Мне кто-то навалился на ноги, и я проснулся. В комнате было темно. Значит, «улица» уже кончилась, и все разошлись. Мы спали на одной кровати втроем: возле стенки Танька, посредине маленький Алешка, с краю я — стерег, чтобы они не свалились. Я считался уже большим, хотя в школу еще не ходил. Пощупал головы брата и сестры — все на месте. Попытался выпростать ноги — не удалось, на них лежал кто-то тяжелый. Послышался горячий шепот:
— Не надо… Вася, кажись, проснулся… — последнее слово было смято, будто говорящему зажали рот. Кровать тихо скрипнула, и все надолго затихло. Потом раздался поцелуй и сильный вздох. — Фух, сумасшедший…
Голос Ленки Симаковой. Значит, она сегодня у нас «домоседует». Когда мать работает в ночную смену, она просит кого-нибудь из девчат ночевать с нами, чтобы мы не боялись. «Домоседуют» девчата охотно, по очереди. Сейчас Ленкина очередь. А значит, с нею Гаврюшка — мамин брат, он за Ленкой ухаживает. Когда «домоседует» Катя Софронова, то остается Федор Неботов с Чечеткиной улицы — тихий, скромный парень; когда Геня Толбатова — с нею бывает Иван Глазунов, другой мамин брат, помладше Гаврюшки…
Все знаю — кто за кем ухаживает, кто кому и что нашептывает вперемежку с поцелуями, кто по ком вздыхает. Все вижу, все слышу. Девчата почему-то меня не стесняются, наверное, думают, что я маленький и ничего не понимаю. А может, привыкли.
Уходя на работу, мать всякий раз предупреждает девчат, чтобы они не устраивали «улицу» — боится: вдруг ввалятся пьяные куцеярцы, поднимут дебош и нас перепугают. Но «улица» все равно собирается. Девчата рады случаю, готовятся к нему, особенно зимой: есть теплая хата для посиделок.
В такие вечера я долго не сплю, смотрю на парней, завидую их взрослости. Чего тут только не увидишь, чего не наслушаешься! Начнут в «подкидного дурака» дуться, обыгрывают девчат, заставляют их в наказание кукарекать, мяукать, лаять или под стол лазить. Надоест в карты — затеют игру «в бутылочку». Крутят ее на полу, на кого горлышко покажет — выходи, целуй. Или «в ремня». Бьют ремнем девчачьи ладони безжалостно, нажарят так, что огнем горят, а девчата только вскрикивают да смеются. Весело им. И мне с ними весело. Люблю я эти вечера.
Расходится «улица» поздно, за полночь, остается только «дежурная» пара. Все уйдут, а эти прикрутят фитиль в лампе, посидят немного, затаившись, а потом парень фукнет в закопченное горлышко стеклянного пузыря, погасит лампу, пошепчутся в темноте, пока я усну, и тут же разбудят, придавив мне ноги. И так каждый раз. Кто бы ни остался — Гаврюшка ли с Ленкой, Федор ли с Катей, Иван ли с Геней, — все одинаковы: не сидится им на стульях, повалятся на кровать и целуются.
Вот и сейчас Гаврюшка с Ленкой навалились мне на ноги.
— Да будя, — шепчет Ленка. — Губы распухли уже, мама заругает.
— Так люблю ж я тебя, — отвечает Гаврюшка.
— Любишь, — упрекает его Ленка. — А сам надсмехаешься. Косу привязал к стулу и ремнем больно ударил.
— Так то ж я любя, — говорит Гаврюшка и снова целует Ленку, а у меня непонятно почему комок к горлу подступает, в теле появляется какая-то пружинистость, хочется вытянуться во всю длину. Не выдерживаю, двигаю ногами.
— Не надо… Вася не спит, — шепчет Ленка.
— Да спит он.
— Не. То храпел, а теперь перестал.
Я начинаю усиленно посапывать, делаю вид, что сплю. Пусть целуются, от их поцелуев, от их трепетного шепота мне тоже хорошо. В такие минуты я думаю о Паше Симаковой, младшей Ленкиной сестре.
Ленка рослая, дебелая, красивая девка. Глаза большие, черные брови шнурочком, тяжелая коса оттягивает ее голову назад, придавая Ленке горделивый вид. Паша — уменьшенная копия своей сестры: она похожа на Ленку, только худенькая и росточком маленькая. И носик у нее маленький, остренький, и косичка тоненькая, как хвостик. Паша ласковая, приветливая. И веселая. Прижмет меня, бывало, поцелует в губы — крепко, горячо, скажет:
— Ох и люблю ж я тебя, Васек! Ну, почему ты так медленно растешь? Был бы мне женихом.
И мне хочется быть взрослым, хочется быть ее женихом, целовать ее. Но за Пашей уже ухаживает Федор Баев, и я страшно ревную. Когда Паша у нас «домоседует», я не даю им целоваться, постоянно ворочаюсь, кашляю, расталкиваю Алешку, чтобы он заревел.
Баев — хулиганистый парень, задира, особенно когда выпьет. Кепка на нем никогда не сидит нормально, козырек всегда повернут набок, висит над ухом, а с другого бока на левый глаз спадает челка длинных волос. Баева кепка даже в поговорку вошла. Если я, бывало, надену свою чуть набок, мать тут же скажет:
— Ты что это кепку надел, как Баев?
Но зато Баев гармонист, он учит меня играть на гармошке. Однако я не могу уступить ему Пашу даже за гармошку. «Ну, почему бы ему не ухаживать за Донькой? — думал я. — Хорошая девка, и никого у нее нет…»
Как-то, помню, были мы в поле. Не знаю уж, каким образом я туда попал. Наверное, мать помогала Симаковым хлеб убирать — у них тогда на Поповой даче клин был, старик Симаков крестьянством еще занимался. Помню, жара стояла, женщины, и Паша в том числе, снопы вяжут, а мы, ребятишки, в холодке сидим или бегаем, перепелят гоняем. В полдень обедать все собрались. Молодежь к ставку подалась — купаться. И я увязался с ними. Там я увидел Пашу раздетой. Вышла она из кустов в одних трусиках — стройненькая, маленькие грудки топорщатся коричневыми сосками. Гляжу я на нее и глаз оторвать не могу. А Паша спрашивает:
— Красивая я, Васек, правда?
Я кивнул и тихо сказал: «Да».
— Нравлюсь я тебе-е? Ой, батюшки! — Подбежала ко мне, прижала мое лицо к своему животу — теплому, ласковому — и держит так. Стою я, не дышу, обомлел весь, сердце зашлось, ноги дрожат. Наконец отпустила: — Глупенький ты мой!.. — сказала Паша и прыгнула в воду.
Забегая вперед, скажу, что Паша не стала ждать, когда я вырасту, вышла замуж за Федора Баева. У нее родились две девочки, а вскоре она заболела и умерла. Жалел я ее очень и ругал Федора — не уберег мою первую мальчишескую любовь.
Но это потом случилось, а тут лежу и думаю, представляю себя с Пашей. А Гаврюшка с Ленкой шепчутся да целуются.
Ушел Гаврюшка уже перед рассветом, на работу ему надо. Проводила его Ленка, постелила себе на полу, легла спать. Уснул и я.
Утром, как проснулся, сразу побежал к Симаковым. У них мне всех интересней. Дядя Гриша с сыновьями обязательно что-нибудь мастерит — кует, клепает, точит. То косу отбивают, то примутся свою крупорушку делать, то пресс — масло из подсолнечных семечек давить, — с других улиц даже потом идут к ним, несут в оклунках семечки, а обратно уходят с бидончиками и кусками пахучей, еще теплой макухи. Горн за сараем у них никогда не остывает.
Дадут подержать какую железину или горн доверят раздуть — я и счастлив.
А еще сам Григорий Иванович большой мастер по сапожному делу. Ленка и Паша всегда щеголяют в лодочках отцовской работы. На ребятах хромовые сапоги с утиными носками — тоже не купленные, свои. Но сапожным делом он занимается зимой, а летом у него разных других забот хватает…
Прибежал, вижу, тетка Маришка ходит по двору, сердится, ворчит на своих девок — на Ленку да на Пашу, недовольна чем-то. Тихо остановился я в сторонке, чтобы под руку не попасть ей, подпер дерево плечом. Увидела Паша, подбежала:
— А, женишок мой пришел, — и чмок меня в щеку.
— Перестань, дуреха, — заругалась на нее мать, — совсем взбесились, окаянные, уему на вас нема. Гулены бесстыжие…
Паша в ответ только посмеивалась, а Ленка в летней кухне молча месила тесто — помогала матери. Коса ее уложена вокруг головы венчиком, и от этого Ленка кажется еще выше и красивее, чем обычно.
— Долго вчера клубились? — спросила у меня тетка Маришка.
Я поднял глаза и через дверь в кухню увидел, что Ленка смотрит на меня и, подмигивая, делает знаки — не говори, мол.
— Не, — покрутил я головой.
— «Не», — передразнила тетка Маришка, а Паша залилась звонким смехом. Тетка продолжала ворчать: — Вот дотерплю до осени и повыдаю замуж. Обрыдли вы мне, хуже горькой редьки.
— А мы не пойдем, — задорно сказала Паша.
— Отдам, — стояла на своем мать. — Тебя первой. Хоть за этого беспутника, матерщинника, анчихриста Баева, а отдам. Узнаешь тогда! За непочтение родителей будет тебе наказание. И тебя — тоже, — кивнула она на Ленку.
— Во, пристали! — огрызнулась Ленка. — Сказала же: армию отбудет…
— «Армию». Морочит голову дуре, а она верит, — не унималась тетка Маришка. — «Армию»… Не будет моего согласия на него, не дам. Озорник он. Только и знает, что насмешничать, лихоманка его забей, азият. Это ж они повесили объявление на магазине: «Продается по дешевке за ненадобностью дом на снос». И адрес указан свата нашего. А какиясь дураки нашлись, рады — «по дешевке», пришли с ломами, готовы хату разбирать. Они?
Ленка засмеялась:
— А можа, и не они. Почем я знаю…
— «Не они». Кому ж еще? Гаврюшка твой да Иван Черный, больше некому. Опозорили свата. Ишь придумали: «за ненадобностью»! Ну, запустил сват хату, так что? Его хата — его и дело, а не их, озорников.
Горько мне слушать слова тетки Маришки, обидно, что она собирается отдать Пашу замуж за Баева, обидно, что ругает Гаврюшку. Из всех своих дядей и парней, какие ходят на нашу улицу, Гаврюшку я люблю больше всех.
Что озорник он — то правда, мне самому не раз доставалось от него. Вот только недавно он надо мной подшутил.
Разобрали мы старый сарай, решили переделать его — совсем разваливался. Пришли помогать нам мамины братья — Петро, Иван и Гаврюшка. Вырыли они во дворе две ямы, в одной грязь замесили погуще — раствор, саман класть, в другой — пожиже, заливка, щели в стене между саманными кирпичами заливать. Заливку делал Гаврюшка, вымесил ее хорошо — ни комочка, ни камешка, как сметана сделалась. Отложил в сторону тяпку, которой грязь размешивал, и ко мне:
— Ну что, архаровец? Лезь, купайся.
— Ну да, — кивнул я недоверчиво — знаю, мол, тебя, не проведешь, — и отступил от него на всякий случай, чтобы, чего доброго, в яму не столкнул.
— Во, «ну да», — удивился Гаврюшка. — Это ж лечебная грязь. Вон в больницу черт-те откуда возють такую. Наливают в ванны, и люди сидять в них, лечатся. Грязелечебница, слыхал? А ты — «ну да».
О грязелечебнице в нашей больнице я слышал, о ней много говорили, когда открыли. Может, думаю, и прав Гаврюшка. А он продолжает всерьез:
— Погляди, какой ты худой. И не растешь, а раза три примешь такую процедуру, сразу станешь сильным и большим.
