Автобус, окутанный снежной пылью, быстро скрылся за перевалом, и я остался на дороге совершенно один. Дул сильный ветер, поле курилось метельным дымом, наступали быстрые зимние сумерки, и от всего этого было немного жутковато. Село еле виднелось вдали темным расплывчатым пятном.
Чтобы сократить время, я решил идти напрямки, да и пожалел потом. Сначала, правда, было все хорошо: твердый, как асфальт, снег и ветер в спину делали путь мой легким и вселяли хорошее настроение. Но где-то с полпути наст то и дело стал проваливаться, я утопал по самые колени и все чаще и чаще оглядывался назад: не вернуться ли мне к трассе и не пойти ли нормальной дорогой? Однако наседавшие сумерки и почти ураганный ветер гнали вперед.
Изрядно измучившись, я наконец выбрался на твердое. Наезженная дорога показалась мне милее дома родного. Потанцевав на ней заледеневшими ботинками, я сбил с себя снег, отряхнулся, огляделся. Слева, совсем рядом, светились желтыми квадратиками четыре длинных коровника. Двери у них были плотно закрыты, но чувствовалось, что там шла жизнь. И я живо представил ее: теплый дух, тяжкие вздохи коров, кислый запах силоса, и тугие звонкие струи бьют в оцинкованные подойники…
Нет, пожалуй, этих звуков там не услышишь — у них ведь машинное доение — карусель. Одна из первых в области. Коровы здесь сами идут на дойку. Женщины в белых халатах подмывают им вымя, надевают присоски, включают аппарат, и молоко бежит по стеклянным трубам в молокосборник. Об этом я читал в газете. «Зайти посмотреть? Нет, в другой раз, — решил я. — Сейчас поздно». И направился в село.
Вскоре меня догнала лошадь, впряженная в низкие сани. Правила лошадью женщина. За спиной у нее стоял бидон с молоком. Уже обогнав меня, женщина вдруг натянула вожжи, остановила лошадь.
— Садитесь, подвезу.
Обрадовавшись, я заторопился к саням, сел на солому, которую она подгребла к моей стороне, и мы поехали. Женщина искоса поглядывала на меня, изучая, хотела и не решалась заговорить. Я помог ей:
— Молоко везете?
— Да… В школу, ребятишкам на завтрак. С вечера завозим. А вы к нам? Из области?
— Из Москвы. К Калугину, к председателю вашему. Она пристально посмотрела на меня:
— Значит, правда, что нашего Дмитрия Михайловича от нас забирают? Слух прошел…
— Не знаю.
— Говорят. Народ беспокоится: жалко отдавать такого человека. Он ведь у нас уже лет двадцать работает. Мальчишкой, почитай, пришел. Тут жену похоронил, детей вырастил — сын в армии, офицер, дочь взрослая. Уже выучка большая. Сколько он тут перенес всего за эти годы, но своего добился: колхоз поднял, орденом его наградили, а теперь, говорят, его забрать хотят от нас в область. Не слыхали?
— Нет, не слыхал. Я из газеты, написать хочу о нем.
— О, это хорошее дело. О нем есть что рассказать. Я девчонкой еще была, а помню, как он появился тут, помню, как жену его хоронили… А поначалу даже убить грозились его.
— Кто? Почему?
— «Почему»! Время такое было.
Мы въехали в село. Несмотря на огромные сугробы, пургу и уже довольно плотные сумерки, село выглядело весело. Много новых домов, они смотрели на улицу широко раскрытыми глазами окон, светились ярким электрическим светом. На бугре зажглись огнями административные здания: двухэтажный дом правления, Дворец культуры, магазин и большая, как трехпалубный корабль, школа. Там же, в доме правления, и гостиница. Но возница меня туда не повезла, она остановила лошадь возле большого дома, выходящего на улицу тремя окнами, сказала:
— Вот дом Дмитрия Михайловича.
— Так он же, наверное, еще в конторе.
— А может, и дома. Приболел он сегодня. Да вы не стесняйтесь, идите, он простой и добрый.
Дома, однако, его не оказалось…
Я пробыл в колхозе с неделю. Много узнал интересного о здешних людях, о хозяйстве и особенно о председателе — Калугине. Об одном эпизоде, случившемся с ним более двадцати лет назад, а именно в самом начале его работы здесь, мне и хочется рассказать.
Пахло хлороформом, йодом и еще какими-то терпкими лекарствами. Этот запах Калугин впервые услышал в сорок четвертом году в санбате, куда его поздно вечером санитары привезли с передовой. Правда, там не было белых стен и бесшумных высоких больничных дверей. Брезентовая палатка, усталый до почернения под глазами хирург, стоны раненых и этот запах — вот все, что он тогда увидел и услышал. Но навсегда запомнился именно запах. Он узнал его сразу, как только вошел в коридор больницы.
Тогда был сорок четвертый, сейчас на календаре — пятьдесят шестой…
Калугин сидел на крайнем у выхода стуле, низко склонив голову, мял от нечего делать меж широко расставленных колен шапку. Теплый, на вате, с большим воротником пиджак был расстегнут, и углы его пол касались паркета. Калугин время от времени поднимал полы, клал их на колени, придавливал локтями, но они постепенно выскальзывали и снова падали к ногам.
Было жарко, но Калугин не мог раздеться: время посетителей давно закончилось, гардероб закрыт, а он сидел здесь только благодаря любезности старшей сестры. Она посоветовала ему подождать главного врача, который придет на вечерний обход, и поговорить с ним: может быть, он разрешит Калугину встретиться с женой. И Калугин ждал.
Сидеть стало невмоготу, поднялся, медленно, вразвалку направился к выходу — решил покурить на воздухе. Но не успел он закрыть за собой дверь, как ветер рванул полы пиджака, поднял их, словно крылья, и с такой силой толкнул Калугина в грудь, что он еле устоял на скользком крылечке. Лицо его сразу стало мокрым от снега. Калугин повернулся спиной к ветру, стал ловить полы, чтобы застегнуться, и, не совладав с ними, снова пошел в помещение. Он остановился в проеме между двумя стеклянными дверями, принялся отряхиваться. «Ишь, как разгулялось, сразу всего обдало, закидало», — думал он беззлобно, поглядывая через темное стекло на улицу, где завывала и бесновалась разыгравшаяся пурга. В свете, падавшем из коридора, снег искрился, стучал частой дробью, будто кто с силой бил в стекло крупным песком.
Калугин закурил украдкой и, выпустив дым, тут же разогнал его левой рукой. Увидел сестру, спрятал папиросу в рукаве.
— Идите, доктор вас ждет в кабинете, — сказала она.
Калугин засуетился с окурком, ища, куда его приткнуть, наконец придавил пальцами огонь, смял, сунул в карман и побежал вслед за сестрой. Войдя в кабинет и увидев сурового пожилого доктора с седыми густыми бровями и совершенно лысого — его желтая круглая голова блестела, будто шар из слоновой кости, — Калугин остановился у порога, сказал нерешительно:
— Здравствуйте…
— Здравствуйте, — доктор пошевелил бровями и, не прекращая писать, взглянул на вошедшего, добавил: — Молодой человек. Проходите, садитесь… Одну ми-н-нуточ-у, я сейчас… Он кончил писать, отложил ручку, пристально посмотрел на Калугина. — Как вас зовут?
— Дмитрий…
— А полностью?
— Дмитрий Михайлович!
— У вас есть дети?
— Двое, — ответил Калугин. — Маленькие, старшему три года, — и он почему-то улыбнулся. При упоминании детей Калугин не мог не улыбнуться: ведь они такие забавные — что Юрка, что Танюшка — ползунок, а глазенки уже осмысленные. Калугин хотел еще что-то сказать о детях, но, встретив строгие глаза доктора, осекся.
— Конечно, откуда же им быть взрослыми… Вам-то сколько? Лет тридцать?
— Тридцать первый.
— Ну вот. А жене и того меньше, — доктор постучал пальцами по столу, поморщился каким-то своим мыслям, спросил: — Вы кем раньше работали?
— Помощником начальника цеха.
— И что же? Не понравилось? Почему вы вдруг стали председателем колхоза?
Калугин развел руками, улыбнулся: наивный доктор, сидит тут в белых стенах и не знает, как оно делается.
— Вас послали? — продолжал доктор.
— Да ну как сказать — послали или добровольно… В общем, я согласился без нажима: надо — значит, надо, — Калугин остался доволен своим ответом: не солгал, сказал правду, и получилось не хвастливо.
— У вас сельскохозяйственное образование?
— Нет, что вы, откуда! Я инженер.
— Н-да! — доктор откинулся на спинку кресла, вытянул на столе длинные сухие руки, пошевелил пальцами. — Как хотите — не понимаю этого! Ну, а если бы вам сказали: «Товарищ Калугин, в районной больнице плохо идут дела. Направляем вас туда главным врачом»?
