ПЛАТОНЫЧ Рассказ

Поначалу Платоныч таил свою слабость — слезливость: он либо украдкой вытирал глаза, либо под благовидным предлогом скрывался в ванную, или выходил в коридор, курил там долго и жадно, стараясь заглушить в себе нахлынувшую тоску. Ругал себя. Раньше такое на него накатывало, только когда выпьет, расслабится, расчувствуется. А последнее время, хоть пьяный, хоть трезвый — без разницы, особенно если что касается войны, фронта — тут уж без слез ни говорить, ни слушать он не мог.

Когда скрывать, а тем более подавлять в себе эту слабость Платонычу стало не под силу, он начал жаловаться на нее, как на болезнь, от которой надеялся услышать от знающих людей какое-то средство.

— Черт-те что сделалось со мной, — крутил он изрядно поседевшей головой. — Как худая поварешка стал: чуть что — так и потекли в два ручья. Туча еще вон где, за дальним бугром, а у меня уже дождик… — Щеки и губы его начинали подрагивать, глаза наполнялись чистой влагой, и он, разводя беспомощно руками, стараясь улыбнуться, говорил: — Во! Видал? Ну отчего бы это? Раньше, бывало, не мог смотреть кино про войну. Как увижу что-то фронтовое — так начинает глаза застилать… И будь там хоть победа, хоть погибель — мне все равно: сердце сожмется, в горле комок встанет, не продохнуть. Плачу. Ну это вроде мне понятно было, почему так: если наши гибнут — жалко, если побеждают — радостно, а сердцу, наверное, одинаково трогательно. А потом заметил я за собой такую штуку: песни фронтовые не могу нормально, как люди, слушать, а тем более петь. Вот любую только начнут, «Землянку» там или про дороги… Любую — тут же плачу. А как услышу эту: «Мой дружок в бурьяне… неживой… лежит…» — все!.. — Платоныч еле договаривает фразу, откашливается долго, вытирает нос, глаза, смущенно улыбается. — Вот, даже говорить не могу про это. Сколько этих дружков осталось лежать в бурьянах, если бы кто подсчитал!.. — Платоныч опять не выдерживает, долго сморкается, вытирается платком, берет себя в руки. — А теперь знаешь еще отчего плачу? Когда солдата увижу. Просто молодого солдата в новой красивой форме увижу, остановлюсь, смотрю на него и плачу. А если они строем идут — то и совсем не могу сдержаться, будто на фронт их провожаю. А они, может, в баню или в кино направились. Чудак!.. И смех и грех!.. — Платоныч крутит головой, вспоминает еще что-то, поднимает блестящие глаза. — Музыку военную тоже не могу спокойно слушать. Только марш заиграют, а по мне будто мурашки по всему телу и опять комок к горлу. Все марши мне кажутся такими жалобными… Что оно такое со мной? Я уже хотел к врачу пойти, к этому, который по нервам. Говорят, это у меня от нервов. Нервы не в порядке. Может, и правда, расслабились, подтянуть надо? А?

— Война, Платоныч… Война дает о себе знать, — говорю ему.

— Война… — соглашается он. Но, помолчав, вдруг недоумевает. — Так, а че же она?.. Ей уже и забыться пора, а сна с годами все настырней, все ясней, все больней об себе знать дает…

— Наверное, много хлебнуть пришлось. Пришлось ведь?

— Ну как же? Пришлось, хлебнул… — признается он нехотя и задумывается. — Ну ладно, то — война, военное. Там смертя, кровь… А это почему? Вот увижу ребенка — одетенького, ухоженного, игрушек у него куча, — увижу, и горло тут же перехватывает. Радуюсь нашим ребятишкам и плачу от радости. А? Вот событие-то велико!

— А то не велико? Наверное, свое детство вспоминается?

— Так вроде и не вспоминается… Да и что там вспоминать? Холод да голод. Ходили в обносках, питались кое-как, а игрушек и вовсе никаких не было. Пустые катушки из-под ниток. Нанижут их на веревочку — вот и забава малышу. Стали постарше — тут уже сами себя обеспечивали: чижик выстругаем, из свежей вербы свисток вырежем, из коровьей шерсти мячик скатаем… Вот и играем. Резиновый мяч? Что ты! Сосок резиновых детишкам не было, тряпичные сосали. Ну и что? Так неужели же это тоже разжалобливает? Нет, это нервы, точно. Надо сходить к врачу.