Вырасти побыстрее и быть сильным мне хотелось больше всего в жизни. Тем более Паша постоянно говорит: «Расти скорее, моим женихом будешь».
Уговорил меня Гаврюшка. Разделся я и полез в яму. Утоп в прохладной жиже по самую шею, только голова торчит из грязи. Лежу довольный, улыбаюсь.
— Нюр, — кликнул Гаврюшка маму, — иди погляди, Василь лечится, ревматизм изгоняет из суставов.
Пришла мать, увидела, заругалась на меня:
— Ой, дурак ты, дурак!.. Когда ты уже ума наберешься, головушка моя горькая!.. Вылазь сейчас же, поросенок ты эдакий…
Вылез я, сконфуженный, из ямы, обмываюсь возле бочки с водой, а дядья от смеха покатываются.
А то случай был, получше заливки. Как-то гостил я у бабушки. Зимой дело было. Захотелось на двор, выбежал из хаты, а уборная далеко — за садом. Идти не хочется, холодно. Попрыгал, попрыгал я да и юркнул в сарай. Корова повернула голову, перестала жевать, наверное, подумала, я к ней пришел, принес что-нибудь. А я огляделся и направился в дальний темный угол. Спустил штаны и присел. И вдруг вижу — тень в дверях. Гаврюшка. Затаился я, не дышу. «Хоть бы не увидел», — думаю.
Гаврюшка по-хозяйски подобрал сено, разбросанное коровой по полу, положил его в ясли. Потом зашел с другой стороны, поближе ко мне, потрепал корову по шее, уходить собрался. Обрадовался я: слава богу, не заметил. И тут-то, когда я уже совсем успокоился, он неожиданно толкнул меня в голову. Сильно толкнул, даже придержал рукой, чтобы я не сразу вскочил, и как ни в чем не бывало, будто случайно задел что-то, повернулся и ушел.
Что делать? Заплакал я от обиды. Вытираюсь сеном, а сам плачу. На счастье бабушка пришла, выручила. Ругает Гаврюшку:
— Ах озорник он окаянный, ах озорник. — В хату пришла, набросилась на него. А он плечами пожимает: ничего, мол, не знаю. И усмехается.
А то еще был случай… Да мало ли их было, обо всех и не расскажешь. А все равно Гаврюшку я почему-то люблю больше других своих дядей.
Иван — моя «няня». Когда я был маленьким, он жил у нас и нянчил меня. Помню, он купил мне вязенки — варежки ручной вязки, а Петро подарил коньки-снегурки, Гаврюшка же никогда ничего мне не покупал и не дарил, а вот чем-то он притягивал к себе. Да разве только меня одного? Все ребята, товарищи его, просто липли к нему. Иван Черный — цыганистый парень, так тот как привязанный — куда Гаврюшка, туда и он. Предан был как собачонка. Гаврюшка и над ним подшучивал, а он не обижался, будто так и надо.
Гаврюшка — высокий, стройный, чуб у него кудрявый, из-под кепки большим пучком выбивается. Красавец. Недаром Ленка за ним убивается. Мне хочется, чтобы они поженились и всегда были вместе. И вдруг тетка Маришка так настроена против него. Обидно.
Дня два или три носил я в себе горечь от слов Ленкиной матери, пока снова не пришел к нам Гаврюшка. Пришел он днем и, как всегда, с Иваном Черным. Пришли они прямо из военкомата и были возбуждены и недовольны. Оказалось, им снова дали от армии отсрочку: Ивану по молодости, а Гаврюшке — как железнодорожнику. Гаврюшка работал в сортировочном парке составителем поездов и был «забронирован».
— Эй, Васька-де-Гама, у тебя найдется какая-нибудь закуска? — спросил у меня Гаврюшка.
Никогда не назовет он меня просто так, обязательно что-нибудь придумает. Но я не обижался на эти его прозвища, тем более что, как правило, не знал, что они означают, а кроме того, Гаврюшка так часто менял их, что ни одно не успевало прижиться. Ваську-де-Гаму я встретил гораздо позднее, в школе, — это был учитель географии Василий Павлович. Вскоре, однако, выяснилось, что и он не настоящий Васька-де-Гама…
— Борщ мама сварила, — сказал я.
— Во, вот это закуска! — усмехнулся Гаврюшка. — Чудак! Тащи помидоры, соль, хлеб. — Он достал из кармана четвертинку, поставил на стол, подмигнул: — Давай, Василис Прекрасный, побыстрей!
Я метнулся в сарай — там на соломе дозревали последки помидоров. Взял штуки три побуревших помидора, на ходу вытер их о штаны, положил на стол. Пока я бегал, Гаврюшка сам нашел и выставил хлеб, солонку с крупной серой солью, два граненых стакана и стоя разливал водку. Увидев меня, приподнял бутылку, качнул ее на свет, спросил:
— И тебе, что ли?
— Не, — отмахнулся я.
— А то давай?
— Не…
— Ну ладно, за тебя Иван причастится. — И он выплеснул ему в стакан остатки из бутылки. — Давай, Иван, чтоб броня та размочилась.
Иван выпил, с хрустом откусил тугой помидор, прожевал и только потом ответил:
— Ниче… Погуляем с полгодика.
— Погуляешь!.. Эй, Василий Блаженный, а шо ж ты борщом похвалился, а не даешь? Налей нам борща, а то Иван прямо с работы, видишь, весь черный, даже не умывался еще.
Иван привык к постоянным Гаврюшкиным шуткам по поводу его черной кожи, подтвердил с серьезным видом:
— Точно. — А потом не выдержал, обнажил в улыбке белые зубы.
Налил я в эмалированную миску борща, подал. Едят они, похваливают.
— А борщ-то, видать, с мясом варился, — говорит Гаврюшка.
— Ага, с курятиной, — добавляет Иван.
Знаю — шутят: никакого мяса в борще не было. Но Гаврюшка не унимается:
— А может, молодая поросятинка… Эй, кот Васька, где мясо с этого борща? Покажи хоть…
— Нема, — улыбаюсь я.
— Ну вот, нема! Даже показать жалко. А еще родич называется.
— То у Симаковых борщ завсегда с мясом, — сказал я.
Иван взглянул на меня, подмигнул: молодец, хорошо поддел Гаврюшку. А я и не думал «поддевать», сказал, что есть. Но Гаврюшка тоже, оказывается, понял мои слова, как и Иван, и даже обиделся.
— Но-но! — погрозил он мне.
Мне бы прикусить язык после этого и помолчать, а я, подзадоренный Иваном, не унимался и брякнул:
— Все равно за тебя Ленку не отдадут.
Ложка в Гаврюшкиной руке остановилась на полпути, и он долго смотрел на меня — не ослышался ли. Иван тоже притих — ждал, что будет. Отступив от стола, я продолжал:
— Да, сам слышал, как тетка Маришка ругала девок и говорила, что не отдаст Ленку за тебя замуж. «Озорник он, говорит, только надсмехается над всеми». И объявление на магазине про хату ихнего свата будто вы прибили.
Гаврюшка улыбнулся, выел борщ из ложки, положил ее на стол, приготовился слушать дальше.
— Ну, выкладывай, выкладывай, — заинтересовался он, — што она там ишо плела?
— Все…
— А Ленка шо ж?
— Смеется. Говорит, что объявление, может, и не вы повесили.
— А кто?
— А я знаю…
— Видал, шо творится за нашими спинами? — сказал Гаврюшка Ивану. — Не отдаст! А то мы ее пытаться будем! — И ко мне: — Пойди покличь Ленку. Только шоб никто не слыхал, тихо. Понял?
Побежал я, а у самого неспокойно на душе: заварил кашу. Не надо было передавать Гаврюшке эти разговоры, мало ли что вгорячах могла сказать тетка Маришка. Сплетник я паршивый, больше никто.
Прибежал к Симаковым, безразличный вид принял, чтобы ничего не заметили, будто просто так пришел. Но на меня и без того никто внимания не обратил, по всему было видно, что тут не до меня, что-то важное происходило у них. Посреди комнаты на табуретках сидели два незнакомых мужика, перед ними на низенькой скамеечке раздумчиво докуривал самокрутку Григорий Иванович. Ребята стояли поодаль, тетка Маришка в дверях подперла плечом косяк, руки на животе сложила.
Перед гостями, как на продажу, выставлены несколько пар хромовых сапог и дамских туфель.
— Ну, а говорите, не занимаетесь?.. — спросил тот, что постарше и с кожаной сумкой на коленях.
Григорий Иванович покрутил головой, усмехнулся — вот, мол, непонятливый народ, ткнул пальцем в каждую пару:
— Ну, а лишняя тут есть? Это ж все ихнее, — указал он на окружающих. — Ношеное…
— «Ношеное». То мы знаем, как делается. День проходит — и на базар: жмуть.
— Ну как хотите, — развел руками Григорий Иванович. — Хотите верьте, хотите — нет.
— А кожа? — спросил другой.
— Шо кожа?
— Кожа откуда?
— Ой боже ж мой! Да поедем завтра утром в город на толкучку, я тебе шо хочешь достану. — Григорий Иванович поднялся, стал искать, куда приткнуть окурок. Выбросил его в открытую форточку, посмотрел на своих гостей. Старший пошевелился, кивнул на обувь:
— На сторону, значит, не делаете? Чужим — никому?
— Да ну как «никому»… Пришел вон как-то шурин, принес кусок, просит. Рази откажешь? Откажи — обида будет.
Мне захотелось защитить Григория Ивановича. Как же чужим не делает? Делает, он добрый. Мне сапоги починил, как новые стали. Такие союзки поставил — по любой воде ходи, не протекают.
— И мне дядя Гриша сапоги сделал, — сказал я.
Все вдруг умолкли. Потом один из гостей спросил: — Чей это хлопец?
— Соседки-вдовы, Нюрки Гуриной старший. У нее их трое.
— Так, говоришь, и тебе сапоги дядя Гриша сделал? — спросил он у меня.
— Да. Обсоюзил — теперь не протекают. И маме подборы на туфли прибил.
— Так, так… И сколько ж вы платили ему за работу?
— Ничего.
— Как же так?
— Тут дело особое, — вступил в наш разговор Григорий Иванович. — В кредит дело идет. Договорились так: вырастет — расплатится.
— Ага, — подтвердил я.
Все заулыбались, глаза у всех потеплели.
— Ну ладно. — Старший поднялся. — А почему бы вам все-таки не вступить в артель?
— Да какой с меня артельщик? Не молодой я уже. На пенсии. Для себя, для своих с грехом пополам сварганишь пару-другую за зиму, и все… Не…
— Ну ладно… — опять проговорил старший раздумчиво. — Смотрите ж, а то насчитаем налог, как частнику. — Он расстегнул сумку, достал толстую, в картонном переплете книгу, развернул, поднес Григорию Ивановичу.
— Распишитесь вот тут.
— За шо это? — спросил Симаков.
— Ну, что мы вас предупредили.
— А… — Григорий Иванович с готовностью взял у него карандаш, послюнил кончиком языка, расписался.
Гости ушли, и все разбрелись кто куда, не проронив ни слова. Вспомнив о своем поручении, я улучил момент, шепнул Ленке:
— Гаврюшка пришел, иди, кличет…
Зарумянилась Ленка, улыбнулась ласково, засуетилась, забегала по комнатам, незаметно выскользнула во двор и скрылась за углом сарая, помчалась огородами к нам. Через некоторое время и я улизнул от Симаковых. Хотел было прямо в хату бежать, но Иван остановил:
— Присядь, покурим. Нехай побалакають. — Иван сидел на завалинке, дымил папиросой. Я присел рядом, ждал, что он станет упрекать меня за мою болтовню. Но Иван ничего не сказал, курил задумчиво. Потом спросил:
— Донька Косарева дома, не знаешь?