— Ну-у! Разве можно эти вещи сравнивать? Тут надо…
— …иметь специальное образование, — подхватил доктор. — А руководить огромным хозяйством, многоотраслевым, выходит, не нужно никакого образования?
— Нет, неправильно вы говорите. Вы тоже ведь не специалист по всем болезням, есть у вас глазник, зубник, а у нас — агроном, зоотехник. От меня требуется общее руководство. — Калугин помолчал. — Конечно, если бы мне образование — было бы легче. Двухмесячных курсов, которые я прошел, маловато. Думаю поступить на заочное в сельскохозяйственный институт, — сообщил он не без гордости. Однако на доктора это сообщение почему-то не произвело впечатления. Он будто не слышал Калугина, сидел задумавшись. Наконец он сдвинул брови, проговорил:
— Н-да, «зубник» у нас есть… Как же вы жену-то свою не уберегли?
Калугин не принял этот вопрос всерьез, он считал, что доктор слишком долго приступает к основному разговору, и в ответ только пожал плечами, надеясь услышать что-то конкретное о жене. А доктор продолжал:
— Вы задумывались, почему это вдруг мужик, крестьянин, колхозник, землю разлюбил, почему он бежит от нее на завод, на стройку, на лесозаготовки? И можно ли теми городскими единицами, вроде вас, спасти дело, если вы будете даже приносить в жертву жен своих, бросать их, так сказать, на алтарь подъема сельского хозяйства?
Калугину не хотелось вести этот разговор с доктором: проблема слишком серьезная, а для доктора это, видать, всего лишь светская беседа на острую тему. Как можно мягче Калугин сказал:
— Столько вопросов сразу! Да еще таких сложных… Нам ночи не хватит, чтобы разобраться в этом деле.
— А все-таки, — настаивал доктор.
Калугин посмотрел на него — лицо доктора было суровым и непроницаемым, сердитые глаза пронизывали Калугина насквозь, словно преступника. Почувствовав себя неловко под этим взглядом, Калугин поерзал на стуле, собрался с мыслями, стал отвечать. Сначала нехотя, но потом распалился, бросал слова резко, будто отрывал от себя живые куски.
— Во-первых, мужик никуда не бежит по той простой причине, что его нет в деревне. Мужика нет, его выбила война. А те, что там остались, — так дай бог, чтобы они куда-то разбежались. Бежит молодежь. Это хуже. Потому что молодежь — основная рабочая сила вообще и будущие механизаторские кадры в частности. И бежит она не от земли и даже не от разрухи, которая все еще ощущается в наших деревнях, а от неустроенности, от неорганизованности, от беспорядков, которые порождены все той же войной…
— После войны больше десяти лет прошло!
— Да. Но вы учтите, что наше Нечерноземье всегда было зоной рискованного земледелия, а после такой разрухи!.. Нам нужны машины — много машин! Нам нужны удобрения — много удобрений. А где их взять? Они будут, все будет со временем, но сейчас пока их нет, точнее, пока их очень мало…
— И вы думаете все это пока заменить собой?
Калугин вскинул глаза на собеседника, подумал: «Издевается?» Сдерживая себя, чтобы не рассердиться, сказал твердо:
— Нет, не думаю. Но навести порядок, организовать труд и сносную жизнь при тех условиях, какие есть, можно, и я это сделаю. И нас не единицы, как вы говорите, а тысячи! Это — во-вторых. — И, не дав доктору вклиниться в его речь, он тут же спросил: — А вот насчет жертв я вас не понимаю. Тем более что никто никого в жертву не бросал и не бросает. Откуда это?
— Бросаете!
У доктора нервно дернулся правый уголок рта, глаза его забегали, словно он жалел о сказанном. Он схватился руками за край стола, будто боялся упасть, и как человек, которому теперь уже некуда деваться и нечего терять, решил высказать все.
— И я вас очень даже хорошо понимаю, да-с, — проговорил он, глядя прямо в глаза Калугину. — Вы не могли поступить иначе. Честный человек, посланный партией в село, чтобы вытащить колхоз из прорыва, вы решили сделать это любой ценой, любыми средствами. Вы не могли допустить, чтобы ваша жена сидела дома, когда все колхозницы мобилизованы на уборку свеклы, картошки. Ведь вас могли упрекнуть — почему, мол, председательская жена сидит дома. Все это я понимаю. Но почему, черт возьми, все это надо делать любыми средствами, любой ценой, даже ценой человеческих жизней? Ради жизни губим жизни — парадокс!
Калугин трижды порывался возразить доктору, трижды менялся в лице, но прервать его было трудно. И когда, наконец, тот умолк, Калугин не сразу мог продохнуть от кипевшей обиды.
— Это не ваше дело, — проговорил он с трудом. — Вы не имеете права!.. Копать свеклу она пошла сама. Сама! Без малейшего вмешательства с моей стороны. И одета она была не хуже других, и работала и отдыхала наравне со всеми. А то что она простудилась именно на свекле — это случайность. Она могла простудиться и у себя в огороде, и дома у открытой форточки, и в городе в трамвае. Вы пожилой человек, как вы можете!.. — И вдруг он спохватился, подскочил к столу: — Что с ней? Что с ней? Говорите же!
Доктор отпрянул от него, понял, что не ко времени и не к месту затеял этот разговор, стал успокаивать Калугина, но тот требовал немедленно пустить его к жене.
— Хорошо, — согласился доктор. — Но не раньше, чем вы совершенно успокоитесь. Сядьте… Сейчас принесу халат, и вы войдете. Сядьте. И прошу вас, извините меня, старого дурака: это действительно не мое дело. Мое дело лечить больных людей. Извините. — Помолчал. — Прошу вас, Дмитрий Михайлович, пойдете к жене — не утомляйте и ничего не говорите такого, что могло бы ее как-то расстроить: состояние ее… тяжелое.
— Безнадежное?
— Тяжелое, — повторил доктор и позвал сестру: — Дайте товарищу халат и проводите в палату.
Ирина была предупреждена о приходе мужа и с нетерпением ждала его. Она взяла даже зеркальце у сестры, поправила волосы, попросила поднять повыше подушку, чтобы было удобнее смотреть на дверь и не пропустить ни одной минуты его посещения. И вот наконец дверь открылась, и вошел он — низкий, плотный, в белом халате похожий на северного медведя, своей неизменной раскачивающейся походкой он сразу направился к ней. Широко улыбаясь, он остановился возле койки, не зная, что делать и как вести себя дальше. Проговорил:
— Иришка, да ты совсем молодец парень! Ты хорошо выглядишь! А я тут немножко паниковал… Ну как ты сама-то, что чувствуешь?
— Хорошо, Митя… Лучше мне стало… Подойди же поближе, сядь.
Калугин смотрел на жену, было в ней что-то новое, не ее, а что именно — сразу не понять. Черные брови, казалось, стали тоньше и прямее. Тень под глазами, больничная бледность чуть впалых щек и необычный блеск глаз делали ее красивой.
«Что же это доктор набросился на меня, напугал?» — подумал Калугин, присаживаясь на белую табуретку.
— Дай мне твою руку, — попросила она и стала ощупывать его руки, словно была слепой. Потом потрогала щеку, подбородок. — Похудел, осунулся и небритый…
Калугин быстро провел тыльной стороной руки по лицу, стал оправдываться:
— Честное слово, утром брился. Растет без никаких удобрений.
Она не переставала улыбаться, смотрела на него.
— Как там дети — Таня, Юра? Рассказывай.
— Ничего, все в порядке. Письмо тебе написали, — он отвернул халат, достал листок измятой бумаги с разноцветными каракулями. — Это вот, — стал объяснять Калугин, — наша комната, чтобы ты не забывала. Юркина работа. А эта вот ломаная кривая — это не кардиограмма, это Танюшка написала письмо, и понимать его надо так: «Мама, поправляйся и приезжай домой скорее».
Ирина была счастлива, она взяла листок, долго рассматривала его, положила себе на грудь.
— С кем они остались?
— А ни с кем, одни.
— Как одни? — встревожилась мать.
— Да ты не беспокойся, все будет в порядке. Я их оставил на полу, пол застлал до последнего сантиметра.
— А проголодаются, кто их покормит?
— Сами. Юрка большой уже, найдет свою кашу, я его научил. А Танюшке оставил на полу бутылку с молоком. Есть захочет — пососет.
— Боже мой, ты совсем ребенок! Ты думаешь дети — те же телята: захотели есть — сами нашли соску?
— Да ты не беспокойся, все будет в порядке. Они уже все понимают и привыкли. На работу ухожу…
— Надо было попросить кого-то побыть с ними.
Калугин помрачнел, склонил голову.
— Кого я попрошу? Ты же знаешь… Да и я рассчитывал быстро вернуться. А когда узнал, что придется задержаться, послал Антипыча, наказал ему, чтобы Борис Логвинов наведался, он с утра ездил на станцию за удобрениями, теперь уже дома.
