⠀⠀ 7 ⠀⠀

Шиленкин появился в районе два года назад и первое время даже не распаковывал чемоданы. После войны он служил в дрезденской комендатуре, знал немецкий язык, имел некоторые связи и ожидал назначения по дипломатической линии. Тогда-то, почти сразу после демобилизации, он и женился на Алле.

— Дипломату нельзя без жены, — пояснил он одному из знакомых и развел руками — жест, который очень легко было истолковать: что, мол, поделаешь. Потом добавил: — Здорово похорошела девка. Я, как встретились, сразу представил ее в длинном платье на приеме в посольстве. Подходит какой-нибудь иностранный атташе. «Знакомьтесь: моя супруга, госпожа Шиленкина». Она в длинном платье будет просто неотразима.

Но дипломатического назначения не последовало: подвела недостаточно лестная армейская характеристика, — и Шиленкин остался в районе.

Посторонним он не показывал глубочайшего разочарования и позволял себе изливать раздражение только на жену:

— Ты, Алка, дамочка для раутов. А мне нужна районная баба, которая и постирает, и пошьет, и сготовит, и козу подоит, и с огородом… На зарплату не проживешь.

Алле хотелось, чтобы ей сочувствовали, и она обо всем рассказывала Алексею. Тот искренне жалел ее, и ему, вероятно, даже не приходило в голову упрекнуть свою бывшую жену: почему она так легко разрушила его жизнь и почему теперь, даже поняв характер Шиленкина, не уходит от него?

Очевидно, Шиленкин считал, что назначение директором Ра́гожской школы — для него единственный шанс «выплыть», и готовился крепко держаться за новый пост. Став «исполняющим обязанности», он сказал жене:

— Надо так: короткая перебежка, падай камнем и окапывайся.

Шиленкин и стал окапываться с первого дня.

Прощаясь с заведующим районо, он шутливо заметил:

— Я этот «зайчатник» проанализирую.

«Проанализирую» или «разанализирую» были любимые слова Шиленкина, точно так же, как и «обобщу» или «обобщим».

Заметив взгляд заведующего, покоробленного развязным выражением, Шиленкин простодушно улыбнулся и тут же решил изменить тактику.

— В лоб не выйдет, необходим маневр, — сказал он Алле.

Уже вступительная речь на педсовете нового «исполняющего обязанности» показала, что решение о маневре им не забыто.

Первые полчаса Шиленкин с чрезвычайной прочувственностью говорил об исторических заслугах Василия Лукича, но слово «исторические» звучало почти как «доисторические», и в речи так часто употреблялись выражения вроде «давайте же будем помнить его установки», «давайте дружно нести педагогическое знамя, уроненное ослабевшей рукой», что у присутствующих невольно создавалось жутковатое впечатление, будто разговор идет не о живом человеке, а почетном покойнике.

Выпив воды, оратор изменил тон с печально-торжественного на сурово-деловой и заметил, что надо подходить к своей деятельности, «учитывая уроки недавно отгремевших битв», а именно: меньше думать о прошлом и значительно больше о будущем, то есть об исправлении ошибок.

— А такие недочеты налицо. Это, во-первых, недостаточный упор на вопросах успеваемости и, во-вторых, недостаточный упор на вопросах дисциплины.

Он был настолько умен, чтобы почувствовать, что первой своей речью любви не снискал, но на этот раз линии не изменил, а, напротив, решил «развивать успех» и прежде всего громить в «зайчатнике» распущенность.

Но для этого необходим был «материал».

Чутьем Шиленкин чувствовал в школе то, что называл распущенностью, но одного чутья для районного начальства мало. Поэтому он чрезвычайно обрадовался, узнав об опытах Николая Колобова и о спорах в биологическом кружке. Для него, как человека опытного, не представляло сомнений, что тут можно «обобщать» по крайней мере в двух направлениях: первое — проникновение чуждых взглядов и потворство такому проникновению, второе — отсутствие дисциплины и самотек в школе.

