⠀⠀ 4 ⠀⠀

Школа еще хранила следы недавних переводных экзаменов: в открытые двери виднелись классные доски с рядами формул, полустертых тряпкой; на полу валялись скомканные бумажки, может быть записки со спасительными подсказками, но вместе с июньским солнцем в окна проникал летний покой.

В коридорчике, перед биологическим кабинетом, толпились ребята, а поодаль беседовали трое взрослых: Василий Лукич Зайцев — директор школы, высокий, массивный старик с властным, несколько насмешливым лицом, Шаповалов и один незнакомец — стройный, черноволосый, на вид совсем еще молодой человек.

— Георгий Нестерович Шиленкин, — представил его Зайцев, когда я подошел к этой группе.

Шиленкин небрежно кивнул и продолжал напористо и горячо, обращаясь к Шаповалову:

— От ваших идей пахнет Руссо. Я да-а-авно замечаю!

Шаповалов морщился и пытался отойти, но Шиленкин крепко придерживал собеседника за пуговицу.

— Георгий Нестерович, — самым добродушным тоном спросил Зайцев, — да не из тех ли вы, часом, кто считает, что всякий «свой» запах — явление предосудительное? Есть ведь такой сказочный персонаж — подойдет к розовому кусту и упрекнет: «От вас пахнет розами», — да так скажет, что кусту становится не то чтобы неловко, а морозно даже.

— Ну Руссо и розы — вещи, согласитесь, разные, — помрачнев, пробормотал Шиленкин. — Руссо как-никак — матерый идеалист…

— А розы — материалисты? — улыбнулся Зайцев.

Раздался звонок, и все заторопились в кабинет. Тут стояло множество горшков с цветами: тюльпаны, аквилегии, георгины, кадки с комнатными лимонами, а на стенах, среди листов гербария, висели портреты Дарвина, Менделеева, Мичурина и Павлова.

Взрослые и Лена, недавно избранная председателем кружка юннатов, заняли места за учительским столом. Шаповалов сидел поодаль и смотрел в окно. Там открывалась панорама пришкольного хозяйства, опекаемого кружком, — сад, огород, загон, где пощипывали траву олень с олененком, — а дальше блестел на солнце ручей.

Лена открыла собрание и предоставила слово Николаю.

Говорил Коля коротко и скомкал самое интересное — историю ранения бобрят и поимки виновника этих ранений. По крайней мере восемь из десяти минут доклада он посвятил описанию нынешнего положения бобра: «Питанием, конечно, обеспечен, но живет в гараже, купается в старой ванне, какое это купание…» Дальше он рассказал о планах переселения бобра в ручей после постройки там специального вольера.

Когда он окончил, Зайцев, прищурившись, оглядел ребят:

— Так как же с бетонированием дна, Лядов? Справимся?

Лядов, чистенький белобрысый мальчик очень маленького роста, член комсомольского комитета школы, поднялся, вытащил блокнот из кармана и, не раскрывая его, деловито проговорил:

— Если бетонировать, ручей придется отводить. Может быть, выложить дно вольера кирпичом, без раствора, кирпич к кирпичу?

— Кирпич бобру не преграда, — возразил Шаповалов.

— А может, на волю? — всем телом повернувшись к Шаповалову, горячо, почти умоляюще спросил Николай. — Построить ему хатку и выпустить на волю.

— Не советовал бы… пока, — подумав минуту, мягко возразил Шаповалов. — Привыкнет, тогда попробуем. А теперь уплывет, мне думается. Уплывет и погибнет.

Он проговорил это с таким сожалением, так внимательно глядя на Николая и проверяя действие каждой фразы, словно чувствовал, что наносит мальчику очень болезненный удар.

Николай молчал насупившись.

— Если все возьмутся, отведем ручей и забетонируем дно в вольере, — справимся, — сказал Лядов.

В голосе мальчика было что-то обнадеживающее.

— Не знаю, стоит ли тратить столько сил, — с сомнением покачал головой Шиленкин.

— Стоит! — спокойно отозвался Зайцев.