Она успокаивающе погладила его руку, спросила:
— Не принимают?
— Не принимают и не признают…
— Но почему, Митя? Ведь ты к ним со всей душой, с желанием…
— Наверное, слишком много накопилось всего, разуверились… Хотя, — он встрепенулся обрадованный, вспомнив что-то приятное. — Хотя нельзя сказать, что совсем уж так не признают. Помнишь, я говорил им: «Уберите хлеб — ваш ведь труд пропадает». А они мне: «Все равно выкачают. Сколько ни собирали — всегда весь под метелку…» Я пообещал им отдать половину. Смеялись надо мной тогда мужики. Но хлеб убрали. Чтобы сдержать слово, приказал раздать половину. Не взяли! Пришли и говорят: «Председатель, не по закону поступаешь, тебя судить за это будут». А я и закона-то не знал. Растолковали мне. Раздали людям, что положено. Ну?
Ирина смотрела на мужа, и в глазах ее светилась неподдельная радость. «Молодец, ты добьешься своего!» Вслух пошутила:
— Парадокс — как сказал бы наш доктор. У него — все парадокс. Его и зовут «парадокс».
— О, он и мне задал свой парадокс. Почему, говорит, колхозник землю разлюбил? А он не разлюбил…
— Митя, а знаешь, о чем я часто думаю? Помнишь, как мы приехали в колхоз, Юрка попросил есть, и я ему сунула булку, а он раскапризничался, не взял. А рядом стояли соседские ребятишки и голодными глазами с удивлением смотрели на эту булку, как на диковинку. И когда я им отдала ее, они долго рассматривали свои кусочка, отламывали по крошке и клали в рот. Похоже, они не видели белого хлеба. Митя, сделай так, чтобы они вволю хлеба наелись.
На глазах Ирины показались слезы, Калугин сжал ее слабую влажную руку.
— Не надо плакать, Ириша. Конечно, сделаю, вот увидишь! А потом, что это ты так?.. Мы ведь вдвоем будем делать!
Словно стыдясь своих слез, Ирина виновато улыбнулась, закивала головой.
Калугин посидел еще немного, стал прощаться.
— Как доберешься? Антипыча, говоришь, отпустил?
— Пешком! Пять километров — через час буду дома.
— Ну иди. Поцелуй Таню, Юру, привет им от меня. Поглядеть бы на них. Было б лето — привез бы…
Калугин вышел от жены в хорошем настроении. Увидев доктора, мерившего коридор широкими шагами, он сказал ему:
— Она ничего, веселая!
Доктор посмотрел на него и покачал головой, как бы соглашаясь. А Калугин с трудом сдерживался, чтобы не засмеяться: он вспомнил «парадокс» и теперь ждал, что доктор обязательно произнесет это слово. Но он не произнес. Нахлобучивая шапку, Калугин делился своими впечатлениями:
— И говорит — сейчас ей лучше стало. Наверное, дело на поправку идет.
— Будем надеяться…
«Осторожный какой», — подумал Калугин.
— Вы где остановились? — спросил доктор. — В гостинице?
— Нигде!
— Как так? Где же вас искать… Ну, на всякий случай… Оставьте адрес.
— Домой пойду: ребятишки одни там. До свиданья, доктор! — подняв воротник, он вышел на крыльцо. — У-у, как бесы разыгрались! — Калугин надел рукавицы, постучал кулаками на манер заправского боксера, шагнул в кипящую темень.
В поле ветер дул сильнее, забивал дыхание. Калугин оглянулся — на крайнем столбе поселка тусклой одиноко раскачивалась лампочка. Отвернул на лоб мягкий козырек шапки, сориентировался: ветер дует в правый бок, вот так он и будет держать. Не успеет скрыться огонек райцентра, покажется колхоз. Жаль только, палки не выломал из плетня, без палки тяжело: снег рыхлый, глубокий. Но ничего, не старик.
Под завыванье ветра думалось как-то хорошо — ровно и спокойно. Одни мысли уходили, другие приходили. И только когда он оступался и проваливался в снег, мысли тоже спотыкались, наскакивали одна на другую и вмиг разлетались, как сон, и он уже не мог вспомнить, о чем думал минуту назад.
Вспомнил доктора, усмехнулся. Парадокс, придумает же: почему колхозник землю разлюбил? Антипыча ему в собеседники — тот бы рассказал почему. Недале, как сегодня, по пути в больницу, всю дорогу философствовал старик, вразумлял. «Ты, говорит, Митрий Михалыч, человек молодой, а председатель и совсем, можно сказать, титяшной, сосунок, стал быть, в этом деле. Ты вникай, почему народ разозленный. Он не противу тебя, нет, он вообще недовольный. А ты что? Не ты первый, не ты последний. Ты у нас восемнадцатый. Тебя и зовут «Людовик восемнадцатый, Спортсмен». Это у французов всех императоров звали Людовиками, и много их там было, как у нас председателей. А «Спортсмен» потому, что ты молодой и приехал к нам в рубахе спортсменской. Ты не обижайся: заслужишь — другое звание дадут! Ну вот, значит… О чем это я? Да… Перебыло вашего брата у нас восемнадцать человек, а дела какие? Вот то-то и оно! Приедет и начинает учить. А чему учит — сам не знает. Один был, сняли. За что, как думаешь? Не внедрял новое. А хлебушек в том году уродил не очень, соломка вот так-то от земли, и уж перестаивать начал. Решил он убрать его напрямую. И-и, что тут было! А почему? Да потому, что в тот момент как раз новое открыли — раздельно убирать. По партейной линии выговор, с работы сняли, готово дело. А что такое раздельно? Мужик тыщу лет убирал только раздельно. А я так понимаю: раз появились машины, стало быть, надо и убирать, как показывает природа: где раздельно, а где и… Ладно. Прислали нового, а вслед за ним опять открытие: торфоперегнойные горшочки. Разговор идет вовсю! Прямо вот так: будут горшочки — будет и достаток. Весь колхоз цельную зиму делал горшочки: и те руками лепили, и те формочками штамповали, и те с завода привезли автомат, крутится — только успевай снимать продукцию. Сколько дерьма, прости господи, в ту зиму извели — и не счесть. Думали: ну вот теперь-то заживем! Пришла весна, а те-то горшочки растаяли и расползлись. Из чего сотворились, в то и превратились. И никому не нужны. И председателю до них дела нет: посевная началась. А бабы привели председателя на главный склад, где лежали горшочки, да носом натурально его и пихнули в кучу. Жалко им стало трудов своих: зимой голыми руками лепили — не шутка. Обиделся председатель, сбежал. Э-эх!.. Рассказывать о всех — дорога короткая. И все учут. Как доить тоже учили. Давай два раза дои и никак иначе. А мужик и сам знает: когда два раза доить, а когда — три. Нету-нету, отступились: доите как знаете. И, опять же, не как знаете, а в два ведра. Во как! Признали — последнее молоко жирнее. Доют в два ведра, а потом сливают в один бидон. Смех! Ну, еще чему учили? Были у нас луга, травы — не хватало кормов. Изничтожили все, «королева» пришла. Опять кормов нет. Ну? Или вот еще. Привезли каруселю, а до дела не довели, ржавеет железо. И все учут, учут. А ты чему учить собираешься, что-то ты долго своих планов не высказываешь? Может, научишь, как хлеб с салом едят? Эхе-хе-хе… Не серчай, а вникай, отчего народ колючий стал: надоело дерганье. Ты парень сурьезный, у тебя может получиться. Ты никого под суд не упек, все внушаешь, это хорошо. Народ начинает к тебе поворачиваться…»
«Что-то я этого не заметил, — возразил только теперь Калугин ядовитому Антипычу. — Хлеб не взяли? Знали, наверное: незаконное придется возвращать. Они не только не поворачиваются, а ненавидят меня как своего врага, смотрят как на чужого, как на пришельца…»
Это особенно угнетало Калугина — не нашел он подхода к людям, не с того, наверное, начал. А с чего надо было начинать — никто ведь не подсказал? А может, и мутят народ всего пять-десять человек из бывших? Такие как Федотов, Левушкин, Хмырев — какая им радость от его прихода: поснимал с должностей. Да и не снимать нельзя было.
Помнится, в первый же день после избрания пошел Калугин осматривать хозяйство. Полуразвалившиеся сараи вместо ферм и везде завы, замы. Даже в курятнике с разодранной крышей числился заведующий. Подошел Калугин к этой «ферме», увидел: несколько кур бродят, в пыли купаются. Хотел заглянуть вовнутрь, не успел: выбежал навстречу петух, загородил дорогу. Растопырив крылья и изогнув шею, он смотрел на нового председателя красным сердитым глазом, готовый в любую минуту броситься в атаку. Петух старый — это было видно по черному крючковатому, как у беркута, клюву и по «шпорам» — огромным, похожим на волчьи клыки. Калугин невольно отступил перед грозной птицей. Из-за угла появился мужчина — широколицый и с глазами, налитыми кровью, как у петуха: то ли спал, то ли пьяный. Калугин спросил у него, что это за сарай. Тот посмотрел на хилое сооружение, словно только теперь увидел, медленно сказал:
— Хверма. — И добавил: — Куриная.