Забыв, что при Алле это не совсем удобно, он размышлял вслух:

— Брат пьяница, имеет судимость, всё — «за», но, с другой стороны, Алексей — бывший муж Аллы, могут пришить личные мотивы…

Алла молчала. Последнее время в ее пассивном, плывущем по течению сознании все чаще вспыхивало сопротивление.

Вспыхивало и сразу гасло, но след все же оставался.

Ее будоражило не то, что муж ее не любит — она это почувствовала почти сразу после свадьбы, — и не то, что он карьерист и готов пробиваться к цели, не слишком обременяя себя выбором средств: она обладала прирожденной способностью держаться в стороне от явлений, которые в ином случае могли бы поставить совесть в затруднительное положение. Но у каждого человека, даже самого вялого и склонного к душевному соглашательству, сохраняется зона неприкосновенности.

У Аллы в центре такой зоны находился Василий Лукич, — находился с самого детства, с тех пор как она себя помнила.

Вообще-то Алла охотно осуждала себя, признавала невезучей, сама себе говорила: «Ну что поделаешь? У других по-иному, а у меня уж так все идет». Это помогало избегать лишних усилий и самостоятельных решений.

Но при всем том ей необходимо было всегда знать, что Зайцев по-прежнему любит ее, как необходимо планете, какой бы ералаш ни царил на ней, вращаться вокруг Солнца. Иначе эта планета понесется черт знает куда, в ледяной космический холод.

Встречаясь с бывшими соучениками, Алла мысленно говорила: «Конечно, вы везучие, не чета мне», — и жалела себя, но, пожалев, непременно вспоминала: «А все-таки Василий Лукич любит меня больше, чем вас, значит, есть во мне что-то достойное любви; может быть, в самой глубине, так что даже я сама почти не чувствую, но есть. Уж кто-кто, а Зайцев не ошибется».

Без этого ощущения было бы трудно жить. В сложной системе самооправданий, которую Алла создала для себя, Василий Лукич занимал такое важное место, что она не могла отказаться от встреч со старым учителем. И дело было не только в самооправдании. Она действительно любила Зайцева; с детства Василий Лукич был для нее самым лучшим и светлым человеком на земле.

Как-то, когда муж, по-обычному, рассуждал вслух, она сделала усилие над собой и попробовала возразить. Он замолчал, раздосадованный, потом сказал:

— Ты бы, Зайчиха, держала язык за зубами! У тебя что ни шаг — вкривь. Лукич, что ли, выучил? А я прямо шагаю и доберусь куда надо, будь уверена!

Когда Шиленкин ухаживал за Аллой, он называл ее «Королевной», как Василий Лукич в школе, потом стал звать «Дамочкой», а теперь придумал кличку «Зайчиха».

Переехав в Ра́гожи, Шиленкин временно поселился в квартире Шаповалова, на территории школьного парка, недалеко от домика Зайцева. Алла больше не спорила с мужем, но стала надолго отлучаться и целые вечера проводила то у Алексея, то, чаще, у Василия Лукича.

После удара у Зайцева была парализована левая половина тела, и ему трудно было говорить.

При виде Аллы Василий Лукич оживлялся и знаком просил, чтобы она почитала ему вслух.

Алла трогала на полках одну книгу за другой, каждый раз оглядываясь на больного: когда он прикрывал глаза, это значило, что книга выбрана правильно, та, которую он хочет.

Она вытаскивала томик и подходила к постели.

Василий Лукич выбирал стихи великих поэтов, каждое по-своему подводящее итог жизни. Она часами читала Пушкина, Блока, Уитмена, Шекспира, Гейне.

Как-то Василий Лукич попросил достать из верхнего ящика письменного стола общую тетрадь, старую, пожелтевшую от времени, с трудом перелистал несколько страниц и, отыскав нужное, придвинул развернутую тетрадь Алле.

Она прочитала вслух:

— «Я шел вперед, потому что впереди — солнце.

Где бы я ни был, шел к нему, но ни разу не мог его настигнуть, потому что наступал вечер, и оно уходило за реку, или в горы, или в море.

Я не пережидал ночи и продолжал путь.

