⠀⠀ 10 ⠀⠀

Весь июнь шли дожди, а день первого июля выдался жаркий и душный.

К вечеру небо стало сине-фиолетовым, предгрозовым, птицы летали над самой землей, предвещая непогоду, но вдруг ударил ветер, свежий, совсем несильный, и все переменилось: прошел быстрый дождь, горизонт очистился, вызвездило, стало удивительно легко дышать; и от неожиданной перемены голову наполняли утешительные мысли.

Картошка сварилась, но мы не садились ужинать, ожидая Колю, когда вдруг открылась калитка, белая тень метнулась по тропинке, и, еще не отдавая себе отчета, что это Лена, мы услышали ее испуганный голос:

— Дядя Алеша, скорее к вольеру! Все бегите!

У вольера я прежде всего увидел Смелого и Тимку. Крепко обхватив собаку за шею, мальчик почти повис на ней, упираясь обеими ногами в землю. Смелый вырывался, хрипло лаял, поворачивая к Тимке морду с открытой волчьей пастью, и снова, напрягаясь всем телом, пытался высвободиться.

Ноги Тимки скользили по мокрой траве. Лай Смелого, осипший, низкий и угрожающий, становился все злее, казалось, еще секунда — и собака пустит в ход клыки.

Лицо у Тимки было не испуганное, а измученное, желтовато-зеленое от усталости и ночного света; рот с пересохшими губами полуоткрыт; выпуклые светлые глаза то и дело закрывались, но вся его фигура, напряженная, в рваной рубашке, выражала отчаянную решимость.

Собака сбрасывала Тимку, но он держал ее, судорожно обхватив руками.

Я уже почти подбежал к этой группе, когда Тимка заметил меня и с очевидным усилием, еле слышно, потому что ему не хватало воздуха, проговорил:

— Туда! Ко мне не надо.

Я посмотрел в направлении, куда рвалась собака. У двери, в тени, откидываемой строением, молча катались по земле Красавин и Коля.

Разнять дерущихся было нелегко. И вместе с Алексеем мы оттащили этот живой клубок подальше от строения.

Только теперь Тимка раскрыл руки, отпуская пса.

Смелый рванулся, и металлический трос, по которому скользило кольцо цепи, зазвенел все более высоким, режущим ухо тоном.

Добежав до дверей, собака метнулась в нашу сторону. Трос почти по-человечески взвизгнул, царапаясь о кольцо. Звук этот сразу оборвался: натянув цепь до отказа, собака с глухим стуком всем своим тяжелым телом упала на землю.

Наконец нам удалось растащить Красавина и Колю. Мальчики поднялись и отошли друг от друга.

Тяжело дыша, они стояли со сжатыми кулаками. Вид у них был плачевный. У Гоги затек глаз. Коля пострадал больше: лоб и щека были расцарапаны, из рассеченной верхней губы на подбородок стекала кровь. Лицо у Коли было сумрачное, но в нем не оставалось и следа ненависти, как будто он просто забыл о существовании Красавина.

— Идем домой! — позвал Алексей.

Коля шагнул вслед за братом.

Впоследствии мы много раз пытались узнать, как вспыхнула драка у вольера. Для судьбы Коли очень важно было подробно выяснить все обстоятельства, но это оказалось почти невозможным.

Имело ли там место, «если обобщить, нападение на часового», как заключал Шиленкин, или Гога «сам первый звезданул по уху», о чем нехотя свидетельствовал Тимка, которого разрывали на части противоречивые чувства: прирожденная справедливость и уважение к брату, честь семьи. Кто мог сказать, какая из двух версий ближе к истине?

Сказать и доказать.

Коля обо всем этом говорил неохотно и, как мне кажется, плохо помнил происшедшее. Главным тогда была для него необходимость пробиться к бобру, чтобы посмотреть на него вблизи, утешить, успокоить, подпилить ему резцы, и это главное настолько первенствовало, что то, как он пробивался к цели, сама драка, — все это отошло на задний план.

Да и хорошо было бы все это вычеркнуть из памяти, но обстоятельства не позволяли забывать.