— Не знаю. Наверно, нема, на работе. А шо? Покликать?
— Не надо. Так просто спросил, — и подмигнул. Иван любит подмигивать. — Увидишь, скажи ей между прочим, мол, Иван Черный про тебя спрашивал. И все… Шо она ответит — потом мне скажешь. Ладно?
— Ага, — обрадовался я поручению Ивана. Оказывается, у него тоже есть симпатия, а я и не замечал. Какой скрытный!
Поговорили и замолчали, сидим, скучаем.
На улице тепло, солнышко пригревает, длинные паутинки серебристо поблескивают, плавают в воздухе. Сады совсем уже облетели, просвечивают насквозь. За садами на низах по грядкам скот бродит — съедает оставшиеся капустные кочерыжки. Ребята картофельную ботву жгут, в кострах картошку пекут, кричат.
Хорошо жить в эту осеннюю пору, вольготно. Ходи где хочешь, делай что хочешь, — никто и слова не скажет. По садам, огородам — везде дорога. А если у тебя есть ножичек-складничек — тогда ты и вовсе богач. Капустные кочерыжки мы лучше всякой скотины подбираем: срезаем их под самый корень, чистим и едим. Морковные грядки все перекопаем, и если кто найдет красный корешок — рад до смерти, будто никогда ничего вкуснее не ел. Бурый помидор попадется в почерневших стеблях — лучшего лакомства и не надо. Окружат ребятишки счастливчика, вымаливают хоть кусочек…
Наносит дымком с огородов, тянет туда, к ребятам.
— Вы у нас до вечера будете? — спросил я у Ивана. — Пойду к ребятам, побегаю.
— Не знаю. — Иван кивнул через плечо на дверь хаты, откуда доносился приглушенный разговор.
Неожиданно голоса стали громче, и вскоре из хаты выбежала заплаканная Ленка. Прикрывая платочком нос и глаза, не взглянув на нас, она торопливо пошла по тропинке в сад. В самом конце огорода свернула на Карпов участок, перешла на свой и медленно направилась домой. Мы с Иваном следили за ней, пока она не скрылась за надворными постройками.
Гаврюшка долго не выходил из хаты, и мы тоже не шли к нему. Наконец появился и он, кивнул Ивану, и они быстро зашагали со двора.
Что произошло между Гаврюшкой и Ленкой — никто толком не знал, судачили после этого разное. Но все сходились на одном: оба они не по своей воле оказались между двух огней, обменялись взаимными упреками, погорячились, и вышла размолвка.
А огни эти были вот какие: Ленку все время пилила мать, что она «пересиживает» в девках и держится за «этого обормота». Гаврюшку Ленкина мать не любила и иначе как обормот не называла. Ленке в женихи она советовала другого парня — Степана Гостева со Сбежневой улицы. Степан этот был до крайности угрюмым и молчаливым, да к тому же еще и некрасивым парнем. Нескладный какой-то и скаредный. Ребята всегда подсмеивались над ним. За глаза, правда, смеялись, потому что по вечеринкам Степан никуда не ходил.
«Ну и что ж, что некрасивый? — говорила Ленкина мать. — С лица воды не пить, стерпится — слюбится. Мы как выходили? Почти до самой, свадьбы и в глаза не видали жениха, а жили не хуже теперешних. А что смеются над ним — так то обормоты от зависти надсмехаются, они кого хочешь обсмеют».
Степан уже не раз присылал к Симаковым своих сватов — делалось все это чинно и благородно, по-старинному. Такое обхождение тоже нравилось Ленкиным родителям. «Придут еще раз — дадим согласие», — пригрозила Ленке мать. Но, наверное, в конце концов она согласилась бы и на Гаврюшку, если бы дело дошло до сватовства, никуда не делась бы. Однако Гаврюшка с женитьбой почему-то тянул. А тянул он потому, что у него были свои «огни». Гаврюшку вот-вот должны были призвать в армию. Жениться же до армии он не хотел. Дома у него семья большая: три брата помладше (все взрослые, даже самый младший Коська уже начал бегать «на улицу» к девчатам) да один брат постарше — Платон. Платон был женат и имел кучу детей. Сестра Груня — девка на выданье, да мать — простая, ласковая и добрая женщина. За главу в семье был Платон. Все братья признавали его главенство и почитали Платона как отца.
Гаврюшке не хотелось, не отбыв армию, жениться, чтобы не оставлять жену в этом «кагале».
Только ли это послужило тогда причиной размолвки между ними или были и другие — достоверно никто не знает и до сих пор. Обиделся ли Гаврюшка за Степана? Думается, нет, его сватовство никто не скрывал, Гаврюшка знал о нем, и всерьез он его не принимал, лишь подтрунивал иногда над Ленкой.
Как бы там ни было, а размолвка у них вышла очень серьезной. Ленка после этого стала приходить к нам редко, и была она всегда грустной и молчаливой. Да и приходила она не на вечеринки, а совсем в другое время, как пожилые бабы к матери — «проведать», «побалакать». Гаврюшка же совсем не появлялся.
Осень прошла, снег выпал, метель за окном завыла. Девчата, как воробышки под стреху, вечерами забивались к нам в хату. Крутили бутылку, играли в карты, «в ремня». Все было как прежде, не было только среди них Ленки и Гаврюшки. Не появлялся и Иван Черный. Донька Косарева сначала поглядывала на меня с затаенной радостью — я передал ей наш разговор с Иваном, а потом и она сникла. И было мне перед ней неловко, будто все это про Ивана я сам придумал и обманул ее. Но у них со временем все наладилось. Долго как-то они подступались друг к другу, робко, несмело. Оба оказались стеснительными, осторожными и скрытными. Наверное, крепко любили друг друга и боялись спугнуть свою любовь, оберегали ее. В конце концов они поженились, Иван пошел в «примаки» к Доньке. А вскоре на нашей улице появились один за другим ребятишки, похожие на цыганят. Жизнь у Ивана и Доньки сложилась счастливо. Война пощадила Ивана — он отделался легким ранением, и живут они в любви и согласии до сих пор. Уже внуков растят. Во внуках Иванова кровь заметно поразбавилась — вышли они лишь чуть-чуть смуглявенькими. Но черные брови, длинные ресницы и большие темно-каштановые глаза не линяют — Ивановы…
А вот у Гаврюшки с Ленкой любовь так и не наладилась, все у них пошло наперекосяк.
День, когда я узнал, что Ленка выходит замуж за другого, запомнился мне на всю жизнь. Морозным и солнечным был тот день. На дворе будто разноцветные стекляшки кто в мелкие осколки истолок и рассыпал: все искрилось и радужными цветами переливалось. Посмотришь против солнца — видно, как мелкие блестки сыплются откуда-то из дневной прозрачности.
Помню, выбежал я из хаты во двор — под ногами тугой морковкой захрумкало. Зачерпнул пригоршню снега из сугроба, хотел снежок слепить да запустить в Карпова кобеля. Но не тут-то было: снег оказался совсем сухим, сквозь пальцы песком просыпался.
Бросил я снег, отряхнул руки, осмотрелся вокруг — чем бы заняться? А вокруг такая чистота, такая праздничная нарядность на всем, даже трудно поверить, что это обыкновенный зимний день. И еще запомнилась тишина. Такая тишина была — аж звон в ушах.
И вдруг эту тишину распорол пронзительный поросячий крик. Крик отчаянный, тревожный и короткий. Он оборвался на самой высокой ноте, оборвался неожиданно. Я даже не понял, с какой стороны он долетел, и ждал, когда поросенок закричит снова. Но поросенок молчал, и я вскоре о нем забыл. Вспомнил, когда увидел, как во дворе Симаковых заклубился и повалил в небо легкий желтоватый дымок. «Кабана зарезали!» — догадался я и подался к ним.
У костра стоял сам Григорий Иванович — низенький, с постоянной доброй улыбкой на лице, и оба его взрослых сына — Санька и Иван. Чуть поодаль любовались огнем младший Симаков — Гринька и Карпов Никита. «Этот уже тут, успел», — позавидовал я и присоединился к своим сверстникам.
Санька и Иван стояли и явно скучали в ожидании работы. Григорий Иванович вилами-тройчатками руководил костром: где солома перегорала — подносил пучочек, и она занималась пламенем, пыхая желтым, мягким, как вата, дымком, где огонь разгорался слишком большой, он приглушал его, отбрасывал пепел, скреб обгоревший бок кабана вилами, нагибался, трогал рукой, а потом снова брал вилами солому, держал на весу над огнем, неторопливо ждал, когда она загорится, и переносил пламя на другую сторону.
На дымок огородами пришел Карпо Гурин — мой крестный. Поздоровался, спросил, кивнув на кабана.
— Чи зарезали?
— Дак, а шо ж с им делать?.. — отозвался Григорий Иванович, шевельнув своими желтыми, как солома, усами.
— Да маленький дужа, ишо месяца два-три подкормить ба…
— Э-э!.. — протянул Григорий Иванович — мол, сам знаю, что надо, да не всегда оно получается, как загадываешь. — Поросенок маленький, зато детки большие.
— Холодец на свадьбу нужен! — догадался Карпо и весело посмотрел на ребят, будто его уже пригласили почетным гостем на эту свадьбу. — Хто ж женится? Ты, Сань?
Санька смущенно улыбнулся, переступил с ноги на ногу, покрутил головой.
— Не? А хто ж тогда? Иван, ты опередил старшего? — допытывался Карпо.
— Ленку замуж будем выдавать, — сказал Григорий Иванович.
— Ле-енку! Ну да, ну да… Пора уже, оно, конешно… — согласился Карпо.
«Ленку? — Лицо мое вдруг вспыхнуло, уши под шапкой загорелись. — Ленку?! За кого?!»
— За кого ж, ежели не секрет? — допытывался Карпо.
— Да… За Степана Гостева, — сказал Григорий Иванович нехотя.
— Ну, шо ж, парень он вроде сурьезный… — одобрил Карпо. Григорий Иванович ничего не сказал, нагнулся к кабану, поскреб ножом. Подгоревшая кожа под ним лопнула, края ее разъехались, и наружу вывернулось белое сало.
— Ах, едят ее мухи, — пробормотал Григорий Иванович. — Забалакался, прозевал… Перегрел…
— Снегом, снегом потрите, — посоветовал Карпо и сам схватил комок снега, стал тереть им лопнувшее место.
А я уже ничего не видел, ничего не слышал, смотрел обиженно на Карпа и думал о нем, какой он, оказывается, нехороший: одобрил Степана! «Эх, крестный, крестный… А как же Гаврюшка?»
Мне так обидно стало, что я не выдержал, побежал домой и, рассказывая матери об услышанном, заплакал.
— Можа, шуткували мужики, — проговорила мать со слабо скрытым удивлением. И тут же добавила: — А тебе-то че за Ленкой плакать, Гаврюшка нехай плачет. Ты вон, гляди, Пашку не прозевай, вслед за Ленкиной свадьба будет.
И я понял, что эта история для нее совсем не новость: она знает больше моего. Как же я прозевал такое событие? Вот что значит — давно не было вечеринки. Последний раз девчата собирались у нас недели полторы назад, а вся каша со свадьбой заварилась, наверное, совсем недавно.
С этого дня события пошли разворачиваться с такой быстротой, что я не успевал за ними следить. Уже на другой день на нашей улице шла такая суетня, какой никогда потом видеть не приходилось. Девчата бегали из одного двора в другой, ото всех соседей к Симаковым стаскивались скамейки, табуретки, столы, сносились чугунки, чашки, ложки, стаканы. И все это с клубами морозного пара проглатывалось просторной симаковской хатой. Ко всем дворам от Симаковых ворот протоптаны дорожки, и только от нас к ним вела еле заметная тропка — это были мои следы.