И буду идти вечно, даже если ослепну и больше не смогу его видеть.

Даже если умру, буду идти в душах детей моих, и внуков, и правнуков, и правнуков моих правнуков.

Потому что я Человек, и правнуки правнуков моих будут Людьми».

Она перечитала эти несколько строк про себя и подумала: «Кажется, это стихи Аристова, как будто он читал когда-то, очень давно, что-то похожее… А может быть, не его, а кого-то другого… Не все ли равно?»

Стихи ей не понравились. Да и стихи ли это? Она тряхнула головой, но прочитанное почему-то не забывалось.

Алла положила тетрадку на столик рядом с кроватью и подняла глаза. Василий Лукич лежал молча, даже дыхания его почти не было слышно. Болезнь очень изменила Зайцева, но выражение лица осталось прежним. И, отвернувшись, она чувствовала взгляд Зайцева, спокойный, но имеющий особую силу давления, как имеет ее световой луч; взгляд, заставляющий думать, думать, вдумываться в каждое слово, в каждый поступок, в каждый жизненный шаг.

Никогда прежде она не читала столько и столько не думала.

Она уходила от Василия Лукича с головной болью, физически измотанная, и хотя знала, что надо торопиться домой, чтобы согреть ужин к приходу Шиленкина, но часто уже у самого крыльца вдруг сворачивала в сторону и принималась плутать без цели по тропинкам парка. Ходила и думала.

Теперь она не сомневалась в том, что жизнь ее сложилась уродливо. Все еще пытаясь успокоить себя внешними обстоятельствами, она уже не находила утешения в постоянном самооправдании, даже чувствовала глухое раздражение против него.

В школе она была другой — и Зайцев молчаливо напоминал ей это, — другой: гордой, повелевающей, а не подчиняющейся, не плывущей по течению.

«Другой, но во всем ли?» — спрашивала себя Алла.

Ей вспомнилось, как на выпускном вечере Митя Аристов говорил: «Ты вьющееся растение, ты и стоишь всегда прислонившись». Вероятно, Мите тогда показалось, что она обиделась, и он испуганно поправился: «Ты как драгоценное тропическое растение в ботаническом саду. Я смотрю на тебя и любуюсь».

Не слишком ли много любовались ею? Не слишком ли она привыкла к этому? Тропическому растению хорошо в тепле. В войну, когда разбомбили станцию, взрывной волной выбросило кадку с пальмой, и та до весны валялась на заснеженном перроне; листья долго зеленели, но от этой холодной, глянцевитой зелени казались еще более неживыми; потом они сразу почернели. Ее тоже грозные события безжалостно вышвырнули из теплицы. Двадцатилетней девушкой Алла осталась одна, без родителей, нежно заботившихся о ней и опекавших во всех мелочах: отец умер накануне войны, мать — на год раньше; осталась без друзей: одни ушли на фронт, другие эвакуировались.

Где было найти опору, к чему прислониться?

Когда вернулся Алексей и она первый раз увидела его на другой стороне улицы — в военной форме, небритого, повзрослевшего, что-то такое горячее, живое, славное заполнило сердце: ей показалось, будто она любит Алексея и любила его всегда.

Это казалось ей с того момента, когда она бежала через улицу, чуть не угодив под грузовик, бежала, страшно боясь, что человек в шинели окажется не Алексеем.

Она, очевидно, неверно истолковала чувство, возникшее в ней, и любовь к довоенному прошлому, тоску по спокойной жизни, по теплу, которое согревало ее детство, приняла за любовь.

Она скоро обнаружила свою ошибку, но скрывала это и пыталась отплатить Алексею за первые счастливые дни; это так же невозможно, как невозможно, разбив драгоценный камень, слепить из осколков что-то иное, не прежнее, но равноценное прежнему.

Вместо любви она слепила жалость.

Алексей не позволял себе замечать подделку, но Николай почувствовал ложь сразу и ответил сперва удивлением, потом обидой и почти ненавистью.