Четвертого июля, поздно вечером, когда Коля уже спал, пришел Чиферов, который прежде никогда не навещал Колобовых, долго с явной неловкостью рассуждал о предметах посторонних, потом, глядя в сторону, сказал:

— Георгию Нестеровичу сообщили… Красавина Вера Филимоновна пожаловалась, так сказать… Ну, и он придает этому событию серьезнейшее значение. С одной стороны, часовой, в некотором роде героический поступок, а с другой — анархиствующий элемент, упорно не желающий подчиняться дисциплине. — Яков Андреевич приподнял руку, жестом прося нас не мешать ему, и пояснил — Так это ведь он говорит — он! Вчера выразился в том смысле, что имели место попытка похищения бобра и ночной бой; так и сказал: «Ночной бой». Я пробовал возразить: «Мальчик истосковался по своему зверьку и хотел его приласкать». Так Георгий Нестерович прицепился: «Почему — свой? Вы потакаете собственническим инстинктам; чтобы приласкать, не дерутся в кровь, да еще ночью». Конфиденциально должен сообщить, что тут и комсомольский секретарь, и некоторые педагоги пробовали воздействовать, но безрезультатно пока. Георгий Нестерович намеревается ставить вопрос об исключении…

— Об исключении из школы? Коли? — переспросил Алексей.

— Именно, — кивнул Чиферов. Он поднялся и, протянув на прощание руку, добавил — Следовало бы принять меры. — Он досадливо пожал плечами, давая почувствовать, что сам не знает, о каких мерах может идти речь. — Посоветоваться… Мальчика подготовить…

Лишь только дверь за Яковом Андреевичем захлопнулась, Алексей спросил:

— «Меры принимайте…» Какие меры?

Среди ночи я проснулся от упрямо ворочающейся в голове мысли: Алла Борисовна передавала, что Зайцев советовал обратиться к профессору Рябинину, несколько раз напоминала об этом. Кажется, даже адрес Рябинина оставила. Я прошел в комнату Алексея. К сожалению, он поехать не мог: боялся оставить Колю да и в депо была очень напряженная работа.

Приходилось мне браться за это дело.

…Поезд прибывает в город рано утром. Московская площадь, где расположена квартира Рябинина, с двух сторон замыкается старинными строениями Гостиного двора, а напротив лавок выстроились невысокие каменные и деревянные особняки.

Еще не было шести. С окраин доносились отдаленные заводские гудки, но центр города спал; гофрированные металлические шторы на лавках были опущены; на пустынной булыжной площади гулял ветер; только кое-где виднелись редкие фигуры дворников с метлами, да иногда, грохоча колесами, проезжала к рынку телега с колхозниками, дремлющими на россыпях молодой картошки.

Я без труда отыскал дом номер двенадцать, для верности поднялся на второй этаж, прочитал на потускневшей от времени медной дощечке фамилию «Рябинин» и стал прогуливаться перед домом, ожидая часа, когда удобно будет постучаться.

Время, как всегда в подобных случаях, тянулось мучительно медленно.

Около половины седьмого распахнулось угловое окно на втором этаже, высунулась седая голова, и негромкий голос спросил:

— Студент? Вы ко мне?

Было нетрудно догадаться, что это и есть профессор Рябинин.

— «Просто так», значит, а не студент… Все равно заходите, если ко мне, — услышав не слишком вразумительный ответ, пригласил профессор.

Он сам открыл дверь. Провожая длинным коридором в свою комнату, профессор говорил:

— Бывает, что студент подготовится к экзамену и бродит вот так на рассвете под окнами. Осторожно, точно с амфорой на голове. Боится расплескать. Обычно это самый горький зубрила, — такого жалко как-никак. А иногда человек выдающийся… поглощенный, — с таким интересно. Смотрел — я ведь довольно долго за вами наблюдаю — и думал, кого бог послал: зубрилу или поглощенного, а вы, оказывается, «просто так», — улыбнулся Рябинин.

Комната, где мы очутились, была светлой, высокой, с очень небольшим количеством мебели: пустой письменный стол у окна, зеркальный шкаф в углу, стеллажи с книгами.

Тут, на свету, я мог хорошо рассмотреть профессора. Невысокого роста, худощавый и подвижный, он был одет в черную свободную, даже несколько мешковатую пиджачную пару и белоснежную рубашку с расстегнутым у ворота вышитым воротником. Лицо Рябинина, свежевыбритое, загорелое, с глубокими морщинами вдоль щек, производило впечатление известного добродушия, которое исчезало, лишь только он поднимал голову и на собеседника падал его взгляд.

Глаза у него были старчески выцветшие, но вдруг в одно мгновение зрачки суживались, и глаза приобретали яркую, почти светящуюся голубизну, взгляд становился колким, режущим.