Собрание уже подходило к концу, когда слово взяла Лена:

— Предлагаю ввести в бюро кружка Лядова — без него кому же строить вольер! — и еще Николая Колобова, который поймал бобра.

— Подумаешь, бобра поймал! Что из того? — выкрикнули с места.

— Ты бы, Гога, сам попробовал! — язвительно отозвался другой голос.

— И попробую! Я, если хочешь знать…

Все засмеялись, не давая Гоге договорить.

Он переждал шум и добавил:

— У него брат пьяница, у Кольки…

Стало тихо. Николай поднялся и шагнул к Гоге.

— Садись! — негромко окликнула Лена.

Николай, казалось, не слышал.

— Коля, садись! — повторила девочка.

Он послушался, но, прежде чем сесть, чуть запинаясь, предупредил:

— Ты еще только скажи разочек! Попробуй!

— И скажу!

Николай ждал, повернув к Гоге бледное лицо с гневно сузившимися глазами. Гога набрал воздух, даже приоткрыл рот, но промолчал.

Василий Лукич покойно и грузно сидел на месте и, чуть склонив голову набок, медленно переводил взгляд с одного лица на другое, внимательно следя за происходящим.

Шиленкин приподнялся, желая, видимо, вмешаться, но Зайцев сердито и сильно потянул его за рукав.

— Ну, Лена, голосуй! — напомнил Зайцев, когда напряжение спало.

За Лядова руку подняли все. Пока голосовали кандидатуру Николая, Гога сидел неподвижно, опустив глаза.

Бюро кружка осталось в кабинете, а остальные направились к выходу.

Поравнявшись с Гогой, Зайцев положил руку ему на плечо:

— А мужества в тебе мало, Красавин: ни «за», ни «против». — Повторил погромче: — Мало мужества!

Со стороны учительского стола, где заседало бюро, слышался отчетливый голос Лядова:

— Комсомольская организация поддержит, думаю. Тогда за месяц справимся. Человек сто мобилизуем — седьмой класс и выше…

⠀⠀


Василий Лукич пригласил нас «на стакан чаю». Жил он рядом, в одноэтажном домике, среди школьного парка. На круглом столе уже кипел самовар.

— Удивляюсь, какую вольницу вы развели в школе, — нарушил Шиленкин установившуюся тишину.

— Удивляетесь? — отозвался Зайцев, наливая чай гостям. — В детстве портят человека по преимуществу не атмосферой «вольницы», а насилием над нормальным развитием.

Надо дать человеку «выколоситься»; лишних зерен не бывает. Напрасно беспокоитесь. И в будущем, когда детство кончится, не злоупотребляйте давлением. Не надо. Вот Антон Павлович Чехов говорил однажды: выпусти двух человек на сцену и наблюдай за ними — получится пьеса, что-то в таком роде. А выпусти их и повесь везде плакаты: «Того не делай», «На траве не валяйся», «Не рассуждай», «Соблюдай заповеди», грози им из-за каждого куста пальцем… Что получится? А, Георгий Нестерович? — Он искоса поглядел на Шиленкина. — Я так думаю: два испуганных человека, а не пьеса. Какая там пьеса! — Он махнул рукой.

— Странная философия, если разобраться, — пробормотал Шиленкин.

— «Пахнет»? — с откровенной насмешкой улыбнулся Зайцев. — Может быть, и так. Во все времена имелись философы; которые почитали первейшим чудом на земле, что, если зайца бить, он спички научится зажигать. Как же! Какие открываются просторы для прогресса, тем более что бить ведь недорого и таланта особого не требуется! Очень это, если подсчитать, дешево выйдет — усовершенствовать род зайчишек, то бишь человеков. Розог пучок и воды ведерко. И били. У немцев многие педагоги как за телесные наказания держались! Зубами! И разве у немцев только?.. А на поверку что выходит? Спички заяц осваивает, но Сократа из него этим путем не создашь. Вместо Сократа жандарм или фельдфебель, а при больших дозировках — конструктор газовых камер или еще черт знает что. А то просто тупица…

— Разве о битье речь?! — возмущенно перебил Шиленкин. Он слушал с возрастающим раздражением, нервно барабаня пальцами по столу.