— Ну, а нервы отчего? Ведь тоже результат войны. Сколько смертей пришлось повидать, сколько раз самому приходилось быть на грани… Вот все это и сказывается.

— Смертей? — задумывается Платоныч. — Много видал смертей, верно. Так ведь и сейчас бывает… Только за одну эту неделю на моих, можно сказать, глазах сколько их случалось: у нас на работе парень на мотоцикле разбился — раз, с Урала известие пришло — свояк, мой годок, умер — два, женщина в соседнем доме отравилась — три… В подъезде парни подрались, одного ножом пырнули. Этот, правда, живой пока. Разве мало? Жалко, обидно, конечно, а все же тут разница есть… Тогда, наверное, за смертью стояло шось и другое… Не просто смерть, не просто гибель… А? — ответа на свой вопрос он не ждет, он размышляет вслух. И вдруг вскидывает на меня глаза, говорит хриплым, пополам со слезами голосом: — Ведь я случайно остался живым!.. Меня ж могло сто раз убить, а я только тремя ранениями отделался… Впереди, позади, по сторонам ребята такие же, как я, гибли, а я остался… Почему? Зачем? Кто это отбирал? Чем они хуже?.. — Платоныч окончательно не сдерживается, слезы текут по щекам, он сердито стряхивает их, потом долго вытирает платком.


Мы с Платонычем соседи, живем на одной лестничной площадке, ходим друг к другу не только по делам — за солью там или за спичками, но и просто так. Нравится мне этот человек — прямой, честный, рабочий. По-своему остроумный. Смекалистый. «Народный умелец» — зовем мы его в шутку. Он много раз поражал меня своим каким-то природным талантом и своей любовью что-то сделать своими руками. Не раз, бывало, специалист бьется, бьется — ничего не получается, а ему пожалуешься, придет посмотрит, принесет инструмент и сделает. Сделает и долго потом любуется своей работой. После заходит, проверяет, как себя ведет вещь, сработанная им. Так было с краном, с детским велосипедом, с дверным замком, с люстрой, с немецким складным зонтиком. С этим зонтиком я исходил все мастерские города — нигде не взялись починить. А Платоныч сделал. Сам, дома, своим примитивным инструментом. Недавно мне авторучку японскую к жизни вернул. Уронил я ее, разбился корпус. «Все, — думаю, — пропала ручка…» А я так любил ею работать. Показал Платонычу. Подержал он ее у себя два дня и вернул живой и здоровой. Платоныч сначала склеил ее, а потом нашел, подогнал и насадил на место перелома хомутик. Теперь кто видит у меня эту самописку, удивляется: «Какая оригинальная ручка!» Особенно этот блестящий поясок-хомутик делает ее оригинальной и симпатичной.

Мне очень нравятся руки Платоныча — крепкие, ладони все в мелких порезах, шершавые, с въевшимся в кожу металлом. Платоныч — металлист, он так себя и зовет: металлист. Работал он последнее время начальником литейного цеха на механическом заводе.

И глаза Платоныча мне нравятся — добрые, доверчивые, то грустные, то с лукавинкой. Ласковые такие глаза…

Крепкий мужик был Платоныч — душой и телом крепкий. А тут как-то буквально за несколько коротких лет вдруг стал сдавать. Больше обычного стал чувствителен, постарел, реже смеется, шутки у него теперь чаще с грустинкой.

Война войной, она, конечно, дает о себе знать, и годы — тоже свое берут. Но тут, мне кажется, Платоныча пришибли обрушившиеся на него почти один за другим три события, которые на Платоныча подействовали как удары.

Первый — дочь выскочила замуж за военного, уехала на восток и внучонка Юрку с собой увезла. Затосковал крепко после этого Платоныч, места себе не находил. Особенно без внука ему было тоскливо, остался как без рук. Жаловался:

— Зачем мальчонку потащила? Обжилась бы сначала сама… Может, он и не примет мальчонку…

— А разве Володя не отец Юры?