В комнате без стука появилась высокая полная старуха с мокрой тряпкой в руке и принялась стирать пыль. Работая, она громко бормотала:

— Мяса или телятины… Полкило — за глаза хватит. Картошки. И масла. Топленого наскребу на донышке, сливочного…

— Глуховата, — шепнул профессор.

У зеркала женщина замерла с поднятой тряпкой и близко придвинула лицо к стеклу.

— Корректирует, — шепотом пояснил Рябинин. — Звук голоса по движению губ.

Действительно, женщина продолжала шевелить губами, заканчивая, видимо, свой монолог, но теперь уже почти беззвучно.

— Корректирует, — повторил профессор задумчиво. — А я ее помню молодой, когда на нее парни заглядывались. Помню ведь! — с удивлением и грустью повторил профессор, потом обернулся ко мне — Ну так что ж, к вашим услугам!

Профессор слушал мой долгий рассказ в полном молчании, так что отношение его было трудно определить.

— Что ж, поедем, — сказал он, когда я кончил. — Вы спускайтесь, а я машину выкачу.

Он вел свой «газик» по широкому и безлюдному шоссе быстро, явно наслаждаясь скоростью, в совершенном молчании.

Только у самого въезда в Ра́гожи, повернувшись ко мне, он спросил:

— Как его фамилия, этого?.. Шиленкин? Занятная до чего! — Он рассмеялся и даже замедлил ход, чтобы посмеяться вдоволь. — Значит, Шиленкин… Василий Лукич говорил, что в царстве нерожденных душ существует отделение, где фамилии пригоняют, как новобранцу шинель в солдатской швальне. Ну, одному велико выходит — Правдин там, Смелов, Умнов — на рост, а другому в самый раз, даже удивительно, до чего в самый раз…

Уже промелькнули станционные строения, мимо неслись невысокие рагожские дома, показался школьный парк.

— Куда поедем? — спросил я.

— К нему, к Шиленкину. Дорогу показывайте.

Машина затормозила у подъезда.

Открывая дверь, Георгий Нестерович заметил сначала меня, насупился, но сразу же его хмурый взгляд остановился на невысокой фигуре Рябинина, скользнул по черному пиджаку, мгновенно замер на красном депутатском флажке и прояснился.

— Милости просим! — пригласил он, отступая в сторону, и добавил погромче, глянув в темную глубину передней — Гости пришли, чайку бы, Аллочка.

— Не беспокойтесь, — холодновато возразил Рябинин. — Мы ненадолго и по делу.

— Чай делу не помеха, — улыбнулся Шиленкин.

Комната, куда мы вошли, почти не изменилась с тех пор, как мы были здесь вместе с Алексеем: подорлик по-прежнему валился на одно крыло, и отпечаток заброшенности, временности этого жилья для хозяев сохранялся во всем.

Профессор огляделся — при этом глаза его снова засветились режущей, ножевой голубизной, — тяжело сел в кресло и проговорил:

— Мы по этому делу, по колобовскому. Хотя и дела-то, собственно, никакого нет.

— Я предполагаю, что перед вами все это несколько неправильно осветили… обобщили, — мягко возразил Шиленкин. — Тут есть люди… ну, будем говорить, не беспристрастные. Дело, разрешите доложить, товарищ депутат, вот в чем. Колобов этот, Николай Колобов, находясь в нездоровых домашних условиях, подпал под воздействие вредных идей… — Шиленкин говорил обстоятельно, с приятностью в голосе, и было видно, что ему доставляет удовольствие разъяснять такому авторитетному лицу сложный предмет, в котором он чувствовал полную свою правоту.

— Вредных идей? — переспросил профессор.

Вошла Алла и поставила поднос с чаем и печеньем на стол. Профессор поднялся и, представившись — Федор Егорович Рябинин, — поцеловал ей руку.

Алла посмотрела на профессора с удивлением, каким-то даже торжеством, отчего ее осунувшееся лицо очень похорошело. Видимо, ей было необычайно важно, что ее тогдашний приход не пропал даром, что ее послушались и последовали совету Зайцева.

Когда она вышла, профессор взглянул вслед с некоторым сожалением и рассеянно повторил:

— Какие это вредные идеи?