— А вы кто?
— Хмырев я, заведующий хвермой.
Потревоженный Хмырев не скрывал своей неприязни к председателю, предчувствуя что-то недоброе.
— Сколько же вас на ферме, человек десять, наверно?
— Зачем? Семь всего.
— А поголовье?
— Штук тридцать будет, — оглянулся Хмырев по сторонам, словно хотел тут же пересчитать поголовье.
— М-да… ну, вот что, Хмырев. Во-он, видишь, женщины в поле работают? Что они делают?
— Не знаешь, што ль? Сено убирают.
— Ну вот иди и ты к ним… работать.
— А хверма?
— Такую ферму мы пока ликвидируем. Со временем создадим настоящую, тогда и…
— Не круто ли берешь, председатель? Это не завод. Без правления не имеешь права…
— Ладно, правлению я сам объясню.
Конечно, Хмырев в тот день в поле не пошел. А злобу на председателя носит, наверное, и до сих пор.
А когда Калугин познакомился с обстановкой получше, он пригласил к себе всех «штатных» работников. Их набралось немало. Одних заместителей председателя было три. Калугин освободил всех замов от их «обязанностей». Объяснил мужчинам: «Давайте будем работать».
Крутые меры пришлись не по вкусу лодырям. Они стали грозить ему расправой. Грозили в глаза и присылали анонимные письма — требовали, чтобы он убирался с колхоза.
«Нет, дудки! Не запугаете! Разве я не рабочий, не коммунист? Меня партия послала сюда, и я не отступлю», — говорил себе Калугин.
С Левушкиным история случилась посложнее. Он заведовал складом, притом пустым. Правда, не совсем пустым, кой-какие семена, фураж там были, конечно. Но посмотришь — украсть нечего. Он же умудрялся каждый день пьянствовать. Прогнал Калугин и Левушкина в поле, а на его место поставил женщину, рассудил: «Эта хоть пить не будет. А украдет — так самую малость и при крайней нужде — ребятишек накормить».
А через несколько дней к Калугину пришел Борис Логвинов. Закрыв плотно дверь, он перегнулся через стол, зашептал:
— Дмитрий Михайлович, Левушкин в подполье прячет несколько мешков пшеницы, наворованной в колхозе. Надо немедленно вытряхнуть.
— Откуда знаешь?
— Знаю.
— В милицию позвонить?
— Не надо. Сами. Поспешим, может перепрятать.
— Сами? Сейчас, ночью идти с обыском? Мы не имеем права.
— Имеем, — настаивал Логвинов. — Не свое, колхозное идем выручать.
Калугин задумался: что делать? Не провокация ли? За последнее время он получил несколько анонимных писем с угрозой расправиться с ним, если не уберется из колхоза. Но Борис Логвинов, кажется, не из тех, Логвинову он верит. Этот молодой красивый парень с льняными кудрями недавно демобилизовался из армии и несколько раз заходил к Калугину, интересовался делами колхоза. Сам он механизатор, обещал погулять с недельку и — за дело. Калугин знал, что Борис рос трудно, еще до войны его отца убили кулаки. В армию уходил комсомольцем, вернулся — кандидатом в члены партии. Парень трезвый, серьезный, на него он надеялся опереться:
— Ну что задумался? Надо идти.
Калугин встал.
— Пойдем. — Возле дома Левушкина распорядился: — Ты останешься во дворе, я пойду один, поговорю.
— С ними не говорить надо… Осторожней только, а то они знаешь какие — все равно как кулачье.
Калугин постучал. Послышались шаги и заспанный голос Левушкина:
— Кто там?
— Я, председатель. Откройте.
Левушкин заворчал:
— По ночам ходит чего-то… — Открыл. — Заходи, если с добром.
— С добром, — сказал Калугин, войдя в комнату. — Вот что, Левушкин, говорят ты хлеба много колхозного наворовал. Надо его вернуть колхозу.
Высокий, жилистый Левушкин не удивился такому разговору и в ответ лишь угрожающе сощурил глаза.
— Говорят? Ну, что ж, раз говорят — возьми его. Где же он?
— Спрятал? Открывай подполье.
— Ты вот что, председатель, — зловеще-глухо проговорил Левушкин, — иди-ка подобру-поздорову от греха подальше.
— Открывай, говорю.
— Не шуми-и, — и Левушкин одним рывком сдвинул с места кадку, открыл люк. — Лезь, — указал он в черную пасть подполья. Глаза его горели, как у кошки, он тяжело дышал, словно за ним гнались. — Лезь, председатель.
«Такой и убьет», — подумал Калугин и, подойдя к двери, крикнул:
— Борис, иди сюда. Постереги его, чтобы не столкнул… Ишь, как вызверился.
Левушкин вдруг сразу обмяк, присел на кадку, покорно ждал своей участи. Наконец из люка показалась голова Калугина.
— Ну, теперь что скажешь?
— Не погубите, ребята. Вы молодые, но пожалейте старика. Детей пожалейте, — он стал хныкать, силясь заплакать.
— Оставь, пустое. Вот что. Завтра утром все до зернышка свезешь на склад.
— Свезу… — с готовностью подхватил Левушкин, лаская глазами то Калугина, то Логвинова. — Свезу…
— Свезешь — и на работу. Утром — на наряд, понял?
До рассвета, чтобы никто не видел, Левушкин отвез хлеб на склад и пришел на наряд раньше всех. Калугин и вида не подал, что между ними что-то произошло.
Рассказал он об этом только Иринке, и та отругала его, испугавшись, гнала к прокурору, настаивала отнести все анонимки с угрозами. Но он отшучивался, не хотел и слушать ее. А потом все-таки пошел. Вынудил его один случай.
Засиделся он как-то в конторе допоздна. Вдруг вваливается пьяный Лаврен — колхозный плотник. И без того черный и худой, он от самогона совсем стал какой-то землисто-серый. Многодетный мужик, Лаврен с трудом сводил концы с концами и топил свое горе в сивухе.
Вошел он, недобро сверкнул глазами.
— Сидишь, булошник городской! Тебе хорошо — зарплата регулярно идет! А я как должен?.. Много вас будет еще на нашу шею — председателей, — он распахнул полушубок, выхватил топор — блеснуло остро отточенное лезвие.
— Лаврен! — вскочил Калугин. — Ты… Зачем, Лаврен? Кто тебя послал?
Лаврен опустил руку, затряс головой и неожиданно заплакал. Калугин подошел, отобрал у него топор, швырнул в угол.
— Лаврен, что с тобой?
А он в ответ размазал по лицу грязной пятерней пьяные слезы, открыл плечом дверь и ушел, ничего не сказав.
Этот случай Калугин утаил от всех, даже от Ирины, но, будучи в районе, зашел к прокурору, рассказал ему об анонимных угрозах и попросил, чтобы дали на всякий случай оружие. Мало ли что может приключиться. Но прокурор отказал — не положено.
— Ты принеси письма, а мы вышлем следователя, — посоветовал он.
— Нет, не надо.
Помогли Калугину заводские товарищи. Они смастерили ему нож вроде финки — с лезвием на пружине: нажмешь кнопку, и стальное перышко молнией выскакивает. Но Калугин ни разу не воспользовался этой финкой, он даже не вынимал ее из чехла. Однако с нею по ночам чувствовал себя спокойнее.
Калугин нащупал финку на поясе под пиджаком, перетянул поближе — на случай, если придется отбиваться от волков.
— Волки-то волки, а туда ли я иду? — проговорил он и оглянулся. Фонарей поселка не было видно, а колхозные еще не показались, хотя уже и должны бы светиться. Плотная вьюга весь белый свет застилает, ее и прожектором не пробьешь.
Калугин повернулся спиной к ветру, передохнул. Ему казалось, что он уже давно в пути: так много всего перемоталось в голове, что, пожалуй, и в сутки столько не передумаешь. Он закурил и папиросой осветил часы — времени было немного, прикинул: вряд ли он прошел и полпути по такому снегу. Сделал две-три затяжки, пошел дальше.
Ветер не унимался, к полуночи он становился еще свирепее и временами налетал с такой силой, что Калугин еле держался на ногах.
Идти по дороге стало невозможно. Засыпанная снегом, глубокая и узкая, как траншея, колея с твердыми стенками мешала ходьбе. Калугин выбрался с дороги на целину и, обрадовавшись той легкости, с какой можно идти здесь, зашагал вперед. Корка была твердой, снег с шорохом и свистом проносился у ног, не задерживаясь.