А еще через день — на улице настоящий праздник. Все разодеты в самые лучшие одежды. Мужики в блестящих хромовых сапогах, в полушубках, к шапкам приколоты бумажные розы; бабы в полусапожках — ботинках с длинными зашнурованными голенищами, в цветастых больших платках; девчата перебегают из дома в дом — пальто внакидку, — разгоряченные, радостные, возбужденные. Красные сапожки на каблучках дырявят снег, разноцветные шелковые ленты, вплетенные в косы, поблескивают на солнце. Бегают, суетятся, у каждой свое дело, свои обязанности, каждая знает свое место: кто в горнице с Ленкой — наряжают невесту, кто в прихожей, кто в сенях. Большинство облепило окна — и старые, и малые, смотрят — будто век такого не увидеть. Только нам, ребятишкам, нигде места нет, отовсюду нас гонят, и может быть благодаря этому мы везде успеваем, все видим.
…Надели на Ленку фату. Белое покрывало почти до самых пят опустилось, на голове нежные восковые цветочки трепыхаются на тонких прутиках. Поднесли ей зеркало, взглянула Ленка в него и заплакала, закрыла лицо руками, запричитала что-то. Тут подскочили к ней пожилые женщины, стали уговаривать: мол, рано еще плакать, усаживай подружек за стол. А Ленка не может успокоиться — плачет не понарошку, всерьез, слезы утирает. Кивнула девчатам — садитесь. Стали рассаживаться, Ленку посадили в центре. Еще не все расселись, а Катя Софронова уже запела, другие подхватили:
Все утки да по озеру плывут,
Одна утка да оставалася —
Сизому селезню доставалася…
Все девки да по-за столом сидят,
Одна девка да оставалася —
Младому Степанушке да доставалася…
И тут Ленка снова заплакала, всхлипнула горько, спрятала лицо в ладошки, затрясла головой, затрепыхались цветы на фате. А девчата пели протяжно и грустно, и всем было скорбно смотреть на Ленкину свадьбу. Женщины стали всхлипывать, потянули к носам уголки платков. Затихли зрители под окнами, затоптались неловко мужики в сенях. И вдруг громко кто-то оповестил:
— Жених едет!
В тот же миг улица огласилась звоном множества колокольчиков, заскрипели полозья у ворот, застучали копыта. Целый поезд подкатил — саней пять или семь. Кони, в лентах и в цветах, храпят, дышат горячим паром, позвякивают блестящими медяшками на сбруе. На передних санях стоя лихо правит лошадьми Кирилл Гостев — дядя жениха. Сам Степан сидит в задке саней на красном ковре — бледный почему-то и серьезный. То ли перепугался лихой езды, то ли роль жениха измотала.
— Тпр-р-р-у-у! — натянул Кирилл вожжи и спрыгнул на хрустящий снег. Белый полушубок, отороченный украинской вышивкой, нараспашку, шапка набекрень. Замотал вожжи за кол загородки, поправил шапку, оглядел толпу баб и ребятишек, подмигнул озорно всем сразу, повел рукой в сторону — расступитесь, мол, перед важной персоной.
А Степан сидит, не знает, что делать, куда глаза девать, ребятишки донимают, будто дразнят, только и слышно со всех сторон: «Жених! Жених!» Не выдержал, окликнул:
— Дядь Кирилл…
— Ну че? — отозвался тот недовольно: возвращаться нельзя — будет неудача. Степан поманил его рукой, но Кирилл не тронулся с места: — Говори!..
Степан вытянул шею, губы, чтобы только Кирилл слышал, спросил тихо:
— А это долго?..
— Ишь какой нетерпеливый жених! — громко проговорил Кирилл. — Казала Настя — как удастся. Эй, хлопцы, пошли! — кликнул он своих товарищей с других саней. Оттуда заторопились двое, и они втроем направились во двор, а потом — прямо в хату. Народ расступился перед ними почтительно и с любопытном ожиданием чего-то важного, интересного. Кто шепчется, кто переговаривается, кто вслух выкрикивает — равнодушных нет:
— Дружко́ пошел… Дружко́ пошел… Выкуп понес.
— Пропустите дружка́!
— А кто дружком-то?
— Да Кирилл Гостев.
— О, тот умеет торговаться, живо выкупит невесту.
— Только бы старша́я не сплоховала.
— За старшу́ю-то кто же? — Катька Сафронова…
— Не сробела б.
А дружка с подружьями тем временем уже пробрался в горницу, торг затеял, издалека речь повел, голос изменил, заговорил не по-здешнему — заокал:
— Ой, что это за светлица, что за красная девица, чего она пригорюнилась?..
— А ты не «чтокай» и не «чевокай», мы тоже культурно балакать умеем, — не растерялась Катя, сбила заранее заготовленную речь дружки. Зрители одобрительно заулыбались. — А девица та — краса, да не про твои глаза. Сам-то кто такой будешь?
— Я издалека путь держу, купца везу. А купец тот удалец, собой парень — молодец. Не женатый, холостой… — громко, с вызовом снова заговорил Кирилл. Нет, не сбила его Катя, не растерялся дружка, складно говорит: — Я же дружком буду, а это мои подружья, ищем нашему молодцу невесту хорошую… А вас кто посадил за стол?
— За стол посадили нас Григорий Иванович да Марья Ермолавна, да Лена Григорьевна. Сесть-посидеть, песни попеть, место продать, золоту полтину взять…
— А чи дорого ж то место ценится?
Не успела ответить ему Катя, запели, завыкрикивали девушки укорные слова дружке:
Да тебе, дружина, не дружковать,
А с длинною дубиною
Бегать за скотиною…
— То дело не плохое! — не растерялся Кирилл. — У кого скотина, у того и золота полтина. Дак скольки стоит место?
— Тыщу рублей! — выкрикнула Катя.
— Тыщу?! — удивился дружка. — Таких и цен нема…
И тут снова запели девчата, будто только и ждали таких слов, чтобы упрекнуть его в скаредности:
А у нашего дру-у-жка
Голая макушка.
Она и совсем оголеет,
Потому что денег жалеет…
Снял Кирилл шапку, тряхнул своими густыми черными кудрями, обернулся к девчатам:
— Брешете! Ну, где ж она голая? Где? — нагнул голову, показал девчатам макушку. — Ну? Ото, скольки волосьев на голове, стольки и рублей в кармане. — Откинул полу, сунул руку в карман, достал целую пригоршню мелочи. — Держи, старшая! Тыщу — дак тыщу. Вот тебе рубиль, — положил Кате в руку копейку. — Вот тебе другой, а вот — десятка, — отсчитал гривенник. — Еще десятка, — и так пока не дошел до тысячи. — Все, куплено место, садитесь, друзья мои дорогие. Ну, а теперь давай, старшая, цену за косу?
Идет торг, с шутками, с песнями, с хохотом в сенях и на улице. Все довольны и дружкой и старшой — говоруны, за словом в карман не лезут. Главное, Катька-то, Катька как смело да умело торг ведет, где только и научилась. Думали, не сумеет, оробеет, но нет, не уступает дружке — так и шпарит, так и шпарит.
Выкупил дружка все, что полагается, за все расплатился сполна — и за косу, и за приданое. Магарыч выпили, стали дружку и его помощников рушниками перевязывать. И тут молнией шаровой выкатилась на круг Ульяна Гурина — Карпова жена, с притопом да прихлопом запела звонко, лихо, с вызовом:
Ой, да связали дружка!..
Да за што ж его связали?
Украл сундук с дарами…
Ладо, ладо, душельмо-о-о-о…
— Да тю на тебя! — отшатнулся Кирилл от Ульяны. — Перепужала! Такая маленькая, а голосистая, и где оно умещается в ей. — Присел, чтобы рассмотреть получше.
А Ульяна не обращала на него внимания, продолжала петь, остальные подпевали ей, прихлопывали в ладоши:
Ладо, ладо, душельмо-о-о…
Отпели, отплясали, настало время невесту выводить. Взял ее дружка под руку, помог подняться, а Ленку совсем ноги не держат, другой рукой, свободной, за подружку — за Доню Косареву схватилась, уткнулась лицом ей в плечо, заплакала, запричитала — слов не понять.
Отец и мать подошли, он с иконой, она с хлебом-солью. Благословлять. Лица строгие, каменные, будто сердятся на что-то, на Ленку, наверное, что она не обращает на них внимания. Шепнула ей Доня на ухо, подняла Ленка лицо, увидела отца с матерью, еще больше зарыдала:
— Простите, батюшка и матушка… Простите и в божий храм пойти благословите, венец принять…
Покачал иконой над ее склоненной головой Григорий Иванович, проговорил наперебой с теткой Маришкой слова благословения, и пошла Ленка на выход. Уже в сенях накинули на нее пальто, помогли, будто больной, продеть руки в рукава, повели к саням. А вслед толпа идет, песню печальную поет:
Дубровушка да зеленая,
Дубровушка да зеленая…
Ой, красная наша Леночка,
Ой, красная наша Григорьевна,
Что ты млада замуж идешь
Да за младого Степанушку,
Да за младого Никифоровича?..
Посадили Ленку в сани, а потом к ней, сколько вместилось, девчата набились. Парии в жениховы сани полезли. Другие тоже не пустые — все заполнились до отказа.
Вздрогнули кони, проснулись колокольчики, бубенчики, затрезвонили на разные голоса. Одни за другими тронулись сани, покатил поезд вдоль по улице.
Уже давно скрылись за поворотом, а колокольчики звенят, звенят. Грустно почему-то звенят…
Наступила передышка в свадьбе — молодые в церковь поехали. Зрители, в основном пожилые, неохотно растекались по своим дворам. Молодежь осталась — ждут свадебный поезд обратно. Федор Баев с гармошкой откуда-то объявился, рванул мехи, заиграл «страдания» — с переборами, с переливами, как только он один мог играть.
Ах, девочки-припевочки,
Да кто нам будет припевать?..
И вдруг оборвалась гармонь — хряпнул сломанный кол, треснула оконная рама, зазвенело стекло. Завизжал испуганно женский голос:
— Рату-у-йте!!!
А вслед за ним мужской голос — пьяный, плачущий, с надрывом:
— Ленка-а!.. Ленка-а!.. Никому тебя не отдам!.. Лен-ка-а-а!
Гаврюшкин голос. Подбежал я — точно, он. Еле на ногах стоит. Рядом — Иван Черный, тоже пьяный, не поймешь — то ли пытается удержать Гаврюшку и отнять у него кол, то ли помогает ему получше взять его.
Затихла улица. Кто потрусливей — во дворы попрятались, посмелее — ближе подошли.
— Ленка-а-а, што ты делаешь!.. Ленка-а-а!.. — орал Гаврюшка.
То ли с перепугу, то ли сообразил, я тут же побежал домой, к матери:
— Гаврюшка там пьяный, стекла Симаковым бьет…
— Ой, да што ж это он?.. С ума сошел!.. Вернутся от венца — убьют. Кирюха Гостев убьет насмерть. Ой, боже мой… — вскочила мать, не одеваясь, побежала на улицу. Бесстрашно бросилась Гаврюшке на руки, повисла на колу, заплакала, запричитала:
— Гаврюшечка, братик мой родненький, да што ж ты делаешь? Да одумайся ты, родненький, миленький… Рази так-то вернешь ее? Люди добрые, да помогите…
Иван Черный вывернул из Гаврюшкиных рук кол, забросил в загородку. А Гаврюшка все еще бушевал и вырывался из материных рук, но мать все-таки пересилила, повели они его с Иваном к нам в хату. Растрепанная, заплаканная и перепуганная мать металась по комнате, ругала Гаврюшку:
— Што придумал! Што придумал! Очухалси! А где ж ты вчера был? Где ты нынче утром был? Досиделси, характер свой показывал… Вот и получай теперь…
— Убью-ю! — грозил кому-то Гаврюшка. — Это все Гришечка да Маришечка устроили! Побью гадов. Рази ж они отдадут за меня? Это ж нэпманы, куркули… Ишь, хозяйство развели — уже двоих коней имеют, лобогрейку! Им же работник нужен, батрак. А рази я буду на них работать? Да на чертей они мне сдались! Я — рабочий человек…
— Э, вспомнил, — махнула мать. — Они ишо летом и коней продали, и от земли отказались.