К Шиленкину Алла ушла отчасти, чтобы разорвать неправильные отношения, сложившиеся между нею и Алексеем, «сжечь мосты» к прошлому, а прежде всего потому, что, как всегда, искала более ровного пути в жизни. Георгия Шиленкина она помнила по школе как мальчика веселого, уверенного в себе, дерзкого, но легкого; главное, легкого и удачливого.

В первый момент он показался ей прежним, потом она всячески подавляла внутреннее сопротивление, старалась не видеть очевидного, а позже, когда стало невозможным закрывать глаза, примирилась с тем, что на нее обрушилось…

Алла бродила по школьному парку часами, раздумывая, споря с собой, повторяя запомнившиеся стихи, а порой ни о чем не размышляя, чувствуя только, как устало кружится голова.

После таких отлучек Шиленкин встречал Аллу раздраженный и негодующий.

Однажды он даже запретил ей посещать Зайцева, но утром отменил запрет: забота о больном человеке и внимание к предшественнику должны были произвести хорошее впечатление на районное начальство, а этим в неустойчивом своем положении он не решался пренебречь.

Возвращаясь от Зайцева, она сменяла мужа у примуса и сквозь кухонный шум слышала, как тот бродит по квартире, швыряя то в форточку, то на пол флаконы из-под формалина, чучела птиц, стеклянные коробки для энтомологических коллекций — остатки имущества Шаповалова, брошенные в спешке переезда.

Стекла разбивались со звоном, и каждый раз этот звон напоминал почему-то бомбежку, которую Алла испытала один-единственный раз; она с трудом удерживалась, чтобы не вскрикнуть.

Поев, Шиленкин добрел и начинал размышлять вслух, а она подметала осколки. Ей было жаль разбитого, и казалось, что и осколки, и валяющиеся в углу чучела птиц, и запахи ушедшей из этих стен жизни связаны с прочитанным и продуманным за последние дни. Вообще так несчастна она была, может быть, впервые в жизни.

Прежде она всегда уходила в дремоту при холодном ветре и просыпалась не раньше, чем теплело. Теперь ее бросало из жара в ледяной холод: от Зайцева, с трудными, часто непонятными, но вдруг до крови режущими сердце стихами, домой — к необычайно ясным и прямолинейным «мыслям вслух» Шиленкина и звону разбитого стекла, напоминающему бомбежку.

Она подурнела, осунулась и часто плакала в парке под деревьями, всхлипывая, охая и по-детски жалея себя. Или шла к Алексею, единственному человеку, которого не стеснялась и не боялась; шла зареванная, с красными глазами и сидела, затихнув, чувствуя, как он с чрезвычайной осторожностью, каждым движением показывая, что не имеет и не предъявляет на нее никаких прав, только очень хочет утешить, гладит ее по голове…

Обеспокоенный предупреждением Аллы, Алексей решил поговорить с новым директором, но не успел. Уже на следующий день, после письменного экзамена по русскому языку, классный руководитель Яков Андреевич Чиферов объявил, что Николая Колобова и Елену Талызину вызывают к директору.

Коля и Лена пошли, удивленные неожиданным вызовом, но не ожидая чего-либо недоброго.

В кабинете за письменным столом сидели члены бюро кружка юннатов во главе с Селивановским, который уже окончил школу и это свое новое состояние отмечал пущенным в рост темным пушком на верхней губе, запахом табака и рассеянно отсутствующим взглядом. В стороне примостился Шиленкин. Он перебирал и подписывал какие-то бумаги.

— Садитесь, — пригласил Селивановский, небрежно взглянув на вошедших. — Что это ты там копаешь на Оленьем загоне? — спросил он, обращаясь уже к одному Коле.

— Землю, — без всякой иронии отозвался Николай.

— Знаю, что не варенье! — рассердился Селивановский. — Ты, юноша, острить брось! Не до шуток! Для чего копаешь?

— Для опытов, — так же спокойно и несколько удивленно отозвался Николай. — С двенадцатого квадрата меня согнали, вот я…

— Что за опыты? — поднял голову Георгий Нестерович. И тут же резко добавил: — Когда разговариваешь с директором, надо встать, Колобов! — Не давая мальчику времени, чтобы ответить, он задал новый вопрос — Тебе, я слышал, прозвище дали. Какое прозвище, Колобов?