Но радость его была недолгой. Вскоре повалил верховой, корка ослабла, и он все чаще и чаще стал проваливаться. «Хряп-шу… Хряп-шу…» — раздавалось из-под ног. Спина взмокла, снег таял на лице, и струйки воды стекали к подбородку, воротник стал совсем мокрым. Калугин остановился, снял рукавицу, расстегнул крючок воротника, вытер ладонью щеки, протер глаза. «Потеплело, что ли?» Он подставил ветру лицо и почувствовал, что ветер действительно стал мягче, хотя и дул с прежней силой. Он больно сек лицо мелкими и острыми, как тысячи иголок, льдинками. «О ветер-ветрило, не дуй мне в рыло…» — вспомнил он шуточную озорную песенку, улыбнулся и двинулся дальше.
Когда Калугин спустился в лощину, идти стало еще труднее. Снегу навалило много, он лежал здесь в два слоя, и ноги поэтому всякий раз проваливались дважды. Сначала мягко продавливался молодой, еще не слежавшийся снег, а затем с хрустом лопалась ледяная корка старого наста, и Калугин почти по пояс утопал в сугробе. В особо глубоких местах ему приходилось ползти буквально на четвереньках.
Такое единоборство со снегом продолжалось довольно долго. Он уже ни о чем не думал, а только месил и месил упрямо и сосредоточенно, как машина, снежную массу, подминал ее под себя и знал одно: выберется, что бы это ему ни стоило. И он победил. Снег стал уступать, он становился все мельче и мельче и, наконец, захрустел под ногами словно пересохшая хвоя. Калугин выбрался на пригорок, увидел прямо перед собой какую-то темную стену, похожую на плетень, направился к ней. Но это был не плетень, это рос кустарник, а за ним шумел лес. «Еще не хватало, сбился с дороги! Эх, черт!..» И он, не останавливаясь, словно медведь, продрался прямо через кусты, вошел в лес, встал с подветренной стороны у ствола старой сосны, прислонился к ней спиной. Сосна скрипела жалобно, со стоном, ветер гулял где-то вверху, завывал, шумел и стучал голыми ветками рядом стоявшей березы.
Ноги совсем не держали, и Калугин, скользнув спиной по шершавой коре, опустился на снег. «Как же это я сбился, а? Дурак, мечтатель… А Иринка думает, что я уже дома с детьми. Вояка, называется, людей учил ходить по азимуту, а сам в пяти километрах от дома заблудился… Теперь надо сообразить, куда я вышел. А сообразить надо было еще тогда, когда потеплело: это значило, что «степной кочевик» сместился к югу, и меня занесло вправо. И лес этот — Марьин, точно. Марьин… — он усмехнулся. Когда-то давным-давно какую-то Марью задрал здесь медведь, и с тех пор лес носит ее имя. — А пропади я здесь, вот под этой сосной, не назовут это место Калугиной рощей. Чужой я им, не признают они меня. Э-х, люди…»
Он поднялся, подошел к кусту орешника, срезал палку. Пряча финку в чехол, подумал: «Вот и пригодилась…»
Теперь ветер дул в спину, словно извиняясь за свою злую шутку, помогал ему скорее добраться до места. Через несколько шагов боль в ногах прошла, и Калугин снова шел бодро, будто и не было того мучительного пути, проделанного им только что.
Бескрайнее кипящее безмолвье, в котором он случайно оказался, настраивало на грустные раздумья. Мысль о том, что он никому не нужен, что он совсем одинок в этом мире, навязчиво преследовала его. В самом деле, разве пожалеет о нем тот же Федотов, хоть он и секретарь парторганизации? У него тоже личная обида на Калугина взяла верх над здравым смыслом. Иначе он не пошел бы жаловаться в райком. Да и «обидел» его Калугин совершенно случайно: узнав, что у председателя три заместителя, Калугин всех освободил. Оказывается, в заместителях числился и Федотов. «Зачем нам вдвоем ходить по одному следу, бери другой участок, бригаду, что ли, скорее сдвинем дело». Не захотел, пошел в райком, нажаловался, теперь смотрит волком. «Э-эх, люди…»
Время от времени Калугин всматривался в даль, надеясь увидеть огоньки своей деревни, а они все не показывались. Он начал уставать, останавливаясь, озирался по сторонам, но кругом была лишь пустыня. Передохнув, он пошел дальше.
Постепенно Калугин стал подозревать, что снова идет не туда, но панике не поддавался и продолжал идти: куда-нибудь он должен выйти, пустыня эта не беспредельна, она обжитая, на ней где-то совсем недалеко стоят дома, и в них в тепле спят люди.
Неожиданно он увидел на снегу еле заметные следы. Обрадовался: наконец-то напал на тропинку, по которой недавно прошел человек. Приободрился и направился дальше, ступая след в след чьих-то шагов.
Но через полчаса пути он остановился: на снегу была большая вмятина. Калугин догадался, что идет по своему следу, здесь он лежал, отдыхал. Это было с час тому назад. Закружился. Почти машинально он повалился на снег, уткнулся лицом в рукавицы. В спину бил ветер, заметал. «Вот цена человеку… Был и нет, и ничего не изменится, даже ветер не перестанет выть, а люди очень быстро забудут, им пришлют нового «Людовика», и они перенесут на него свою любовь и ненависть. Любовь?.. Ее не было, и «разлука будет без печали…» Будет плакать Ирина, мать… Мама, бедная мама, — этого горя она не вынесет. А как же Юрка, Танюшка?.. А те ребятишки, которых обещал накормить хлебом? Цена человеку? Да ведь эта цена зависит от человека, от меня самого. Вот сдамся я сейчас, не поднимусь — и вся цена… К черту!»
Калугин рванулся, сбросил с себя снег, поднялся и пошел. Пошел навстречу ветру, не застегнув воротник и не закрывая лицо. Он шел напролом, как ходил в атаку навстречу пулеметному огню, не думая об опасности, а только о том, что он должен победить.
Он падал, поднимался и снова шел, шел, пока не споткнулся о какой-то предмет. Присмотрелся — плуг. Тракторный плуг. Да ведь это же тот самый плуг, за который он распекал осенью Ивана Лыкина и приказал притащить к мастерской. Не выполнил приказа. «Эх, Лыкин, Лыкин, обманул… Будто это моя собственность, а не твоя…»
Калугин опустился на плуг. «Отдохну и пойду дальше. Теперь-то я дома: метрах в ста отсюда идут столбы электролинии — вот по ним я и доберусь. Наконец-то!..»
Успокоившись, он почувствовал, как тело его сразу расслабло, а к спине стал пробираться мороз. Он подтянул повыше колени, скрючился, сжался в комочек, сидел не шевелясь. «Отдохну немножко и пойду». Веки слипались, хотелось спать. Чтобы не уснуть, он открывал глаза, но они тут же смежались, и перед ним уже носились какие-то сновидения. Последний раз он увидел себя запорошенного снегом, улыбнулся: «Как в белом кителе…»
…В белом кителе был секретарь райкома, когда вызвал к себе Калугина. Китель у него скроен по тогдашнему строгому образцу, но ворот расстегнут. В кабинете так жарко, что секретарь, разомлев, перекинул одну ногу через подлокотник кресла, в котором сидел, качал ею, словно от этого ему было прохладнее. Не глядя на Калугина, он бросал в него слова, как тяжелые комки:
— Ты что это там самовольничаешь? Додумался: секретаря парторганизации с должности снял! Ферму ликвидировал. За такое администрирование мы у тебя партбилет отберем.
Калугин рассердился:
— А я вам партбилет не отдам. Мне его давали рабочие на заводе. Они меня послали в колхоз, перед ними я и ответ буду держать.
В кабинете очень жарко… Ноги отекли, хочется вытянуть их…
…Калугин качнулся и упал с плуга в снег. Поднявшись, он увидел на горизонте какие-то тени, огни. Время от времени раздавались выстрелы. Огней было много, они будто танцевали, то приближаясь, то удаляясь. «С ума схожу, что ли?.. Фронт, передовая?..»
Ничего не понимая, он тем не менее двинулся навстречу огням. Вскоре он стал различать фигуры людей — они все были с факелами. Калугин догадался: люди ищут его. Ищут его! Он отбросил палку и побежал к людям, радуясь не столько своему спасению — он и так бы уже выбрался из этой снежной пучины, — а той догадке, которая вдруг мелькнула в голове: его ищут! «Ищут, беспокоятся, признали! Люди… Хорошие вы мои, люди!..»
Его окружили, стали тереть ему руки и лицо колючим снегом, а он улыбался, как ребенок. Увидел в свете факелов Лыкина, смеясь, сказал ему:
— Что ж ты, Иван, плуг-то так и оставил в поле?
Калугина подхватили под руки и быстро повели. А ему хотелось говорить с ними, и он снова вспомнил плуг:
— Случайно наткнулся…
— Ладно, плуг… Никуда он не денется, — сказал ему Логвинов, который поддерживал его справа.
— Как там дети, Борис?