Но Гаврюшка не слушал ее, продолжал свое:
— Убью гада! Отдали Ленку за Степана… Всех порешу!..
— Уходить вам надо… — умоляла мать, обращаясь к Ивану. — Уходить. Вернутся от венца — беда будет, смертоубийство.
Дошли до Ивана материны слова, сообразил он, стал Гаврюшку уговаривать:
— Ладно, Гаврюш, ну, што там… Ишо лучше засватаем…
— И засватаем! — поднялся Гаврюшка. — Спужали! Да я хоть сейчас пойду и засватаю эту сатану красивую — Липочку Чуркину! Хочете? — обвел он всех нас пьяными глазами. — Ну, хочете? Пошли, Черный! Пошли на станцию, у клуб — Липочку сватать!
— Веди его, веди куда-нибудь, — шептала мать Ивану, — огородами веди, штоб свадьбу не встретить.
Повел Иван Гаврюшку. И когда они уже скрылись за садом, мать облегченно перекрестилась, закрыла зачем-то дверь на засов, села в кухне, затаилась. И меня не пустила досмотреть свадьбу.
А на другой день, чуть только развиднелось, мать печку растапливала, — бежит Ленка к нам. Как чумная, прямо с порога кинулась к матери, упала ей на грудь, заплакала в голос:
— Ой, тетечка Нюрочка, што я наделала, што я наделала?! Как теперь я буду с нелюбым жить, век вековать? Я думала понарошку, попужать хотела Гаврюшу, а оно все взаправду вышло… Ой, што я наделала, што я наделала!
Мать стояла, разведя в стороны черные от угля руки, боялась испачкать Ленку. Смотрела на ее голову у себя на груди как-то холодно, безучастно.
— Че уж теперь плакать, — проговорила мать сухо. — Напужала, дальше некуда. — Она отстранилась от Ленки, взяла тряпку, стала вытирать руки. А Ленка уткнулась себе в ладони, рыдала и причитала.
И тут заходит в хату Ленкина мать — сердитая, напустилась на дочку.
— Бесстыжая, што люди скажуть? А ну, пошла домой. Теперь уж нечего в пустой след выть. Все. — И к матери: — Муж жене от бога даден — они повенчаны. Не мы, сами виновати…
— А вас никто и не виноватить, — сказала мать. — Што это вы будто оправдываетесь?
— Ну так и нечего теперь. — И опять к Ленке обернулась: — Пошла домой, живо! Не страмись.
— Да што ж тут страмного? — обиделась мать. — Чи она к Гаврюшке прибегла? Чи, можа, я мужик?.. — мать усмехнулась.
— Ишо чего не хватало! — взвизгнула тетка Маришка, присела даже, будто ноги подкосились, заглянула Ленке в глаза. — К Гаврюшке! Все теперя! Кончилось. Забудь Гаврюшку. Иди, кажу тебе, домой и выкинь дурь из головы. — Подошла, силой повернула Ленку к двери, стала толкать ее в спину. Не поднимая головы, Ленка покорно пошла из хаты.
Гаврюшка больше на нашей улице не показывался.
А вскоре пошли слухи, будто он зачастил на пристанционный поселок и будто видели даже, как он провожал из клуба Липочку Чуркину.
И все стали завидовать Гаврюшке и хвалить его. Говорили, если Гаврюшка женится на Липочке, он здорово отомстит Ленке, которая польстилась на какого-то Степку и поторопилась выйти за него замуж. И чувствовалось, что все очень хотели, чтобы именно так и было. Пусть, мол, после Ленка покусает себе локти: вон какую красавицу отхватит Гаврюшка, не чета Ленке.
Видеть Липу мне никогда не приходилось, но о красоте ее ходили легенды, и поэтому я тоже стал гордиться Гаврюшкой и думать с презрением о Ленке. Про себя решил: если Паша выйдет замуж за Федора Баева, я отомщу ей таким же образом: женюсь на Липочкиной сестре. Однако после выяснилось, что сестры у Липы нет, и Паша так и осталась неотомщенной.
Узнав о Липочке, приподняла голову и мать моя. После Ленкиной свадьбы она совсем приуныла, сердилась, если кто-то начинал разговор о Гаврюшке, стыдилась, будто это ее, а не Гаврюшку отвергла невеста. А тут повеселела. А когда ей кто-то в рабочем поезде показал Липу, она потом не могла наговориться дома, рассказывая соседским девчатам о ней. И какой у нее носик, и какой ротик, и как на ней беретик сидит — все приметила, все рассмотрела, все ей понравилось. Даже то, что она подстрижена и без косы, расценивалось матерью как Липочкино достоинство, хотя раньше она часто повторяла услышанные где-то слова: «Долой девушку с бараньей головой, здравствуй, девушка с косой!»
Словом, все говорили теперь о Гаврюшке, что зря он так бесновался тогда, зря он так убивался за Ленкой. Не было бы счастья, да несчастье помогло, не выйди Ленка замуж, не видать бы ему такой красавицы, как Липочка.
В глазах парней Гаврюшка, помимо всего прочего, выглядел еще и героем: ведь до него никто из наших ребят не осмеливался ухаживать за поселковыми девчатами. Дело в том, что поселок наш условно делился на две части: пристанционные улицы — это одно, а все, что за речкой, в том числе и наша, — это совсем другое. Нас звали «деревней», дразнили «гагаями». Мы, в свою очередь, дразнили станционных «лягавыми».
Прозвище «деревенских» во многом было справедливым: у нас у всех деревенские хаты, возле них сады, огороды. В каждом дворе — корова или поросенок, а кое у кого и то и другое. А станционные жили почти по-городскому. Дома у них стояли густо, и были они большей частью из кирпича. Вдоль заборчиков тротуарчики проложены. Станция, депо, элеватор — все это накладывало на их жизнь свой отпечаток. Кроме того, это был и наш центр: все конторы, пекарня, магазины, рынок — все там. Наши тетки носили туда на базар продавать молоко, помидоры, огурцы, фрукты, ягоды… Так что «деревня» объяснялась просто, а вот что значило «гагаи» и почему станционных звали «лягавыми» — сказать трудно. Трудно объяснить и постоянную давнюю вражду между ними. А вражда эта была настоящей — прочной и жестокой. Враждовали главным образом подростки и взрослые, неженатые парни. Наши, например, никогда не ходили «гулять» в поселок, станционные никогда не появлялись на наших «улицах». Если случайно кто-то преступал этот неписаный закон — кончалось все кровавой дракой. Поэтому представители враждующих сторон всегда спешили покинуть территорию «противника» засветло или, по крайней мере, старались не заниматься там «запретным промыслом».
И вдруг Гаврюшка так дерзко нарушил установившееся долгими годами правило. Мало того что он появился со своим дружком у них в клубе, это еще куда ни шло, но он стал «ухаживать» за лучшей дивчиной! Станционные сначала опешили от такой дерзости «гагая» и несколько дней не трогали его, присматривались. Но потом все-таки не выдержали и решили восстановить порядок. Во время танцев несколько парией подкараулили Гаврюшку в фойе, когда тот вышел покурить, оттерли в дальний угол, предъявили ультиматум:
— Вот что, гагай, мотай отсюда в свою Гагаевку, пока цел. Тебе что, гагаек мало?
Гаврюшка был не из пугливых, попытался образумить их, перевести все на шутку:
— Да вы шо, ребята, усурьез?
— «Усурьез», — передразнил его главарь нападавших — Митька Сигай.
Митьку Гаврюшка знал и раньше — известный хулиган и поножовщик, со своими дружками он шастал по ближайшим вокзалам и местным поездам, наводил страх на деревенских мужиков и баб с большими оклунками. Не думал Гаврюшка, что придется столкнуться именно с Митькой — с этим не сговоришься, но он все же надеялся образумить его дружков.
— Да вы шо, закупили тут все? Какиясь старорежимские порядки установить хочете? Я штой-то вас не пойму…
В расстегнутой косоворотке, в кепочке с маленьким козырьком, Митька сплюнул прилипший к нижней губе окурочек, приблизился к Гаврюшке вплотную.
— А вот получишь по ребрам, тогда поймешь. — И как-то очень ловко, быстро, даже незаметно для окружающих двинул кулаком Гаврюшке под грудь. Тот на минуту согнулся, но тут же выпрямился и ударил Митьку снизу в подбородок. Клацнув зубами, Сигай отлетел на середину фойе. Гаврюшка приготовился к отражению второй атаки, ждал, когда Сигай поднимется, но не дождался: кто-то полоснул его ножом по лицу, и все кинулись наутек.
На шум из зала выскочил Иван, но было уже поздно: хулиганы убежали. Гаврюшка стоял один в фойе, закрыв лицо руками. Сквозь пальцы проступала кровь и скатывалась вниз до самых локтей…
Узнали об этом мы только на другой день. Бабушка прибежала к нам и прямо с порога закричала:
— Нюшка, што ж ты сидишь?! Гаврюшку станционные порезали, и он домой не приходил со вчерашнего дня, кажуть, его забрали в больницу!.. А можа, его уже и в живых нема. Одевайси скорея да сбегай узнай, где он и што с ним… Такое дело, — и ребят дома никого нема, все на работе… Бабушка опустилась на табуретку, откинула голову назад, задышала тяжело — воздуху ей не хватало, махнула рукой матери — скорей, мол, собирайся, и тут же заплакала, причитая.
Мать зажала рот ладонью, словно боялась закричать, смотрела на бабушку растерянно. Наконец собралась с духом, спросила тихо:
— Да как же это?..
— Не знаю… Ничо не знаю! — закрутила бабушка отчаянно головой. — Ой, долюшка моя горькая, и чего он туда полез, к ентим станционным бандитам…
Мать стала быстро одеваться. Но в спешке все время брала не то, что надо, бросала, долго искала нужную вещь, а та оказывалась на самом виду. Бабушка нетерпеливо морщилась, торопила ее. Наконец мать собралась, платок не завязала, накинула лишь на голову, побежала.
— Постой, — остановила ее бабушка в сенях. — И этого возьми, — кивнула она на меня. — Иди с нею, внучек, может, куда сбегать придется… Да и мне весточку скорей принесешь — ножки молодые, быстрые… Иди, внучек, не поленись…
Огородами, чужими дворами, будоража собак цепных и бродячих, по льду через речку, через луг по глубокому снегу, занесенной тропинкой взобрались на гору к «французовой трубе» — старому кирпичному заводу, полем, напрямки, бежали мы с матерью в поселок. Вот она, будто рукой подать, станция — и элеватор, и водонапорная башня, и высокие тополя с кляксами вороньих гнезд — все видно, все близко, а мы никак не дойдем. Совсем упарились, дышим тяжело, из-под шапки у меня пот льет ручьями, у матери платок свалился на плечи, волосы растрепались.
Наконец добрались. Одноэтажное, приземистое, из темно-красного кирпича здание больницы обнесено высоким кирпичным забором. Железные решетчатые ворота на замке, но узкая калитка в них открыта. Вошли во двор и остановились, пораженные больничной тишиной. Ни души, ни звука. Как же так? Может, не туда попали? Ведь Гаврюшку порезали, а тут все так тихо и спокойно! Куда идти, у кого спрашивать?