— Монах.

— Монах, — вслед за Колей повторил Шиленкин. — Прозвище придумал не я. Не так ли? И я не могу одобрить скверной привычки давать прозвища, попрошу всех запомнить и другим передать. — Георгий Нестерович легонько постучал сгибом указательного пальца по пачке книг, которую он придвинул к себе, и оглядел присутствующих. — Прозвища для Запорожской Сечи или для этой… для бурсы. А у нас в школе Запорожской Сечи я не допущу! — Он помолчал и, глядя на Колю, спросил: — А все-таки пробовал ты проанализировать суть прозвища? Советский школьник, и вдруг такие же советские дети, товарищи по труду и учебе, называют тебя монахом! Суть? В чем тут суть, Колобов?

— Да разве это товарищи? — еще не сознавая серьезности положения, улыбнулась Лена. — Это же малыши! Они даже не понимают, что такое монах. Услышали незнакомое слово и повторяют. Малыши вообще…

— Попрошу не вмешиваться! — перебил Шиленкин. — Я уже предупреждал, что нравов Запорожской Сечи не одобряю!.. И попрошу не пожимать плечами!.. — обернулся он к Лядову. — В школе мальчик должен всегда чувствовать, что он в школе, а не у тещи на блинах. Ну так как, Колобов? Жду твоего ответа, и окружающие ждут. — Шиленкин предостерегающе поднял руку. — Подумай, разберись и отвечай.

Коля молчал.

— Придется помочь тебе, — после длинной паузы, постукивая пальцем по книгам, снова заговорил Шиленкин. — Прозвища, при всей неправильности самого этого обычая — давать прозвища, все же выражают отношение коллектива к человеку или к отдельному поступку этого человека. Какое мы имеем отношение в данном случае: одобрительное или неодобрительное? Безусловно, неодобрительное, осуждающее. Что вызвало осуждение коллектива?

Георгий Нестерович уже не делал пауз после вопросов и сам отвечал себе. Его слушали, по-видимому, со вниманием, в полной тишине, и от этого голос звучал еще более наставительно:

— Осуждение коллектива вызвало то, что ты, Колобов, задумал идти по следам Менделя. Я уже предупреждал тебя, кто он такой, этот Мендель. Это обыкновенный мракобес, монах, который в идеалистической атмосфере средневекового монастыря поставил опыты, направленные в конечном счете к поддержанию религиозной мистики.

Коля глядел в окно, в томительной тоске переступая с ноги на ногу.

— Ты, между прочим, изучал это? — спросил Шиленкин, снимая руку со стопки книг.

Колобов не сразу сообразил, что от него ждут ответа, и лишь со значительным опозданием утвердительно кивнул.

— Прошу запомнить: я требую, чтобы ученики объяснялись со мной и другими педагогами не жестами, подобно бессловесным созданиям, а как существа мыслящие. Так что же: читал или не читал? — повторил свой вопрос Шиленкин.

— Читал, — еле слышно пробормотал Николай.

— На каком основании ты утверждаешь: «читал», когда видишь обложку одной верхней книги? — заметил Георгий Нестерович. — Это все от самоуверенности, Колобов! Хорошо ли, когда мальчиком руководят упрямство и самоуверенность? Хорошего ничего нет, напротив — есть самое скверное, а в твоем, Колобов, возрасте даже отвратительное!

Очевидно, выражение вытянувшегося, сразу сделавшегося серым от усталости лица Коли Шиленкин счел за свидетельство полного признания виновности и поэтому перешел к выводам.

— Значит, так, — обернулся Георгий Нестерович к Селивановскому. — Участок на Оленьем перекопаем и засадим… томатами или еще чем. На Колобова и возложим это самое… перекопать — раз! С брошюрками придется Колобову подробненько ознакомиться и развернуто выступить на кружке — два!