— Старуха моя с ними ночует. Все в порядке.
— Спасибо. А Иринка молодец, веселая, скоро поправится. Привет передавала.
— Иринка?.. — переспросил Логвинов. Он хотел что-то сказать и осекся. Почувствовав недоброе, Калугин перестал улыбаться, взглянул на товарища, но тот молчал.
— Что с ней?
— Умерла Иринка, Митя… Звонили…
— Как умерла? Я только вот… — Калугин остановился, оглянулся по сторонам, люди избегали смотреть ему в глаза, и он опустил голову.
…Калугин стоял в своем кабинете и смотрел, задумавшись, на улицу. Прямо под окном, закрывая почти наполовину нижние шипки, лежал чистый сугроб, наметанный за ночь. Все было тихо и спокойно, будто и не было никакой пурги. Солнце вставало красное, морозное. Снег искрился, переливался цветами радуги.
Он обернулся. У стола сидел без шапки Борис, вдоль стен — правленцы, в дверях почему-то топтался Лаврен.
— Ты что, Лаврен?
— Я его пригласил, — сказал Логвинов.
— Ах, да… — проговорил Калугин. — Гроб надо делать… Возьми топор, что же ты оставил его и не берешь.
Лаврен торопливо вытащил из-под стула в углу топор — на его лезвии появились красные пятнышки ржавчины, похожие на засохшую кровь, — кивнул председателю и быстро ушел.
— Ну, что ж, товарищи, — посмотрел Калугин на правленцев. — Давайте по местам… работать… А мы с Борисом поедем в район. Думаю, вдвоем справимся.
Все молча разошлись.
Застегивая пиджак, Калугин нащупал на поясе финку, отцепил, бросил ее на стол Логвинову. Тот удивленно поднял глаза.
— Сдай в милицию… — попросил его Калугин. — Скажешь, нашел.
…В день отъезда я рано утром спустился с гостиничного этажа в контору, прошел в кабинет председателя. Калугин еще не приходил, хотя мы договорились с ним, что поедем вместе: он едет в обком на пленум и заодно прихватит и меня с собой. От нечего делать я рассматривал просторный кабинет, устроенный на райкомовский манер: блестящие лаком столы буквой «Т», вдоль стен десятка два стульев, шкаф с книгами, приемник.
Вскоре из коридора донесся возмущенный голос Калугина. Он шумно открыл дверь в кабинет, пропустил впереди себя Логвинова, продолжая горячо что-то доказывать ему:
— Это безобразие, понимаешь. Бе-зо-бра-зие! — Он снял с себя пальто, поздоровался со мной, сказал: — Разденьтесь, еще с полчаса нам придется подождать: шофер поехал на заправку. Я сказал ему, чтобы прихватил в запас пару канистр — погода вон какая, может, буксовать придется. — И снова обратился к Логвинову: — Это ведь наша большая недоработка в воспитании. Или не прав я?
— Да нет, почему же… Вы правы: безобразие.
Калугин повернулся ко мне, пояснил:
— Иду, понимаешь, сейчас и вижу, двое ребят вышли из магазина и давай друг друга бить батонами, как палками. Ну? Меня даже в жар бросило. — И, уже совсем спокойно, сказал Логвинову: — С родителями надо беседу провести, с учителями. В школе с учениками какие-то мероприятия придумать — внушить им, что хлеб — это самое дорогое, самое главное, самое святое из всего, что есть на свете святого…
Калугин в белой рубашке, при галстуке. На нем новый темно-коричневый, в рубчик, костюм. На груди поблескивают орденские планки. Он ходил по кабинету, вспоминал трудные годы.
— Да не тебе говорить мне это, разве не с тобой мы тут начинали почти с нуля? Не забыл ведь?
— Как забыть… Верно, тут мы малость дали промашку, распустили детишек, не ценят они хлебушек. Едят досыта, голода не знали.
Когда Логвинов ушел, Калугин подошел к окну, задумался. За окном свирепствовал буран. Ветер завывал на разные голоса, остервенело бил по стеклам крупицами льда и снега, навевал тоску.
Вскоре пришел шофер, сказал, что машина готова, и Калугин быстро и как-то весело стал одеваться.
На улице бушевал настоящий ураган, мы с трудом преодолели несколько метров от порога к машине, захлопнули за собой дверцы, облегченно вздохнули, будто все трудное уже осталось позади.
Рядом со мной на заднем сиденье оказалась женщина. Она сидела, забившись в самый уголок, и улыбалась. Это доярка Вера — жена шофера. Она воспользовалась свободным местом в машине, решила поехать в город навестить родственников. Калугин оглянулся на нее, спросил:
— Едешь все-таки? Не боишься — вдруг застрянем?
— Как вы, так и я, — весело ответила Вера.
— Асфальт должен быть чистым, — отозвался шофер. — Ветер сдувает, все. А сверху вроде не идет.
— Будем надеяться, — сказал Калугин, усаживаясь поглубже и поосновательнее. — Поехали, что ли?
«Газик» натужно заурчал и, култыхаясь, пополз в сторону трассы.
Асфальт оказался действительно чистым. «Газик» весело бежал, легко преодолевая небольшие наметы поперек дороги. В машине воцарилось молчание, каждый сидел погруженный в свои думы.
Не знаю, о чем думает Дмитрий Михайлович. Может быть, ему вспоминается та метельная ночь, когда он заблудился в степи и его спасли колхозники, а может, разговаривает мысленно со своими сормовскими друзьями, которых он встретит сегодня в городе… Не знаю. А я невольно думаю о нем, в голове раскручивается клубок самой разной информации, которой я напитался в колхозе. Мысли перескакивают с одного события на другое, но все — о нем, о Дмитрии Михайловиче Калугине. Хочу соединить воедино рассказы о нем и его самого.
Вспомнилась та, первая, женщина, которая подвезла меня, вспомнилось, как она сказала: «Нашего Дмитрия Михайловича».
«Наш Дмитрий Михайлович» — это было сказано так естественно, так ласково и уважительно, что невольно запомнилось. Однако я не придал тогда этому значения, подумал: просто у женщины хороший, мягкий характер. Но когда в конторе другая женщина открыла дверь в кабинет и сказала секретарю парторганизации: «Борис Павлович, вот человек приехал к нашему Дмитрию Михайловичу…» — я понял, что дело здесь не в женских характерах.
Во время беседы секретарь Логвинов Борис Павлович то и дело повторял:
— Я очень рад, что пришлось с ним работать. Наш Дмитрий Михайлович настоящий коммунист.
К концу другого дня я уже почти все знал о Калугине — его жизнь, его характер, даже его мысли были всем известны до мелочей. Люди охотно рассказывали о нем, и чувствовалось, что это доставляет им удовольствие.
На другой день вечером я встретил самого Калугина. Низкий, коренастый, из-под мохнатой шапки поблескивают веселые, умные глаза.
Разговор с ним начался необычно. Я напомнил один тяжелый случай из его жизни и просил рассказать о нем подробнее, а он только задумчиво улыбался и подтверждал:
— Да, было… — Потом попросил: — Если будете писать, не называйте тех, кто меня обидел: это хорошие люди, они и теперь работают в колхозе. Их жизнь тогда ожесточила. Было…
А было вот что.
Несколько лет назад на одном из горьковских заводов работал помощником начальника цеха двадцатипятилетний Дмитрий Калугин. Он, молодой коммунист, был одновременно и заместителем секретаря парторганизации. В тот год партия призвала в сельское хозяйство коммунистов с предприятий и из учреждений. Партийное собрание в цехе по обсуждению этого вопроса открыл Калугин.
— Ну, что, товарищи? — сказал он. — По-моему, тут все ясно, обсуждать нечего. Партия требует от нас практических действий, а не одобряющих откликов. Давайте, кто согласен ехать работать в село?
Сказал это и тут же внутренне себя спросил: «А ты сам как, Дмитрий? Ты ведь тоже коммунист?» Спросил так себя и ответил вслух.
Калугин поднял голову, все думали, что он снова будет призывать откликнуться, а он сказал:
— Я, товарищи, согласен идти работать в село. Если партия доверит, пишите меня, — обернулся он к представителю райкома.
Дома объявил жене?
— Ну, Ириша, поедем жить с тобой в колхоз!
Она сначала не поверила, а потом стала упрекать его, что он, не посоветовавшись с ней, все решил сам. Решил и за себя, и за нее. Что она, техник-конструктор, будет там делать?
— Ира, я коммунист, это ко многому обязывает. Если бы я поступил иначе, если бы теперь спрятался в кусты, как бы смотрел тебе в глаза? Я бы сам себя возненавидел. Да и ты запрезирала бы меня. Разве не так?
Конечно же так. И она согласилась.
Общее собрание колхоза проводили на лугу. Стояли жаркие июльские дни. Дмитрий приехал в рубахе, спортсменской, вид у него был совсем мальчишеский. Колхозники смотрели на него без особого интереса и проголосовали без энтузиазма.