Увидели девушку — идет не спеша по расчищенной дорожке, придерживает накинутое на плечи поверх халата пальто, щурит глаза от яркого снега. Мать кинулась к ней, стала спрашивать, где тут порезанный Гаврюшка, а та только плечами пожимает — ничего не знает. Потом указала ручкой:
— Зайдите с той стороны, в хирургическом спросите, может, там. — И пошла своей дорогой.
Зашли с другой стороны. А там не одна дверь, а три — по краям и в центре. Какая из них хирургическая? Полезли по ступенькам к крайней. Мать согнула палец, постучала робко — никакого ответа. Тогда она осторожно нажала плечом, большая с медной ручкой дверь бесшумно отворилась, и мы вошли в тесный тамбур. За первой дверью оказалась вторая — белая и почти вся застекленная. Сквозь нее виднелся длинный пустой и чистый коридор. Дальше идти мы не решились и стояли, прильнув лбами к стеклу. Вскоре откуда-то появилась нянечка с «уткой» в руках, мать замахала ей, она увидела, подошла.
— Вчера вечером порезанного к вам не привозили?..
— А-а, — догадалась нянечка, — проходите, только ноги вытирайте. — Толкнула крайнюю боковую дверь: — Сюда вот…
Мы вошли в пустую гулкую комнату. Кроме нескольких скамеек, стоящих вдоль стен, здесь никакой мебели не было. В дальнем углу — с улицы не сразу и заметишь, — сидели двое: парень и девушка. Парень в больничном халате и больничных шлепанцах, опустив забинтованную голову, словно птенца, держал в своих ладонях руку девушки. Она молча глядела на него.
— Гаврю-у-уша!.. — вскрикнула мать и бросилась к парню. — Братик мой дорогой! Ой, да как же ты теперь будешь, да испортили ж, исковеркали личико твое ненаглядное…
Гаврюшка вскочил, замахал руками:
— Да тише ты… Заголосила… На похоронах, чи шо?
Мать умолкла, лицо ее перекосилось от горькой обиды. Качая головой, уставилась на брата. Лицо у Гаврюшки было все крест-накрест перевито бинтами, только две щелочки оставлены — для левого глаза и для рта.
— Глаза нема… И носа нема… — проговорила мать.
— Да все цело, — сказал с досадой Гаврюшка. — Щеку только. — Он провел пальцем под правым глазом.
— Кому ж ты теперь такой нужон? — продолжала мать. — Испортили парня такого, кто ж теперь за тебя замуж пойдет.
— Хо! — усмехнулся Гаврюшка. — Да вот, невеста рядом сидит.
И тут подала голос девушка звонко, четко, уверенно:
— Зачем вы так говорите, Павловна? Разве с лица воду пить? Между прочим, я беседовала с врачом, он сказал, что ничего страшного, на щеке останется небольшой шрам, и все.
Мать посмотрела на девушку, спросила:
— И ты, Липа, согласна за такого выйти замуж?
— А почему нет? — зарделась Липа и тут же как-то очень просто и легко призналась: — Я Гаврюшу давно люблю. Правда, Гаврик?
— Ну вот, видишь, — сказал Гаврюшка матери, — а ты боялась.
— Когда ж оно заживет? — мать снова сделала плаксивое лицо.
— Заживет, — махнул рукой Гаврюшка. — Сегодня, может, домой выпишут, вот придет кастелянша — одежду выдаст, и выпишут. Заживет, как на собаке.
— Зачем ты так, Гаврюша? — сдвинула бровки Липа. — Не надо, грубо.
Поначалу меня тоже приворожили Гаврюшкины бинты, но как услышал, что это Липа, я уже не мог оторвать от нее глаз и смотрел на нее как завороженный. До чего ж красивая! Стоит — ну как игрушечка, дотронуться боязно. Личико — будто выточенное мастером-искусником, так постарался, что и придраться не к чему: носик маленький, щечки розовенькие, бровки — черненький шнурочек. Тоненькие губки сжаты плотно, зря их в улыбку Липа не растягивает. А когда улыбается, зубки обнажаются — маленькие, реденькие, спереди щелочка, а сбоку даже золотой один сверкает. Культурная, сразу видно. И сморкается в платочек, а платочек прячет в сумочку с блестящим замочком. И разговаривает не то что наши с Козлиной, не скажет: «будя», «тута», «нехай», а все: «будет», «здесь», «пусть». И не ругается, конечно. Наши как чуть, так — «паразит», «зараза» — такие слова у них запросто слетают с языка, а эта, наверное, и не слышала ничего подобного.
Стою смотрю на нее, не шелохнусь, боюсь спугнуть видение. Мать толкнула в плечо, вывела из оцепенения:
— Беги, успокой бабушку. Скажи, что он ходит, разговаривает и есть ему можно все. — И тут же усомнилась, спросила у Гаврюшки. — Чи, можа, не все тебе можно? Што тебе хочется, кажи, сготовим и принесем.
— Да ничо не надо! Я ж здоровый, или не видишь?
— Рази увидишь? Весь забинтованный… Ладно, сынок, беги успокой бабушку.
Выписали Гаврюшку из больницы только на третий день. По такому случаю у бабушки перебывали все соседи и все родственники, даже самые дальние. Грустно смотрели на Гаврюшку, вздыхали горестно, расстраивали бабушку, которая только и знала, что вытирала набрякшие глаза. А Гаврюшка сердился, чувствовал себя неловко, еле дождался вечера и ушел с Иваном Черным «на улицу». Бабушка не пускала Гаврюшку, уговаривала остаться дома, но потом увидела, что не удержать, предупредила строго:
— На станцию не ходи! Слышишь? — Вышла за ворота, проследила, куда они пойдут. — На мосток повернули! — всплеснула она руками. — Опять на станцию подались! Ну, идол такой, мало ему досталось, ишо пошел…
Гаврюшка не стал больше дожидаться ни армии, ни заживления раны — затеял жениться.
Свадьбу играли на городской манер — тихо и спокойно, без дружки, без катанья на санях, без гармошки, без костра у ворот жениха, без венчания. Собралось застолье в доме у невесты — пришли ее и Гаврюшкины родственники, попили, поели и разошлись. Наши чувствовали себя стесненно — деревенские как-никак, старались не «чудить». Липочкины были все какие-то строгие, говорили только о делах да изредка косились на жениха с длинной ленточкой пластыря на лице.
Нашим свадьба не понравилась, шли из поселка как с похорон, обсуждали гостей, жалели Гаврюшку:
— Остался, бедненький, один там…
А когда перешли ручей и ступили на свою гагаевскую территорию, мать вдруг с какой-то отчаянной решимостью, со слезами в голосе сказала:
— Да чи мы его похоронили?! Совсем уже, во… Мы ж на свадьбе были! — Обернулась в сторону поселка, прокричала: — Братушка мой дорогой, слухай, как мы на твоей свадьбе веселимся! — Выхватила из-под шали белый платок, подскочила к Платону, накинула на него через плечо: — Платон, будешь дружком!
Платок оказался мал, не перевязать им здоровенного мужика, и тогда мать ткнула брата в бок кулаком:
— Держи концы. — А сама выскочила вперед, запела, пританцовывая:
Ой, да сказали, што приехали,
Ажно пешком пришли-и-и…
И все развеселились вдруг, и до самого бабушкиного двора шли с песнями и танцами — пусть знают соседи: свадьба!
После женитьбы Гаврюшка стал жить на два двора. С работы он по привычке возвращался к бабушке. Умывался, переодевался и потом уже, как в гости, шел к жене.
В свободные от дежурства дни Гаврюшка чаще всего приходил на старый двор, помогал братьям по хозяйству, а к вечеру бежал в поселок к жене.
Неизвестно, долго ли Гаврюшка смог бы так жить и чем бы все это кончилось, если бы не призвали его вскоре в армию. Служить Гаврюшку увезли далеко — на Дальний Восток. Письма оттуда шли долго, а ехал он туда еще дольше. Из его письма я впервые узнал о существовании озера Ханка и до сих пор думаю: если бы не Гаврюшка, я так, наверное, и не услышал бы об этом озере…
Наша родня не оставляла Липочку без внимания, все старались «пригорнуть» ее: когда она лежала в больнице, навещали часто, если кому случалось бывать на станции или на базаре, обязательно заходили к ней, оставляли подарки. Приглашали к себе в гости, и она, что было очень приятно нашим, иногда приходила и вела себя просто, как-то легко и свободно называла свекровь мамой. А младшие Гаврюшкины братья чувствовали себя при ней скованно и после говорили:
— Дужа шустрая! И аппетит отбивает: она ж ничо не ест. Две ложечки выцедит, и все.
— И неправда, — заступалась за Липу моя мать. — Ела, хорошо ела — сама видала. И борщ, и вареники ела, и даже похвалила.
— Да скольки она там съела? У нас кошка больше ест, — морщился Иван.
— Ну, а ты хочешь, штоб как ты: налить миску борща и все слопать, да ишо деревянной ложкой. Она ж культурная.
— От такой культуры с голоду сдохнешь. И рессору не поднимешь. — Иван работал вагонным слесарем, и ему часто приходилось менять рессоры. А они, наверное, тяжелые, поэтому Иван все время о них и говорит, рессоры стали у него как присказка во всяком разговоре — к месту и не к месту.
А когда у Липочки месяцев через пять или шесть после Гаврюшкиных проводов родилась девочка, ее совсем перестали оставлять в покое. Особенно моя мать. Она почти каждый свободный день ходила к ней, убирала в комнатах, мыла полы, стирала пеленки, помогала варить кашу ребенку и заодно готовила обед на всю семью. Липочкин отец работал большим начальником на железной дороге и дома почти не бывал. Мать ее хоть и не работала нигде, но постоянно жаловалась на какие-то болезни — то голова, то сердце, и дочери никак не помогала. Новую родню из Гагаевки Липина мать выносила с трудом. У нее даже не всегда хватало терпения дождаться, когда моя мать справится с уборкой. Она часто останавливала ее на полделе и, многократно повторяя «спасибо», просила прийти завтра, потому что она очень устала и у нее разболелась голова и что ей нужен покой. Мать не обижалась на нее, приходила в другой свободный день и делала в доме всю черную работу.
Гаврюшкины братья недолюбливали невестку и ее родню, особенно Иван. Низенький, коренастый, он, бывало, при упоминании Чуркиных втянет свою большую голову в плечи, скривит лицо брезгливо и крякнет недовольно.
— Не люблю я их, — признавался он матери. — Какиясь они хитроватые и заносчивые. Ну, вот скажи, чем теща Гаврюшкина хворает? Да ничем, притворяется. И Липочка такая ж будет. Она и сейчас такая, только хитрая, как змейка. Пока Гаврюшки нема. А придет, дак она и знать нас не захочет. Укусит! Вот опять же скажи мне, зачем ей говорить на каждом шагу, что девочка похожа на Гаврюшку, что она копия его, и все такое прочее? Ведь всем же видно, даже слепому, что Гаврюшкой там и не пахнет, что это вторая Липочка, белая, зубки реденькие и губки тонкие, будто две резиночки натянуты. Ну?
— Во! — не сдавалась мать. — Да нехай! Рази ж то плохо, што она так говорит? Значит, ей хочется, чтобы так было, роднится.
— «Роднится»! Родниться можно и по-другому, а че ж хитрить и брехать: похожа, похожа, а она совсем и не похожа. «Культурная»! Какая ж она культурная, если пеленки своему дитю не постирает? И сама уже зателепанная ходит, будто ее сразу семеро облепили. Зайдешь — стыдно глядеть: непричесанная, неумытая, руки по самые локти то ли в гарбузе, то ли в детском… этом… А губы накрашены. Кабы б не ты, так што б там было? По макушку утопла б!