— В том-то и суть, Федор Егорович, — с готовностью продолжал Шиленкин. — Вам, как выдающемуся нашему селекционеру, будет интересно узнать, что мальчик увлекся менделизмом и…

— Мен-де-лиз-мом? — произнеся это слово раздельно, почти по складам, перебил профессор. — А я так представил себе: хотел Колобов скрестить один сорт гороха, зеленый и морщинистый, с другим — желтым и гладким. Опыт поставить, а вы…

— Но это же и есть менделизм! — недоуменно и почти жалобно воскликнул Шиленкин. Взгляд его твердел было, но снова смягчался, останавливаясь на депутатском флажке.

— А вы помешали, «меры приняли», — продолжал Ряби-нин. — Дали бы закончить опыт, а там посмотрели, к каким бы выводам пришел Колобов. Я так думаю, скорее всего к правильным, да и свое что-нибудь увидел бы.

— Но ведь как же, ведь опыты повторялись! Я вот книжки читал. — Шиленкин взял с подоконника стопку брошюр в разноцветных обложках и пододвинул к Рябинину. — Как же? Зачем же повторять, если…

— А затем, что в науке нет захоженных тропок… — Рябинин помолчал в поисках соответствующего обращения и, наконец, закончил — Нет, сударик, как и в любви, например. Сколько раз с начала веков произнесено это самое «я люблю», а ведь всегда вызывает оживленный интерес у слушателя. Нет захоженных троп. Например, надо думать, тысяч сто лет или миллион, как собака приручена. Еще в каменном веке предок наш звал свою Машку или Жучку… А ведь только Павлов углядел, что проявляется тут условный рефлекс, важнейшая связь условного звукового возбудителя с безусловным — пищевым. Углядел-то только Иван Петрович!..

Зрачки глаз профессора суживались, приобретая сходство с ланцетом, и твердо упирались в растерянное лицо Шиленкина, как будто профессор препарировал своего собеседника; но, по мере того как продолжался разговор, во взгляде Рябинина все чаще мелькало удивление и разочарование, словно у ребенка, впервые вспарывающего куклу и вместо сложного механизма обнаружившего стружки, тряпки и ржавую пружину.

— Но ведь вот тут, в книгах… Как же это можно допустить, если в книгах… Совершенно ведь ясно в книгах… — бормотал Шиленкин.

— Книги тоже надо уметь читать, сударик! — жестко и зло продолжал профессор. — Вы требуете, чтобы всё брали из брошюрок. А к чему же наблюдать, если уже всё в брошюрках? Зачем это Павлов всю жизнь повторял: наблюдайте, наблюдайте и наблюдайте! Зачем?.. В науке, сударь, борются слепая вера и зрячий опыт. Давно борются, дерутся насмерть. Слепая вера и зрячий опыт! — повторил он почти торжественно. — Вот вы Колобову — брошюры, а ему необходимо из природы черпать. Не-об-хо-ди-мо, невозможно жить без этого! А черпать нелегко. — Рябинин оборвал себя, поднялся и зашагал по комнате. — Впрочем, чего долго говорить! Кто там охраняет бобра: мальчик с псом?

— Нет, я распорядился поставить сторожа.

— Прекрасно, вот и напишите этому сторожу, чтобы он не чинил препятствий Колобову и шел себе спать.



Пока Шиленкин послушно писал требуемое, профессор шагал по комнате от дверей к столу и обратно.

Уже с запиской в руке он остановился на пороге и негромко, почти доброжелательно заметил:

— А педагогику вы бы бросили, голубчик! Не ваше это поприще. Бросили бы, а?..

Он не дождался ответа и закрыл за собой дверь. В машине сказал еще:

— Бывает, что призвание человека — лесоруб, например. А его в яблоневый сад. Что получится?.. — После длинной паузы задумчиво добавил: — Так, что ли?

Алексей еще не вернулся из депо, и дома был один Коля.

Пожимая руку мальчику, профессор передал ему записку:

— Беги, хозяйство свое принимай!

Коля взял листок, прочитал, несколько секунд стоял, словно остолбенев, губы его дрожали; он смотрел на профессора, но, вероятно, не видел ничего кругом и беспорядочно двигал руками с растопыренными пальцами, как слепой, нащупывающий дорогу. Потом в одно мгновение исчез.

Захлопнулась входная дверь, и вслед за тем скрипнула калитка. Профессор все еще смотрел на место, где только что находился Коля, смотрел внимательно, как будто по-прежнему видел мальчика перед собой.