Шиленкин осторожно пододвинул стопку книг через стол Колобову, откинулся на спинку стула и почти ласково поглядел по сторонам, как человек, который закончил очень трудную работу и желает дать знать окружающим, что, хотя тяжкий труд пал исключительно на него одного, он не в обиде: «Что ж поделаешь, если другим не под силу!»

— Можешь идти, Колобов! — Шиленкин махнул рукой.

Николай шагнул к дверям, но, сделав два неуверенных шага, обернулся и, стоя вполоборота к директорскому столу, негромко сказал:

— А это… со скрещиванием гороха я буду продолжать, потому что это интересно, как получится. Мне это очень интересно, — повторил Коля, выговорив слово «очень» так, будто оно должно уничтожить всякие сомнения у окружающих.

— Иди, иди!.. — растерянно и торопливо пробормотал Селивановский. В продолжение всей сцены он постепенно забывал, что, будучи человеком взрослым, должен сдерживать свои настроения, и начинал проникаться сочувствием к Николаю. Его все больше охватывало ощущение недостатка воздуха, тяжести, которую необходимо поскорее сбросить. — Иди! Потом поговорим!..

— Постой! — перебил Шиленкин, нахмурившись и в первый раз приподнимаясь с кресла. — Тебя бы, Селивановский, школа должна научить не замазывать, а выявлять ошибки. Если до сих пор наша школа почему-то этому не учила, то теперь она будет этому учить… Ты, Колобов, хочешь игнорировать мнение коллектива и настоять на своем, Как следует поступать в таких случаях? Следует жестковатее поступать. Именно жестковатее, — повторил он еще раз. — Ты говоришь «я», «мне», «я хочу», «мне интересно», а мы это «я» и «мне» выбьем, Колобов. Для начала исключим из кружка на шесть месяцев, дадим возможность подумать. Иди, Колобов, и начинай думать, это сейчас важнее всего.



Лена поднялась вслед за Колей, но Шиленкин резко окликнул ее:

— Ты сиди! С тобой разговор еще не начинался!

Потом, слушая рассказы Лены, Коли и Лядова об этом дне, я старался представить себе, почему ребята, которых Зайцев столько лет учил думать, и думать самостоятельно, а придя к какому-то решению, отстаивать его до тех пор, пока не убедишься в ошибочности своей позиции, на этот раз оказались такими пассивными?

Вероятно, сказалась новая для них атмосфера даже не скуки, а безмыслия, которая воцарилась сразу и в которой Шиленкин чувствовал себя совершенно свободно, а ребята задыхались.

Они, привыкшие даже к выводу пифагоровой теоремы приходить самостоятельно, без помощи, как к открытию, а на уроках биологии в горячих спорах находить доводы в защиту, одни — Ламарка, другие — Дарвина, тут вдруг почувствовали, что воздух содержит не кислород, готовый соединиться с кровью, а инертный газ, ни с чем не соединяющийся. Почувствовав такое, они думали только о том, как бы скорее все это окончилось, и были настолько поглощены единственным этим желанием, что потеряли всякую охоту к спору.

Коля постоял минуту у дверей кабинета, миновал пустынный коридор и, выйдя на улицу, побрел было к дому, — но на полдороге свернул к Оленьему загону.

Шел он быстро, напрямик, но часто останавливался и оборачивался, надеясь, что увидит Лену, догоняющую его; лицо его всякий раз при этом освещалось надеждой.

Он не думал, не позволял себе думать о том, что произошло в кабинете — об этом надо было поговорить с Леной и без нее ничего не решать, — а занят был только ближайшими практическими планами: горох уже высажен, дал, может быть, ростки; надо выкопать его, не повредив корни и не перепутав сорта, и сегодня же найти новый участок.

Может быть, в лесу? Он знал в глубине леса полянки, куда никто не забредет. Но все равно опасно: потопчет лось, съедят зайцы. Или у дома? Но там все занято томатами, капустой и огурцами — ни одной свободной грядки. Так и не придя к окончательному решению, он принялся за работу; время от времени он стремительно пробегал через посадки, окружающие участок, и из-под ладони смотрел вдаль, потом возвращался.