Большим трудом, долгим временем удалось ему переломить настроение людей, заставить поверить в него, в председателя, в его искренние намерения поднять хозяйство, наладить жизнь колхозников.
А сам он чувствовал — не хватает у него знаний, чтобы справиться с таким хозяйством и вести его дальше. Нужны специальные знания. А учиться трудно да и поздновато. Но другого выхода он не видел и поступил на заочное отделение сельскохозяйственного института.
И вот на самом подъеме, когда вот-вот, кажется, все наладится, приходит беда: умирает жена…
Наш «газик» чем дальше, тем натужнее ревет мотором, воет на предельных нотах, преодолевая глубокие сугробы. Все чаще ему приходится сдавать назад, потом с ходу пробивать снег. И вот наконец он попал в такой переплет, что уже не мог двинуться ни назад, ни вперед. Калугин открыл дверцу, нырнул в снежное крошево, долго его не было слышно, потом заскребся в дверцу, влез весь в снегу, сказал шоферу:
— Все. Не рви мотор. Сели на брюхо.
— Может, лопатой?..
— Не поможет: просвета ни впереди, ни сзади не видно. Занесло все снегом.
Калугин был так спокоен, что наша остановка поначалу не только не испугала меня, но даже не сбила с мыслей, и я продолжал раскручивать свои впечатления и знания о нем. Какой он?.. Сидел я однажды в его кабинете и наблюдал за ним. Он принимал людей. Много было у него в тот день посетителей, разных и с разными делами, и ни одного он не отправил ни с чем, никому, кто старше его, не сказал «ты», всех звал по имени и отчеству.
Зазвонил телефон — сообщили: ночью киномеханик возвращался домой, лошадь попала в занесенную снегом полынью и утонула.
— Сам-то жив?.. Ну хорошо, сам жив остался. Пусть придет расскажет.
Пришел киномеханик — лицо растерянное и осунувшееся: он пережил ночью немало. Дмитрий Михайлович вышел из-за стола, подсел к нему. Механик стал взволнованно рассказывать о своем происшествии.
— Ладно, успокойся. Сам-то жив — это главное. Иди отдыхай. Ночь-то, наверное, не спал? Ну вот. Иди, успокойся…
…Эпизод за эпизодом раскручивается виденное, слышанное. И вдруг мысли споткнулись, смешались. Дмитрий Михайлович, боясь, что кто-либо уснет, предлагает:
— Анекдот бы кто рассказал, что ли?
Пятый час мы сидим и ждем. Уже давно наступила ночь. Мотор замер, сколько ни бились — не завели. Пока он работал, было веселее: его шум заглушал вой ветра и вселял надежду. Теперь он умолк. Две прогалинки в ветровом стекле быстро побелели.
Мы уже давно молчим, говорить не о чем, да и неохота. Лишь Дмитрий Михайлович время от времени оборачивается и спрашивает:
— Не замерзли?
— Нет…
— А у меня ноги мерзнут, валенки промокли.
На этом разговор надолго обрывается.
О том, что мы попали в беду, никто не говорит, будто ничего не случилось. Застряли — и все. Выберемся. Хотя для того, чтобы выбраться, мы ничего не предпринимаем: бесполезно. Снег глубокий, рыхлый. Чистить дорогу бессмысленно — ее тут же заносит.
У нас есть одна надежда, она-то и поддерживает наше настроение. В райцентр из колхоза ушел трактор — повез молоко. Возвращаться он должен этой же дорогой, его мы и ждем.
Ну, а если трактор тоже застрял или тракторист не решился ехать ночью в такую погоду?.. Я подумал об этом, но не сказал.
Ждем. Ждем так, будто он обещал непременно приехать за нами. А его все нет.
Наша машина оборудована по-зимнему: по бокам висят брезентовые двойные занавески, верх утеплен байковым одеялом. Все это хорошо помогает, когда работает мотор и включено отопление. Теперь же это оборудование кажется ненужной маскировкой: холод пробирает до костей, снег находит щели, пробивается внутрь машины, белит все мелким порошком. Он не тает, его слой становится все толще и толще. Первыми побелели дерматиновые спинки сидений, потом покрылись снегом черные головки рычагов переключения и рулевое колесо, и, наконец, снег стал засыпать нас. Сначала мы его стряхивали, а потом бросили это бесполезное занятие: пусть сыпет, разве он мешает. В конце концов, не в этом дело…
— Не замерзли? — поворачивает голову Дмитрий Михайлович.
— Нет, — отвечаем мы и как бы в подтверждение этого делаем слабые движения, словно усаживаемся поудобнее.
Дмитрий Михайлович, в коротком пальто на вате и мохнатой шапке, низенький, сидит рядом с шофером, съежился, будто утоп в сиденье.
— Анекдот бы кто рассказал, что ли? — снова просит он.
У меня язык не ворочается, тем более для анекдотов. Да кстати, я что-то ни одного и припомнить не могу. А ведь знал.
Выждав минуту, Калугин начинает рассказывать сам. Один, другой… Шофер Ваня смеется сдержанно, крутит головой, удивляясь «складности» анекдота. Вера хохочет звонко, приговаривая:
— Вот, Дмитрий Михайлович! И откуда вы их знаете? А это про вас!
Следующий анекдот он не кончил, проговорив:
— Трактор! — Калугин быстро отдернул штору, открыл дверцу и вывалился в кипящую ночь. Ваня последовал за ним.
Вскоре и я услышал шум трактора, а потом голоса людей и возню у себя за спиной: это шофер доставал из багажника трос. А еще через некоторое время в машину снова сели Калугин и Ваня. Ваня протер соленой тряпочкой стекло, включил фары, взялся за руль.
— Ну, трогай, — сказал он и посигналил светом. Машина резко вздрогнула — трактор рванул ее, и мы поехали.
Мне вдруг стало почему-то стыдно. Стыдно за то, что я был не очень разговорчив, что не рассказал ни одного анекдота, что смеялся через силу, неохотно. Я стал стряхивать с себя снег настойчиво, остервенело, словно вместе с ним хотел стряхнуть и то чувство неловкости, которое овладело мной. Я даже сказал какую-то шутку, но она получилась неуместной и потому глупой, и от этого стало стыдно еще больше.
Машина покачивалась. Это было единственным признаком движения. Через проталину в ветровом стекле был виден трактор. Собственно, трактора не видно, я видел лишь левую гусеницу и то не все время, а в какие-то короткие промежутки, когда снежный вихрь почему-либо спадал. Поблескивающая в свете фар гусеница и клубящийся белым облаком снег казались огромным костром. Отполированные шины, мелькая, создавали впечатление летящих искр. Казалось, перед нами бушует на ветру огромное пламя, которое все время усиливается, и от этого становилось не по себе. Чтобы отвлечься, я сказал Калугину что-то о суровости нынешней зимы. Он согласился со мной, помолчал и спросил:
— Не приходилось в таких переплетах бывать?
— Нет, — признался я. — Наоборот, мне всегда казалось, что я люблю метель, пургу…
Он засмеялся.
— Ваня, кто на тракторе? — спросила Вера.
— Славка, — ответил шофер.
— Славка! — обрадованно воскликнула Вера и несколько раз повторила это имя. Потом обернулась ко мне и с гордостью добавила: — Сват наш.
Я кивнул, будто это мне что-то объяснило.
Наш поезд продвигался вперед с трудом. Местами снег был настолько глубок, что приходилось отцеплять трактор, он один проезжал вперед, проминая снег, потом возвращался, подбирал «газик» и снова тащил.
Мы все изрядно замерзли, но духом не падали: через час-полтора выберемся на основную трассу, а там, если машина и не заведется, — все равно не страшно, можно заночевать в селе.
Дорога между тем делалась все труднее и труднее, остановки следовали одна за другой. Трактор то и дело оставлял нас, и тогда на сердце становилось одиноко и тоскливо. Невольно думалось: «Зачем он так далеко уходит?..» Но вот показывались качающиеся огни, и тоска сразу отступала.
Однажды трактор несколько раз промял дорогу, но сдвинуть машину с места так и не смог, она словно прикипела. Тогда он начал дергать, но и это не помогло. Оборвался трос и разбил фару, «газик» на один глаз ослеп.
Трос связывали долго, но это уже был напрасный труд: вездеход наш окончательно занесло. Огромный трактор беспомощно барахтался на одном месте, зарываясь гусеницами глубже в снег. А чтобы трактор не повис на «брюхе», тракторист разворачивал его то влево, то вправо, разгребая гусеницами снег. Если и трактор засядет — тогда беда.
Но беда не заставила себя долго ждать. Правда трактор не засел, но испортился: перестала включаться первая передача. Тракторист поставил его боком к свету от «газика» и принялся ремонтировать.