Платоныч усмехнулся, отшутился:

— Чудной ты! Чем же наша Люська хуже других? Она у нас девка современная! Теперь же как? Сначала дитя родит, потом замуж выходит.

Шутил, а у самого грусть-тоска в глазах, со временем успокоился, но печать какая-то на нем осталась. Чувство одиночества вроде как испугало его.

Второй случай связан с военкоматом. Полечил Платоныч повестку — обрадовался, пошел туда как на праздник, торжественный, а возвратился туча тучей. Военный билет в руках принес, с порога швырнул его на стол, да не рассчитал — билет, скользнув по гладкой поверхности стола, улетел в дальний угол комнаты.

— Все… — объяснил он коротко на немые вопросы жены и мои. — Сняли с учета… Мобилизационный листок выдрали… Больше я не нужен… Балласт… Ну? Уж лучше бы меня оскопили, чем такое надругательство…

— Еще что придумал на старости лет! — возразила жена. — Постыдился бы говорить такое.

— Так все уже… Все! Списан! Выбросили, как ржавую шайку на помойку. — Он открыл дверь в кладовку, стащил с верхней полки рюкзак, нервно дернул за шнурок, разодрал гузырь пошире и, схватив за нижние уголки, вывалил содержимое рюкзака на пол. Пара белья еще военной поры, теплые носки, котелок, кружка, бритва безопасная с набором лезвий, мыло, платки носовые, нож складной — с ложкой и вилкой, полотенце — весь этот солдатский скарб лежал горкой на полу. — Все! Разбирай — куда что. Хоть в мусорный ящик! Ничего не нужно.

Жена стояла не двигаясь, молча смотрела на расходившегося мужа. Тяжело дыша, он сел на стул, положил себе на колени пустой рюкзак.

Я поднял зеленую книжечку военного билета, стал листать ее. В графе «воинское звание» прочитал: «Старший лейтенант».

— Так вы же офицером были? А говорили — солдат, солдат…

— То после войны уже присвоили… Учился, на сборах был… — пояснил он нехотя. — Сначала младшего присвоили, потом лейтенанта. Каждые два-три года приглашали на сборы, в звании повышали. Я как-то даже пошутил, сказал военкому: «Я так и до генерала дослужу». И после этого будто сам себе напророчил: вызывать стали реже, реже. Сегодня наконец вспомнили, обрадовался, побежал. Думал: вернусь капитаном, — Платоныч улыбнулся грустно. — Ну, а что им там моя карточка — мешает? Переложи ее в другой ящичек, и пусть лежит, а я буду думать, что я еще… действующий… нужный…

Посидел, утихомирился, принялся снова все складывать в рюкзак.

— Пусть не думают! Без меня они все равно не обойдутся. В случае заварухи я и без листка, без повестки приду на свой пункт сбора.

Успокоил себя Платоныч, однако не совсем, обида осталась, сосала она его, как застарелая болезнь. Седины прибавилось, в походке появилась сутулость, усталость…

Третий случай — самый тяжелый для него, от которого он только-только стал приходить в себя, — пенсия. На торжественном собрании он так разволновался, так расстроился, что не выдержал, убежал. Цветы и транзистор ему привезли на квартиру и вручили в домашней обстановке.

После Платоныч объяснил свой поступок:

— Хвалить начали так, что мне даже стыдно сделалось. Стыдно и обидно. Уж так нахваливали, так нахваливали: и работник хороший, и человек… А если такой хороший, почему провожаете? Не люблю фальши… — Долго сидел, поникнув головой, потом, как бы думая вслух, добавил невесело: — Выбросили… Это, брат, выброс уже такой, что дальше некуда. Куда дальше, что у меня теперь дальше-то? Ни-че-го… Сиди теперь и жди ее, косую… Да я понимаю, — вдруг вскинул он голову. — Я понимаю, в этом никто не виноват… Я и не виню никого. Эх, жизнь, жизнь…