— Вот это… поглощенный, — проговорил он, постоял еще немного и устало сел на табурет у печки.

Отдохнув, мы вспомнили, что ничего еще не ели сегодня, и отправились в станционный буфет. Когда через час мы вернулись, Алексей был уже дома, а Коля все не появлялся.

Мы расположились на ступеньках крыльца и стали ждать. В восемь забежала Лена. Узнав новости, она побыла еще немного с нами и заторопилась домой:

— Дядя Алеша, попросите Колю, чтобы он зашел ко мне. Только не завтра утром, а вечером… сегодня.

— Что-то нет его долго, — вместо ответа пробормотал Алексей.

— Долго? Да? — тревожно переспросила Лена.

Она шагнула к калитке, остановилась у ограды и вполголоса сама себя спросила:

— Побежать узнать?

Затем, постояв немного, тихо зашагала в сторону вольера.

Темнело. Лес за железнодорожным полотном стал совсем черным, а небо над ним окрасилось в желто-оранжевые тона. Оттуда, со стороны леса, повеяло сыростью, запахом засыпающей листвы, прохладой — далекими предвестниками осени.

Алексей вздрогнул:

— Холодно, пойду на кухню.

Мы поднялись вслед за ним. Алексей включил было электричество, но свет голой, без абажура, лампочки показался резким, неприятным, и в белом этом свете так отчетливо выступили грязная посуда, пыль на полках, мусор в углах, что Алексей поспешил погасить его. Кухня наполнилась серыми сумерками.

— Ехать, что ли? — вопросительно проговорил профессор и вышел. Слышно было, как он завел машину, но через минуту шум мотора заглох и Федор Егорович вернулся на кухню. — Или подождать? — так же вопросительно закончил он.

Алексей открыл дверцу плиты и бросил на тлеющие, подернутые пеплом угли несколько щепок; они вспыхнули, брызнув кипящим соком. Запахло смолой. Мы придвинулись к плите и, не сговариваясь, расселись так, чтобы дверь была перед глазами. Лес, видимый сквозь окно, необычайно четко вырисовывался на фоне неба и как бы придвинулся; поляну перед ним заливал закатный свет.

Мы не переговаривались, было тихо, но почему-то никто из нас не расслышал Колиных шагов, и мы заметили его, только когда он уже переступил порог. В открытых дверях фигура мальчика выступала черным силуэтом; свет заливал его со спины, оставляя лицо в тени.

Он стоял, покачиваясь, сильно наклонившись вперед и набок от тяжести чего-то большого и темного, что неподвижно лежало на вытянутых руках; стоял в той же самой позе, как в давний день поимки бобра, когда, проснувшись, я увидел его с клеткой в руках, в одном ботинке, худого и оборванного после двух дней преследования бобра, с лицом суровым, измученным, но бесконечно счастливым.

Он стоял тихо, склонив голову к тому, что неподвижно покоилось у него на руках, — к своему бобру, как мы уже успели разглядеть, — и изредка порывисто не то всхлипывал, не то вздыхал.

Алексей поднялся, но Коля прошел мимо брата, словно даже не заметил его, и, ступая очень осторожно, бесшумно скрылся в двери, ведущей из кухни в комнаты. Когда Коля проходил мимо печки, на мгновение отблеск пламени упал на него и осветил свалявшийся, грязный мех и тусклые, остекленевшие глаза бобра.

Алексей прошел в комнату вслед за братом.

Когда через несколько минут я заглянул к Коле, мальчик лежал ничком на койке, зарывшись головой в подушку, а Алексей сидел рядом и гладил брата по плечу.

Бобр раскинулся на столе: передние его лапы, сильные и умелые, которые свалили столько деревьев, построили столько нор и плотин, были беспомощно разбросаны и походили на руки ребенка; умная морда с выступающими резцами была повернута к окну; оттуда, словно навстречу бобру, раскинув крылья, как огромная птица, приближался лес. Бобр смотрел на него неподвижными, мертвыми глазами.

Я вернулся на кухню. Профессор поднялся навстречу, взглянул на меня и, ничего не спрашивая, снова уселся у плиты; слышно было его сердитое, частое дыхание.

— Справедливость торжествует в конце концов, — проговорил он после долгой паузы, не отводя глаз от пламени. — Торжествует, но не слишком ли поздно иногда…

⠀⠀


Загрузка...