В это время я впервые как следует увидел тракториста: огромный мужчина в ватных брюках и такой же ватной фуфайке стоял к нам спиной и голыми руками что-то откручивал гаечным ключом. Он иногда поворачивался к свету, и я видел его большие руки, испачканные маслом.
«Как он терпит? — думал я, содрогаясь. — Хотя бы поломка оказалась незначительной — на таком морозном ветру много не наремонтируешь…»
Ремонт затянулся. В машине снова наступило тягостное молчание. Калугин и шофер перебросились словами о том, где мы находимся и близко ли до деревни. По их предположениям, не больше пяти-шести километров…
«Значит, с трактором дело безнадежно, — догадался я. — Собираются идти. Но ведь шесть километров не пройти. Снег глубокий, ветер ураганный… Если решат окончательно идти, буду отговаривать».
Я смотрел на тракториста и про себя повторял: «Хотя бы он наладил трактор…» Время от времени к нему выходили и шофер, и Дмитрий Михайлович, старались как-то помочь, но долго вытерпеть на холоде не могли, возвращались в машину. А он все работал. Ни разу не отошел, ни разу не спрятал руки, чтобы погреть их. Железный какой-то мужик, богатырь.
«Хорошо хоть тракторист попался пожилой дядька, закаленный, терпеливый — не бросает. Был бы молодой парень, давно махнул бы рукой».
Холод одолевал, стало клонить ко сну, и как-то само собой уже ни о чем не думалось. С трудом продирая глаза, я видел сквозь проталинку все ту же спину огромного человека и на нем — на спине и на брюках — два больших черных пятна.
«Почему к этим местам не пристает снег? Тракторист весь белый, а эти два пятна остаются черными? Наверное, они так замаслились и отшлифовались, что к ним, как к зеркалу, сухой снег не пристает, — сообразил я, и тут же, без всякой связи, полезли совсем другие мысли: — Если будем уходить, чемоданчик свой не возьму… Зачем он? А хороший был чемоданчик и совсем новый — это его первая поездка…»
Я почувствовал, как на плечо мне что-то навалилось, и понял: Вера уснула. А ведь я где-то читал, что спать нельзя, и осторожно пошевелил плечом, чтобы разбудить ее. Она приподняла голову и, не просыпаясь, опустила ее себе на грудь.
— Дремлется? Потерпите, спать не надо, — сказал я вполголоса.
Встрепенулся Дмитрий Михайлович — он, оказывается, тоже задремал.
— Да, спать не надо, — проговорил он бодро и тут же вышел из машины. О чем-то поговорил с трактористом и, возвратившись, сказал:
— Выходите.
Это прозвучало как команда. «Значит, решили идти… — я потянулся за чемоданчиком, но тут же раздумал: — Зачем он? Только руки свяжет».
— А чемодан? Забирайте все. И ботинки — тоже.
«Он о ботинках помнит», — удивился я. Дома Калугин дал мне доехать до города свои запасные валенки, поэтому ботинки я вез в руках.
— Берите, берите, — торопил он.
Я взял свои вещи, стал вылезать из машины, сожалея, что не оставил в ней записки. Надо было попрощаться с женой, с матерью, пусть они… Мои мысли вдруг оборвались — я тут же почти по пояс провалился в сугроб. Чтобы сделать шаг, мне надо было упереться обеими руками в снег. Второй шаг пришлось делать таким же образом. На четвереньках я добрался до трактора. Почему я направился именно к трактору — не знаю. Наверное, потому, что он был освещен и возле него стоял человек. Вслед за мной тем же способом подошли и все остальные.
Тракторист подхватил Веру и поставил на гусеницу.
— Залезай в кабину. Вот сюда, прямо на сиденье становись. А вы туда, в угол, там ящик с инструментами стоит, садитесь на него, — говорил он, помогая мне взобраться на гусеницу.
Пока я усаживался в тесной кабине, тракторист успел впихнуть сюда шофера и самого Калугина.
— Во! — приговаривал он весело. — Ты, Иван, здоровый, выдержишь Дмитрия Михайловича. Ложитесь на его спину, Дмитрий Михайлович, а ты пригнись, пригнись. Вот так. А ты, Вера, на мою спину ложись. Мне только — чтобы рукам свободно было, — отодвинул он мои коленки. — Вот так!
— На твоей-то спине можно и вдвоем лежать, — пошутила Вера.
— Поехали! — проговорил он, и трактор, вздрогнув, тронулся с места.
Прямо передо мной качались две фигуры — одна над другой — шофера и Калугина. Слеза в слабом отблеске света я видел улыбающееся лицо тракториста и над ним лицо Веры, напряженно всматривающейся в переднее стекло.
— Дороги-то не видно… — проговорила она.
Тракторист ничего не ответил, а только улыбка еще больше обнажила его зубы.
«Неужели ему в самом деле весело? — подумал я. — Пожилой ведь человек…»
Трактор грохотал, качался, и казалось, будто мы мчимся с необыкновенной скоростью. «Не свалиться бы только в кювет…»
— Доедем ли, Славка? — снова заговорила Вера.
«Что она его так называет, словно мальчика?»
Я взглянул на тракториста. Он почти касался, лбом ветрового стекла и улыбался, будто видел там кого-то знакомого. Руки его все время были в движении — он то тянул рычаг на себя, то вдруг резко отталкивал его и хватал другой. Казалось, он играет рычагами и игра эта забавляет его, он улыбается.
Я смотрел на тракториста и не мог оторваться: было в этой улыбке что-то наивно-детское, располагающее и вселяющее в душу бодрость и теплоту. И беда наша уже казалась не бедой, а игрой, шуткой: едем пять человек друг на дружке в кабине трактора — разве не интересно?
«Да он как будто не такой уж и пожилой», — подумал я, не сводя глаз с тракториста.
— Никак изба, Славка?
— Так приехали уже, — сказал он просто.
— Ну, а куда ж ты?
— Вон огонек горит, там, видать, не спят.
Вскоре мы сидели в теплой избе. Калугин обморозил ногу, шофер — левую руку. У меня прихватило кончик носа. Мы потирали пострадавшие места, шутили.
В дверях стоял высокий белобрысый паренек. На нем был черный матросский бушлат, на груди виднелась тельняшка. Длинные руки его неловко свисали по бокам, и он не знал, куда их девать. Он стоял, смотрел на нас и как-то по-детски застенчиво, даже виновато, улыбался.
Спать Славка лег на полу, отказавшись от какой бы то ни было постели, кроме подушки. Под себя он положил фуфайку.
Утром все встали рано, и только Славка спал. Будить его было жалко.
— Славка, вставай, — толкнула его легонько Вера и проговорила: — Молодой ить, беззаботный…
Услышав Верино замечание, Калугин улыбнулся, взглянул на Славку, на его коротенький бушлатик, сказал:
— Вернусь, закажем штук двадцать полушубков — спецодежда будет механизаторам. — И пояснил: — Пока сам не испытаешь, не догадаешься.
…Эпизод за эпизодом раскручивается все виденное и слышанное. И домой приехал — долго ходил под радостным впечатлением от этого человека, от людей его колхоза, которых, можно сказать, он уже сам создал — вырастил и воспитал. От хозяйства, которое и на колхоз-то не очень похоже, — это, скорее, настоящий современный завод по производству продуктов питания, и прежде всего продуктов животноводства — молока и мяса. Здесь такая же, как на заводе, дисциплина, такое же отлаженное производство. И люди живут уверенно, богато, весело, любят свой дом, свой колхоз, свою работу. И это на трудных землях Нечерноземья!
— Трудные земли! — как-то в разговоре воскликнул Калугин. — Это как с другим мальчишкой бывает. «Трудный ребенок, трудный ребенок», — затвердят все. И потом уже и родители от него отмахиваются, и учителя от него отворачиваются: «Что с него возьмешь? Он ведь трудный ребенок!» И растет человек действительно трудным и трудно. А он просто чуть не похож на всех остальных, обычных. Так и с нашей землей. Затвердили: «Трудная, трудная…» Конечно, трудная! Но она и благодатная, и урожайная. Любовь только к ней надо проявить, руки приложить, — земля наша очень отзывчива на трудовые руки. На ней все растет: и пшеница озимая, и рожь, и картошка. Даже кукуруза на силос. А травы! Для животноводства, я тебе скажу, это настоящее Эльдорадо! Ты смотри, когда повернулись лицом к Нечерноземью, как народ ожил, как земля вздохнула. — И добавил мечтательно: — Нам удобрений бы побольше, машин. Да машин новых, которых, наверное, еще и в проектах нет — производительных малогабаритных, чтобы мы могли на малых площадях, меж кустов, в лесу траву убирать. Трава! Что за трава у нас! В рост человека вымахивает, честное слово. Приезжай летом, увидишь, какая тут благодать.
Я обещал приехать. И все время с тех пор только и думал о нем, о Калугине. Летом хотел поехать к нему, повидать, поговорить: соскучился, будто по родному человеку. Да так и не удалось…