Заглянул я к Платонычу как-то перед Майскими праздниками — дрель понадобилась: новые карнизы купили на окна, укрепить надо было их. На мой звонок дверь открыла жена Платоныча — Клавдия Петровна, уставшая от жизни, полнеющая женщина. Она щелкнула замком и, не взглянув на меня, направилась своей утиной походкой на кухню, бросив на ходу куда-то в комнаты:

— Федор, к тебе…

Платоныч сидел за столом и, оседлав кончик носа старомодными очками, с маленькими овальными стеклами в тонкой темно-коричневой оправе, читал какое-то письмо. Большой белый конверт с надорванным краем лежал у него под локтем. Лицо Платоныча светилось доброй улыбкой. Он посмотрел на меня поверх очков, кивнул на стул рядом и продолжал читать. Я присел и машинально протянул руку к конверту.

— Можно посмотреть?

Не отрываясь от письма, он приподнял локоть, отпустил конверт.

Конверт был плотный, сразу видно — казенный. На лицевой стороне его глазастой машинкой отпечатан адрес Платоныча, обратного не было. Учрежденческая штемпелевочная машина четко оттиснула только стоимость почтовой марки — «4 коп.».

Платоныч дочитал письмо до конца, похрипел горлом, сказал:

— Хорошо написали. — Голос у него взволнованно прерывался, щеки подрагивали. — На, читай, — он протянул мне бумагу.

Я стал читать:

«Дорогой наш друг, фронтовой товарищ! Приглашаем тебя на нашу традиционную вечернюю поверку по случаю праздника Дня Победы…

…В этот праздничный день мы вспомним «о боях-пожарищах, о друзьях-товарищах», послушаем и споем берущие за душу солдатские песни, согревавшие нам сердца в землянках и окопах.

Приходи на нашу встречу, приходи непременно!

Если ты помнишь свою опаленную молодость, а ее невозможно забыть, надень боевые награды, ведь каждая из них — это не только знак чести и доблести, но и один из славных эпизодов смертельной схватки с ненавистным врагом…»

Приглашение было составлено умно, трогательно. Тут были и юморок, и грусть, были задействованы слова из фронтового обихода — «кашевары», «продаттестат», «дислокация», «позиция», «огневой рубеж». Талантливый, видать, человек потрудился над письмом. Даже меня письмо растрогало…

— Пойдете? — спросил я Платоныча.

— Не, — сказал он. Потом подумал, добавил: — Наверно, не пойду…

— Почему? — удивился я. И тут же, чтобы как-то смягчить слишком лобовой вопрос, на который ответить Платонычу, видимо, было непросто, стал цитировать письмо: — «Цена продаттестата пять рублей…» Совсем недорого! «Мобилизованы лучшие кашевары…».

— Плохо мне там бывает… Как-то не по себе… Туда приходят некоторые такие хвастливые да разговорчивые. Я по сравнению с ними будто белая ворона. Прошлый раз просили всех по очереди что-то вспоминать и рассказывать. А я ничего не смог ни вспомнить, ни рассказать. Да и наград у меня меньше, чем у других, — орден да медаль…

— Ну, это вы зря, Платоныч! Награды у вас хорошие: орден Славы, а медаль — «За отвагу»! Самые что ни на есть боевые солдатские награды. Гордиться ими надо. И рассказать чего найдется.