Василий Лукич с видимым удовольствием наблюдал за ним и говорил медленно, со вкусом, улыбаясь добродушно и иронически.

— А о чем, Георгий Нестерович? — спросил Зайцев.

— Речь о том… — задыхающимся от негодования голосом пояснил Шиленкин, — о том, Василий Лукич, что, воспитывая, надо знать, кого хочешь воспитать! И твердо вести к идеалу.

— Верно, к идеалу, но не «по образу и подобию своему». Идеал-то ведь не я и не вы. «Образ и подобие» иной раз с идеалом разнятся.

Шиленкин хотел было возразить, но вместо этого встал и, попрощавшись с нарочитой официальностью, вышел.

— Бог его знает, что за человек, «несытый» какой-то! — совсем по-другому, без иронической улыбки, грустно и просто сказал Зайцев вслед гостю. — И что в нем Алла нашла?

Василий Лукич привалился к спинке дивана, концы губ опустились, веки набрякли, и казалось, ему стало трудно держать глаза открытыми.

Шаповалов взял с этажерки маленький флакончик и, накапав на кусок сахара лекарство, протянул Зайцеву. Тот поблагодарил:

— Спасибо, Матвей, не надо, — но лекарство принял.

— Отдохнете? — спросил Шаповалов.

— Нет, нет, не уходите! И вы не уходите. Если не торопитесь, конечно. Одному… не того.

Шаповалов сел, выплеснул холодный чай в полоскательницу и налил себе другой, почти черный.

— Ведь Алла в школе какая была… Королевна! — продолжал Зайцев негромко. — Когда такая в классе, можно быть спокойным. Ее все ребята любили. Гордились… А я так невесть что передумал о ее будущем. А вот… не состоялось. — Он посмотрел на Шаповалова, словно ожидая и несколько надеясь встретить возражения. (Матвей Ипполитович молчал, сосредоточенно вглядываясь в черную поверхность чая.) — Не состоялось, — повторил Василий Лукич. — У Шиленкина жадность. А у нее… Совсем нет в ней жажды жизни. Будто она все делает, только чтобы оправдаться. Вот вы, мол, говорили, что я должна быть счастливой. А я разве не стараюсь? Стараюсь ведь. Алексей пьет — ушла от него. Говорили, Шиленкин красивый, большое будущее у него, — вот я с Шиленкиным. Нет счастья, но не моя в том вина, не я растратила. — Он помолчал и почти про себя договорил — Не ты, так кто?..

Ушли мы после одиннадцати.

Сойдя с крыльца, сразу попадаешь в середину парка. Парк этот особенный. С двадцатого года, то есть с того времени, когда Зайцев возвратился с фронта и, демобилизовавшись, создал в Рагожах школу, соблюдался обычай: для каждого новичка старшеклассники осенью сажали деревцо и на врытой рядом доске выжигали фамилию его и год поступления в школу. Когда выпускник оставлял школу, он передавал дерево на попечение кому-либо из маленьких.

При немцах парк был наполовину вырублен, но доски с именами спрятал в сарае школьный сторож, ныне уже покойный. После освобождения Рагожей, в день открытия школы, все доски снова врыли: одни у пеньков, другие рядом с уцелевшими деревьями, и у пеньков подсадили новые деревца.

Светила луна. Я шел по тропинке вслед за Шаповаловым. Вдруг он остановился, показывая рукой вправо и вниз:

— Алла Борисовна.

Рядом виднелась темная доска с выжженным: «Алла Глеева. 1927 год».

Для чего-то я пересчитал годовые кольца на пеньке. Их было ровно пятнадцать. Показалось, что близ середины что-то написано микроскопическими буквами по линиям колец.

Наклонившись, я с трудом прочитал:


Казалось нам, что парк пребудет вечно.

В аллеях ветер, точно в жилах кровь.

Теперь узнали мы, что все конечно,

Вечна лишь ты, мечта, и ты — любовь.


