро? И Москву как следует не посмотрели?
— А ничего, что надо — увидел, Спасибо вам за все, За балалайку спасибо.