— А вот нечего! — обиженно сказал он. — Нечего! Там, к примеру, задают: «Ну, расскажите случай. Самый смешной или самый страшный, самый жуткий». Или еще какой. Ну? А у меня не было никаких случаев таких. Тем более смешных. Вся война была жуткая и страшная, один случай на другой были похожи… Обычные, в общем, случаи… И встреч никаких таких особых не было. Я знал одно: «Вперед! Вперед!» Бежал, стрелял да падал, бежал, стрелял да падал да землю рыл… И в дождь, и в мороз долбил… О сколько я ее перебуровил! Я ведь неба за всю войну почти не видел. Только когда в госпиталь попадал. Там отдышишься немножко и опять — вперед! Бежал да падал, бежал да падал. Да стрелял, аж плечо немело. А сколько раз поднимался в атаку-у!.. Как вспомню теперь — не верится даже, что такое возможно человеческому организму выдержать. — Платоныч покрутил головой и загрустил. Вдруг встрепенулся. — И «смешной» случай, верно, был… Занимали мы немецкие траншеи, а они водой залиты были. И немец поливает из пулеметов. Бежим, с ходу прыгаем в траншею. А один солдат увидел воду и замешкался — не хочется ему, вишь, ноги замочить, начал зыркать, искать, где посуше. Ему кричат: «Давай прыгай! Траншея пристреляна!» А он никак не решится. И тут его хлоп, он — кувырк носом в землю, а вокруг смех: «Допрыгался!» Смешно?.. Рази ж это смешно? А смеялись, дураки. Над бедой человека смеялись. Рассказать — не поверят, да и стыдно такое рассказывать. Или встречи. Была у меня встреча — впервые комбата на передовой увидел. Старший лейтенант в расстегнутой шинели, с пистолетом наголо, разъяренный, матерился жутко — в атаку людей поднимал. А ни к чему яриться, люди и так поднимались… Опять же, разве это интересно? Для рассказов же совсем не такие нужны случаи. К примеру, разведчик языка притащил, да еще полковника! Во! Или один там шофером был, командующего возил, под обстрел попали… Тоже случай! — Платоныч слегка ехидно улыбнулся. — Страшно им было… Или самого маршала Жукова встретил, да вгорячах и в темноте не разобрался… Во какие случаи! Мой комбат рази сравняется с командующим?

— Ну и зря, — не согласился я с ним. — Чем же эти эпизоды вам не нравятся? Вы же их не придумали? А на войне как на войне — все бывало. Надо только смелее быть, не стесняться. И награды у вас хорошие, пусть мало, но хорошие…

— Так мне же некогда было их получать, я ж не задерживался долго в одной части. Раза два-три схожу в наступление — и все, повезли в госпиталь, а после госпиталя уже новая часть.

— И эпизоды у вас найдутся для рассказов не хуже других, — продолжал я. — Надо покопаться лишь в памяти.

— Да, может, и найдутся… Дело-то не в том… Рассказать не умею — вот беда… Плачу, не могу совладать с собой.

— А ты не пей там, — раздался вдруг голос жены Платоныча. — Выпьешь, думаешь — для храбрости, а сам расслабишься еще хуже. Вот водка и плачет, — заключила она.

Платоныч посмотрел на нее долгим укоризненным взглядом, обиделся.

— Тридцать лет живем мы с тобой, детей взрастили, а понятия у тебя обо мне ни на вот столечко нет, — показал он ноготок и полез в карман за платком.

— Ну вот, скажи правду… — жена повернулась и медленно ушла. Тоже обиделась. Платоныч безнадежно махнул вслед ей рукой, поник.

— Не сердитесь на нее, — сказал я. — Обычное, женское. А на встречу все-таки вам надо пойти.

— Да пойду, конечно… Куда денешься? Дело-то фронтовое, святое.

Дня через два после встречи я застал Платоныча у телевизора, он переключал его на вторую программу.

— Передача для фронтовиков будет, — объяснил он мне.

— Как встреча прошла, Платоныч?

— Хорошо! — сказал он весело. — Хорошо!

— Не плакали?

— Было немножко… — признался Платоныч. — Да там уже не один я такой… Все хорошо прошло. Вспоминать ничего не заставляли. — И погордился: — Меня выбрали в совет ветеранов. При деле теперь буду. — Помолчал и еще похвастался: — А я, наверно, уже вылечился от своей болезни. Вчера был у ребятишек в школе, рассказывал им про войну, и все обошлось — не заплакал.

— Ну и хорошо! — порадовался и я его радости. — Что же вы им рассказывали?

— Неужели же мне нечего рассказать? Такую войну прошел! Тише, началось! — кивнул он на телевизор.

По телевизору прокручивали военную хронику. С первых кадров Платоныч стал крепко кусать себе нижнюю губу, потом раза два у него вверх-вниз дернулся кадык — Платоныч глотал слезы. А через минуту они уже катились по его щекам, и он украдкой сбивал их указательным пальцем правой руки. Но слезы все набегали, набегали, и Платоныч, уже не таясь, достал платок и стал вытирать им глаза.

Я сделал вид, что ничего не замечаю…

Загрузка...