Накануне шел дождь, и горошины набухли, некоторые пустили нежные, бледные, лишенные хлорофилла ростки, как бы ощупью выискивая в окружающем черном пространстве единственную дорогу к свету. Трогать их было страшновато, даже вздрагивали руки; казалось, можно непоправимо помешать необычайно важному делу поисков пути, которое всегда совершается в полной тайне. Окончив работу, он забрался в шалаш «Хижину десяти молний», как называла его Лена.

У входа, где ветви переплетались менее плотно, на землю, устланную мхом, падали солнечные пятна — круглые или овальные. Иногда Лена говорила про них: «Это яйца неизвестных птиц, из которых птенцы вылупливаются ночью», а иногда: «Это мои жемчужины».

Она любила считать блики. Впрочем, она любила считать все: шаги до дому, коз, попадавшихся по пути, и, если результат получался нечетный, говорила: «К несчастью — значит, ты один; четный — значит, вдвоем, вместе». К постоянному этому счету она привыкла во время болезни отца, когда по ночам сидела у его постели или, если мать прогоняла, просыпалась рано и ждала, пока мать зайдет и сообщит утреннюю температуру.

«В комнате отца окна были завешены, врачи говорили, что папе свет вреден, — рассказывала Лена. — Оставалась только одна щелочка; в тот месяц солнце появлялось против щели около пяти утра; тогда свет падал прямо на подушку и на лицо отца. Он просыпался и радовался. «Это как на поверке: «Талызин?» — «Здесь Талызин!» Значит, солнце считает живым, еще не сняло с довольствия. И не реви! Радоваться надо, а не реветь»… А тогда я поднялась среди ночи и тихонько прошла к отцу; он спал, и я тоже задремала. Проснулась в пять, солнце как раз у щели. Посмотрела на отца, а он…»

Николай тоже стал считать блики.

Они были опаловые, объемные, прозрачные; золотистый оттенок просвечивал, как желток сквозь скорлупу. Вероятно, они действительно походили и на птичьи яйца, и на жемчужины, хотя бог их знает, как они выглядят — жемчужины.

Лена все не приходила.

Коля выпрямился во весь рост, пробил головой шалаш, потом доломал его: «Хижина десяти молний» больше не была нужна. Все кругом сразу сделалось невеселым: вялые, по-осеннему желтые ветки, из которых был построен шалаш, разоренный участок.

Дома Николай сказал брату, что хочет три огуречные грядки и одну томатную занять под горох. Он очень боялся, что Алексей рассердится, начнет расспрашивать и не поймет.

Но брат только пожал плечами:

— Делай как знаешь.

А когда Коля сразу же начал перекапывать грядки, Алексей вынес вторую лопату и принялся помогать ему, как будто это самое обычное дело — уничтожать огуречные плети.

Скоро к Колобовым пришла Лена, и по ее испуганному лицу Николай понял, что случилась новая беда. Но расспрашивать не стал: Лена сама расскажет, если будет нужно.

Когда горошины были водворены в землю, таблички с обозначением сортов расставлены по своим местам, Николай и Лена устроились на скамейке в углу двора — любимом своем прибежище.

Довольно долго они молчали, потом Лена без всякой подготовки сказала:

— Бобра у тебя решили отнять. Вот что.

— Как — отнять? Моего бобра?

— За бобром будет ухаживать Гога. А тебя директор велел на пушечный выстрел не подпускать.

Лена сообщила все это, не глядя на Николая. Она переоценила его силы и теперь, привлеченная странным, неверным звуком его голоса, повернулась, увидела слезы на его глазах и вскрикнула:

— Да что ты! Это же только на шесть месяцев! Что ты, Колька!

Лицо у Коли было такое странное, «неживое», объясняла она потом, так испугало ее, что она обеими руками схватила его за плечи и стала трясти, выкрикивая:

— Колька! Миленький! Что ты! Да перестань!..

Подбежал Алексей, с силой поднял их обоих за руки со скамьи и, не расспрашивая, повел в дом.

⠀⠀


Загрузка...