— То ничо, не грех — молодая ишо, не привычная. Первый ребенок — тут хоть кто растопырится от неуменья, — оправдывала мать Липочку.
— «Гаврик», «Гаврик», — передразнивал Иван невестку. — Черт-те што, как собаку кличет.
Иван ни внешне, ни по характеру не похож на Гаврюшку, да и от других братьев он сильно отличался. Те — шутники, озорники, широкие натуры, а он — угрюмый, молчун, какой-то себе на уме. Скуповат, обидчив и завистлив. Поэтому мне не хотелось верить Ивану про Липочку. И тем обиднее было, что возразить Ивану было нечего, он во многом прав: в моих глазах Липочка тоже стала тускнеть.
Когда Гаврюшка отслужил армию и вернулся домой, вся родня по очереди звала его в гости. Так в нашем краю заведено. Дошла очередь и до нас. Мать наготовила как для свадьбы: холодцу наварила, из синеньких икры сделала, перец капустой нафаршировала, пирожков напекла, картошки с мясом стушила, ведерный чугун компоту сварила и в погреб вынесла. Всю родню созвала — человек двадцать.
Гаврюшка с Липой пришли к назначенному часу. Липочка такая ж красивая, как и была вначале, а может, даже и лучше стала. Идет по улице, держится за Гаврюшкину руку, не стесняется. Наши ни молодые, ни пожилые никогда днем под ручку не ходят, поэтому такое тут всем в диковинку. Гаврюшка — стройный, высокий, сапоги на нем хромовые, блестят, длинная шинель с разрезом почти до самых пят достает. Островерхая буденовка делает его строгим. Из всей его армейской одежды буденовка нравится мне больше всего. И хоть я к тому времени уже подрос и был теперь вровень с Гаврюшкиным плечом, он все-таки не удержался, нахлобучил на меня шлем, удивился:
— Ты смотри — как раз! Чуть-чуть только в коленках жмет. — И покрутил просторный шлем на моей голове. — Вырос наш Васька! А говорили, что из него ничего не получится. Это тебе купанье в заливке помогло, помнишь? — засмеялся Гаврюшка и обернулся к пробегавшей мимо с какой-то посудиной матери: — Слышь, сестра, Васька-то вырос, женить скоро! До девок, наверно, уже бегает?
— Женитьба — не напасть, как бы, женившись, не пропасть, — проговорила мать, не останавливаясь.
А я весь покраснел от такого их разговора и не знал, куда девать глаза. «До девок» я, конечно, как они когда-то с Иваном Черным, не бегаю, но со школы всегда провожаю одну девочку. Это моя тайна, о ней никто не должен знать…
Выручила меня Липа, она упрекнула Гаврюшку:
— Гаврик, ну зачем ты смущаешь мальчика? А ты, Вася, скажи ему: «Я-то вырос, а ты вот, дядюшка, каким был, таким и остался: все шуточками отделываешься. Даже в армии ума не набрался».
Липа говорила это тоже как бы шутя, улыбаясь, но мне от ее слов стало не по себе. Несмотря на улыбочку, я уловил в них скрытый от меня, но понятный Гаврюшке какой-то смысл. Об этом легко было догадаться по Гаврюшке, который взглянул на Липу укоризненно, как бы прося ее прекратить этот разговор. Но Липа, пользуясь тем, что Гаврюшка, боясь огласки, не сможет ей ничего ответить, не унималась и все с той же улыбочкой спросила:
— А что, губастенький, правда глаза колет? Пусть и племянник знает, какой у него дядя…
— Исподтишка покусываешь?.. — Гаврюшка вздохнул и полез в карман за папиросами. — Ты бы лучше няне помогла стол накрыть, она совсем запарилась.
— О! — вздернула Липа брови на лоб. — Может, ты меня, пока все соберутся, заставишь огород вскопать? Я ведь в гости пришла, а не работать. — Улыбочкой она попыталась смягчить свои слова, обратилась ко мне: — Правда, Вася?
Я не смог ничего сказать ей и только пожал плечами.
Впервые мне почему-то стали противны ее реденькие, крепко стиснутые даже во время разговора зубки, ее улыбочка, ее голосок — звонкий и неискренний.
Гости, как обычно, опаздывали, и мать успела все приготовить и расставить. Помыла руки, сняла передник, сказала, довольная:
— Ну вот, управилась. И я теперь буду сидеть за столом со всеми вместе, как гостья.
Липа Гаврюшку больше не задевала, и он вскоре развеселился, шутил, рассказывал о Дальнем Востоке, о Сибири, о Байкале. От него впервые я узнал, что поезду, чтобы обогнуть южную оконечность «славного моря», приходится много раз нырять из тоннеля в тоннель. Впечатление от Гаврюшкиного рассказа осталось на всю жизнь. Долго после этого я не мог отделаться от тоннелей: мне трудно было представить поезд, идущий под землей, как в норе. Это ж какая должна быть нора!
Зимой с тех пор, прежде чем расчистить снег, я делал в сугробе тоннель. Летом, когда ездили с матерью на тачке в карьер за песком или за «серой» глиной, я всегда долбил лопатой не вглубь, а вбок — копал тоннель. А мать, стоя наверху, беспокоилась:
— Не лезь под обрыв! Привалит, гляди…
— Там песок хороший, — оправдывался я.
— «Хороший». Что нам его, на базар везти, в погребе моркву да бурак засыпать и такой сойдет. Не лезь далеко, бери под ногами.
Когда мне уже после войны пришлось лететь в Улан-Удэ, я взял билет на самолет только до Иркутска, а остальной путь проделал поездом — проехал Гаврюшкиной дорогой. И странное дело — дорога эта показалась совсем не такой, как рисовалась в моем воображении долгие годы. Со временем Гаврюшкин рассказ и собственные впечатления разделились, и теперь в моем сознании живут два Байкала: один Гаврюшкин, а другой — мой, своими глазами увиденный. Живут и не мешают друг другу — так глубоко запал мне в душу Гаврюшкин рассказ о Байкале.
Да, наверное, не только мне. Помню, с каким интересом и вниманием тогда все гости слушали Гаврюшку. Народ наш домосед, никуда не ездит, а тут — шутка сказать! — человек побывал на краю света!
Только одна Липа почему-то скучала от Гаврюшкиных рассказов. Она досадливо морщилась, перебивала его:
— Гаврик, ну хватит: людям надоело. А об этом ты уже рассказывал, сколько можно?
Но «люди» шикали на Липу и просили не мешать Гаврюшке.
Гаврюшка конфузливо замолкал, а когда подвыпил, огрызнулся все-таки:
— Неинтересно, — не слухай, ты ж тут не одна. Вон, спивай с бабами песни, а в мужчинский разговор нечего встревать.
— Подумаешь — мужчинский! — Липа улыбочкой стушевывала его резкость, и все были очень довольны ею: какая мягкая и умная женщина эта Липочка. Мать заступилась за нее, закричала на Гаврюшку:
— Ты не дужа на нее!.. Че рычишь? Она и так, бедненькая, сколько ждала тебя. А ты? Ишь ты…
— А я шо?.. — удивлялся Гаврюшка, и тут же все утопало в какой-нибудь шутке, общем смехе.
Потом Липа все-таки отцепилась от Гаврюшки и присоединилась к женской группе — стала вместе со всеми петь песни. Все подхваливали ее голос, и она, польщенная, «выводила» песни не хуже деревенских.
В самый разгар гулянки в хату вдруг вбежала Ленка. Вбежала и остановилась у порога — ни назад, ни вперед. Вид у нее был такой, будто в западню попала.
— Ой, теть Нюнь, у вас гости?.. Вы уж извиняйте, я просто так забегла, проведать… — Ленка говорила быстро, сбивчиво, старалась скрыть свою неловкость, а глаза ее невольно бегали по гостям: туда-сюда, туда-сюда. Зыркнула на Гаврюшку, да и не смогла отвести глаз. Смутилась: — Пойду, извиняйте, другой раз зайду…
— Да куда ж ты? — подхватилась мать. — Садись, Лена, выпей с нами.
Ленка тут же согласилась.
— Да и выпью, а што ж! — сказала она как-то разухабисто и подошла к столу. Взяла стакан. — За вас, теть Нюнь, и за гостей ваших. — И протянула стакан Гаврюшке: — Давай, ухажер, выпьем!
Гаврюшка поднялся, чокнулся, ответил ей в тон:
— Давай, невеста!
Все смотрят на них, улыбаются весело, одна Липа нахохлилась, губы поджала, сидит — не шелохнется, будто окаменела.
Выпила Ленка водку до дна, остатки в потолок выплеснула и зажмурилась, будто горько ей стало. А всем видно, что это она просто так зажмурилась, чтобы не выдать себя, перетерпеть нахлынувшее что-то изнутри. Когда она открыла глаза, в них были слезы.
— У меня ж сын уже большой, — сказала она, обращаясь к Гаврюшке.
— А у меня дочь, — Гаврюшка хотел сказать это весело, легко, но голос осекся, и он засмущался, покраснел.
— Ну, вот и хорошо, сватами будете, — сказала мать примирительно.
— Ага! — обрадовалась Ленка. — Все одно породнимся! — выкрикнула она отчаянно и даже рукой рубанула. — Давай, сват, выпьем за это? Налейте нам ишо. — Подняла стакан. — И поцелуемся, как сваты? А? — И, не дожидаясь разрешения, обняла Гаврюшку, припала к его губам.
Липа позеленела, заерзала на стуле, а Ленка, ни на кого не глядя, зажала рот рукой, будто обожглась, выбежала из хаты.
Не выдержала Липа, ударила Гаврюшку по лицу ладонью, потом схватила тарелку, замахнулась. Но тарелкой ей ударить не дали, отобрали, стали уговаривать. А она плачет, вырывается, ругается скверными словами, обзывает по-разному Ленку, Гаврюшку, а заодно всех гостей и хозяев.
Гаврюшка не уговаривал Липу, он сидел смешной и растерянный, потирал щеку, сконфуженно улыбался да все повторял, будто оправдывался:
— Тю, сатана бешеная… — И неизвестно было, о ком он — то ли о Ленке, то ли о жене.
Успокоить Липу так и не удалось, вырвалась, схватила свою одежду в охапку, убежала.
Постепенно разошлись и гости. Остался один Гаврюшка, ждал, когда стемнеет, чтобы не стыдно было одному возвращаться домой.
Больше всех переживала случившееся мать: и перед людьми неудобно, и Гаврюшку жалко — как он теперь будет? Подошла к брату, спросила осторожно:
— Ну че она так?..
— Да ото ж такая, — отмахнулся он. — Как спичка. И кусачая. Из-за угла кусается, как Карпов кобель. — Помолчал, признался: — Сюда идти — поругались мы с ней…
В отчаянье мать всплеснула руками:
— О боже ж мой! Да из-за чего ж?
— Раздел требует, — сказал Гаврюшка нехотя.
— Какой раздел? Развод?
— Да нет. Долю с материного двора. Решили мы с ней свою хату построить, деньги будем копить. Ну, вот она и нашла, как устроить это дело: забирай, говорит, свою долю. А какая там доля? Половину глухой стенки вывалить, и то, наверно, много будет. Разорить только.
— И то правда, — согласилась мать. — Какая там доля… Если помогнуть — дак и так все помогнут, а делиться — только вражду наживать.
— В том-то и дело: было б из-за чего дележ тот устраивать, — горячился Гаврюшка. — С кого я там долю ту буду брать — с Ивана, с Петра, с Груньки? С матери? Што у них — хоромы? Хата да коровенка. Они мне, твоя правда, так больше помогут.
— Ну а она?
— А что она? Стоит на своем: «Хату не надо ломать, пусть деньгами выплатят». А я сказал: «О, это запросто: у них же денег — куры не клюють». Обиделась. — Гаврюшка грустно усмехнулся.
Когда стемнело, засобирался домой. Собирался медленно, нехотя. Долго застегивал шинель на все крючки, долго складывал развернутую ребятишками буденовку, долго примерял ее, будто чужую. Мать подумала, что он и в самом деле никак не совладает со шлемом, посоветовала:
— Да ты не складай его, так и надевай, на улице дождь.
— Ладно, — сказал Гаврюшка решительно, — пойду.
— Буду теперь думать: как вы там, помиритесь или нет, — вздохнула мать.
— Ничо, как-нибудь… — Он вышел на крыльцо, постоял в раздумье. Дождь шумел в оголенных деревьях, уныло журчал тоненькой струйкой, стекавшей с крыши в подставленное матерью ведро.
Гаврюшка курнул напоследок и выстрелил папиросой в темноту. Огонек, описав небольшую траекторию, погас, не долетев до земли.
Откинув воротник, не оглядываясь, Гаврюшка кивнул мне на прощанье и шагнул с крыльца. Сапоги его зачмокали в вязкой грязи.
Как ему удалось помириться с Липой, как жил всю дальнейшую жизнь Гаврюшка — я почти не знал: с тех пор Гаврюшка у нас ни разу не был, да и на свой родной двор заглядывал случайно и очень редко, и был он, по рассказам бабушки, «сумной». Гаврюшкину родню Липа перестала признавать: к себе никого не приглашала и сама ни к кому не ходила. Даже когда они с Гаврюшкой построили себе дом, никого не позвала «на потолок».
Так самый близкий, самый родной мне дядя стал чужим.
А вскоре началась война, и разметала она нас в разные стороны: кого на фронт, кого в тыл, и мы надолго потеряли друг друга из виду. После войны сделали перекличку, оказалось, нас с Гаврюшкой война пощадила: я отделался двумя ранениями на фронте и остался цел, Гаврюшку в тылу (у него была бронь) во время бомбежки слегка контузило — до сих пор на одно ухо недослышит.
Послевоенная круговерть подхватила, закружила меня: думал, на время, оказалось, уехал я из родных краев навсегда. О жизни на родине узнавал из писем матери. А писала она редко и сообщала только о самых важных, самых значительных событиях, а потому вся жизнь их послевоенная представляется мне какими-то скачками, будто вехи расставлены в зимней степи: вехи стоят, а между ними ничего нет, пустота, все заметено.
«Гаврюшкина Надя кончила школу, хочет поступать в институт, а в какой — ишо не выбрала», — писала мать.
«У Ленки мужик помер. Степан Гостев. С фронту ишо как пришел больной, так и мучилси».
«Наш Петро, брат мой, объявился: служит офицером в армии. Где-то был, што ему писать было нельзя».
«У Ивана сын Гришка оженился и жить будет на Ясиноватой в казенном доме. Он работает помощником машиниста».
«Гаврюшкина Надя никуда учиться не поступила, будет выходить замуж, и жених уже есть. Николай Сучков, ты его не знаешь».
«Умерла бабка Мокрида, Катьки Неботовой мать. Я была на похоронах, помогала обед готовить».
«Гаврюшка строится, затеял себе новый дом — большой и с водяным обогревом, и штоб три окна на улицу и шесть комнат. Теперь уже на две семьи: Надя замуж вышла, и они взяли его к себе в примаки».
«У Ленки опять несчастье: утоп в ставке средненький ее — Вова. Ты, наверно, его и не помнишь».
«Карпо с колодезем чертуется — копает на своем огороде. Ну, нехай, можа, воду хорошую достанет, дак и мне будет ближе, когда набрать на борщ да и на стирку».
«У Гаврюшки родилась унучка. А живут они плохо, колотятся. Молодые требуют, штоб он дом переписал на зятя, а Гаврюшка не хочет. «Живите, я вас не выгоню. А если перепишу, вы, может, меня и выгоните под старость». И правда, што они выдумали, молодые? А Липа тоже за молодых заступается».
И вдруг телеграмма. От сестры:
«Приезжай, мама заболела».
Раньше никак выбраться не мог, а тут будто другой стороной все дела повернулись: бросил и поехал.
Боже ты мой! Как изменился поселок! Да ведь и не поселок он теперь — город. Улицы где булыжником вымощены, а где и асфальтом залиты. Автобусы ходят в самые окраинные уголки, вплоть до нашей Козлиной улицы.
С поезда — на автобус, с одного — на другой, и до самого дома, ни одного метра пешком не сделал. Еду, смотрю в окно — смешно как-то: автобус будто по дамбе идет, а домики внизу стоят; крыши вровень с автобусом. Это от того, что насыпь дорожную высокую сделали, да и автобусы — громады, не для наших улочек. Но ничего, новые дома уже тянутся вверх и раздаются вширь. Наша хатенка в сравнении с ними совсем древностью выглядит.
Дома у нас тетя Груня сидит, Неботова, крестная. Увидели меня, удивились — приехал? Мать приподнялась и тоже: «Приехал? А мне полегчало, выздоравливать буду. Ишо поживу! Выходит, напрасно тебя взбулгачили…» Она будто оправдывалась, что все случилось как-то не так.
До вечера сидели, говорили, всех перебрали, всех вспомнили.
— Гаврюшку жалко, — проговорила тетя Груня. — Так и не роднится Липа с нами, и не знает никто, как они там живут. От людей слухи доходят — колотятся из-за хаты. И на черта она ему такая? Жил бы в старой и жил, а теперь отгрохал хоромы, и чужие завидуют, и свои отнять хочут. Сходил бы ты, проведал дядю, да и нам бы рассказал, как он там? — Я обещал пойти. Но Гаврюшка опередил меня. В тот же вечер он сам пришел к нам.
Вошел, сощурился на яркий свет, улыбнулся смущенно:
— Ну здравствуйте!
— Да никак Гаврюшка? — удивилась мать.
— Ага, — подтвердил он. — А ты хворать вздумала?
— Дак уже и время…
— Живи, — сказал он. — Ишо Платон живой, а он же старший.
— Дак што ж, разве и на тот свет будем убираться по очереди?
— А как же, без очереди не пустим. — Гаврюшка достал из внутреннего кармана черной железнодорожной шинели поллитровку «Столичной», поставил на стол. Потом из другого кармана долго выпрастывал завернутый в газету кусок сала. — Вот, черт, туда быстро проскочил, а обратно не хочет вылезать… Ну, вылазь же, тут Липы нема, — сказал он, обращаясь к салу. Наконец вытащил, положил рядом с поллитром, вышел в прихожую раздеваться.
Мы сидели за столом, я смотрел на Гаврюшку и удивлялся перемене в человеке. Передо мной сидел располневший, седой старик, в котором смутно угадывался прежний Гаврюшка. Лицо его изборождено морщинами, и среди них уже еле заметны были две полоски на щеке под глазом — шрамы молодости.
— Да ты тоже уже вон седой, — заметил мне Гаврюшка в ответ на мое удивление. — Ты-то от чего поседел? Чи жизнь тяжелая? С хатой тебе чертоваться не надо — государство построило. И никто у тебя ее не отымет…
— А у тебя отымают? — подала голос мать.
— Каждый день война.
— Ну что это они придумали? Какие у них права?
— Да никаких! — сказал Гаврюшка. — Сплошной этот… шантаж. Пугают — в милицию заявят.
— Про што? — испугалась мать.
— Ну, где, мол, трубы взял, батареи. Их же в магазине не продают. Не продают, верно. Но и я ж их не украл. Купил. Шофер ехал мимо и назвался: «Нужны?» — «Нужны». Сторговались, и купил. Если б в магазине все это продавали, кто б связывался с «леваками». Все равно пугают: краденое купил. А почем я знаю, какое оно, где он взял. Может, украл, а может, на свалке подобрал. — Гаврюшка дернул меня за полу пиджака. — Ты вот продашь мне костюм, а откуда я знаю, где ты его взял. Так и это дело. Да никуда они не пойдут, на испуг берут: может, перепугаюсь да и отдам им хату. А самому потом куда идти? Они ж выживут сразу, то ж звери, хищники. За деньгами аж трусятся. Они и худые все от того, что жадные.
Говорил Гаврюшка то с гневом — со слезами на глазах, то вдруг переходил на шутливый тон, как бы подсмеивался над собой. И когда он шутил, все равно за каждым словом его слышалась большая обида на себя, глубокое раскаяние в чем-то, сознание своей вины в какой-то утрате, отчаяние от абсолютной беспомощности что-либо изменить или исправить в своей жизни…
Сидел Гаврюшка у нас недолго.
Я пошел проводить его до автобусной остановки. Мы стояли на перекрестке под фонарем, разговаривали. За все время Гаврюшка ни разу не назвал меня по имени, а все по отчеству — Кузьмич, и говорил он со мной как с равным, жаловался на своих — на зятя, на дочь, на жену. Говорил он пьяно, сбивчиво, то об одной, то о другой, то обо всех сразу, и иногда мне трудно было понять, кого он имеет в виду:
— То не так сказал, то не туда ступнул… И то не по ей, и другое не по-ихнему. Все плохие, все не такие, одни они умные, одни они красивые. И только одно это и знают. И вот как пупок — все вокруг него должно вертеться! Все!!! А на сатаны кому сдался ее пупок? У каждого свой есть, да, может, и не хуже твоего, но никто ж его так не выпирает, как она… Людей не уважает, тольки себя, тольки себя. Все думал: молодая, подрастет — поумнеет, гонор слетит. Все надеялся: с годами перемелется. А оно ни черта подобного! Как што заклали в человека с дня рождения, так оно в ем и растет всю жизнь. Попала гадость — значит, она и есть. Пока человек маленький — и гадость маленькая. Растет вместе с человеком… А то, может, и обгоняет даже, человека уже потом и не видать, а только расцвела на ем эта зараза, и все… С годами, кажуть, все проходит, перемалывается… Не, ни черта не проходит и не перемалывается!..
От Симаковых вышла женщина и, склонив голову, торопливо направилась по улице. Поравнявшись с нами, она машинально вскинула глаза и вдруг выпрямилась, заулыбалась Гаврюшке:
— Здорово, жених! Чи ты опять на нашу улицу стал ходить?
Ленка! Голос, лицо — все было ее. Но если бы она встретилась мне не здесь, ни за что не узнал бы ее и, наверное, назвал бы бабушкой.
Гаврюшка приободрился, заулыбался как-то по-юношески, отшутился:
— Дак тут же, кажуть, девок много красивых развелось.
— А не поздно вздумал до девок бегать?
— Самый раз. А потом — теперь же облегчение какое: пешком ходить не надо, автобус возит.
— То да, то да… — проговорила Ленка и побежала.
Меня она так и не узнала.
— Че ж пешки? Автобус скоро, — прокричал ей вдогонку Гаврюшка.
— Некогда мне, спешу, — засмеялась Ленка и добавила: — Пешки скорей дома буду, мне близко.
Гаврюшка проводил ее долгим взглядом, вздохнул.
— То ж невеста моя была, — сказал он и усмехнулся горько и с упреком к себе. И вдруг выругался матерно и заплакал. — Эх, жизня, твою… Если б я на ей женился, рази ж я ото жил ба так? Да никогда! Она б, жизня, всю дорогу была б в радость… А теперь шо ж?.. Она ж прошла уже, жизня?.. — спросил Гаврюшка и умолк, удивленный.
Он достал из кармана платок, тряхнул им и принялся вытирать мокрые от слез, по-стариковски подрагивающие, морщинистые щеки.