Мне подумалось, что это сочинил Аристов. Бродил по разоренному парку, нашел пенек дерева, под которым провел много, по преимуществу, вероятно, горьких, минут, и написал это. Значит, помнил. А женщина прошла мимо любви, может быть действительно редкой и вечной, чтобы выйти замуж за Шиленкина.

— Замечтались? Так я пойду, — окликнул Шаповалов.

Я не стал удерживать его. Человек этот трудно привыкал к новым знакомым, а с чужими людьми чувствовал себя стесненно.

Выведенные чернилами буквы надписи выцвели, и их чуть размыло; казалось, они пустили корни и вросли в древесину.

В аллее, ведущей к калитке, дул сильный, тугой ветер. Трава поддерживала его однообразным шелестящим звуком; листва над головой превращала гул ветра в сложную, противоречивую музыку. Трава и деревья как бы спорили между собой: «Все просто, если выделить основное, отбросив второстепенное», — шелестела трава. «Все необычайно сложно, если пытаться охватить жизнь в целом», — разными голосами, то торжествующе, то печально, не уступая, повторяла листва.

Сегодня вечером Василий Лукич сказал, между прочим:

— Одни развиваются быстро, а другие необычайно медленно — есть ведь, говорят, кактусы, которые цветут раз в сто лет. Несправедливо, что у тех и других одинаковый срок жизни. Начиная педагогическую работу, мечтаешь за ребят. Если бы вы знали, как это приятно! — повернулся он ко мне. — Но иной раз бесполезно. А когда кажется, что способен уже не только мечтать, а заметить в ребенке главное и помочь ему, этому главному, проклюнуться, выясняется, что ты уже состарился…

Ночь была короткая, и все время вспоминалось начало войны, разразившейся в такую же летнюю пору шесть лет назад. Заря торопилась прогнать темноту, как будто солнце опасалось надолго оставлять землю, чтобы опять не совершилось непоправимое.

Наутро я пошел на строительную площадку Бобростроя. Против ожидания, тут уже кипела бурная деятельность. На холмике, поросшем красным и белым клевером, стоял Лядов и с деловитой властностью раздавал лопаты.

На берегу ребята окапывали трассу будущего канала. Над лугом висел плотный пласт тумана; фигурки работающих то скрывались за ним, то показывались снова. Туман, подсвеченный солнцем, чуть желтоватый, был похож на скошенную траву.

— Работы много? — спросил я.

Продолжая раздавать лопаты, Лядов ответил:

— Объем земляных — тысяча кубов, грунт глинистый. Зато потом можно будет гидростанцию ставить киловатт на пять.

Ребята подходили и подходили. Малыши, стоя в стороне, горящими глазами провожали каждую лопату; незаметно они пристроились к очереди.

— Па-а-авлик, да-а-ай покопать! — заныл первый из малышей, когда наступил его черед.

— Не дам, Костя! — решительно ответил Лядов.

— Да-а-ай! Мы сможем… Правда, сможем? — обернулся Костя к совсем маленькому мальчику, который до того старался не попадаться на глаза Лядову.

— А как же! — хрипловато отозвался тот.

— И ты тут, Игорек? — иронически осведомился Лядов. — А почему дома тебя не допросишься грядку прополоть?

Игорек смотрел исподлобья.

— Марш отсюда! Мигом!.. — Взглянув на меня, Павлик пояснил: — Брат. Вообще-то парень деловой, но дури много…

Малыши, пятясь, отступили шагов на десять и оттуда время от времени разноголосым унылым хором выкликали: «Жи-и-ила! Жа-а-алко ему!..» — для безопасности отбегая в кусты.

Лядов, казалось, и не слышал их.

В первый день работали до обеда, но уже на следующее утро комсомольцы скомплектовали шесть бригад и рыли круглосуточно, сменами, по четыре часа.

По ночам дежурили педагоги: Шаповалов, Чиферов — преподаватель русского языка и литературы — и другие. Помимо дежурных, приходили посмотреть на стройку свободные педагоги, члены комсомольского комитета и родители, главным образом рабочие Рагожского депо.

Как-то поздним вечером я поднялся на холм. Поодаль курил Шиленкин.

— Красиво, — негромко проговорил Зайцев, появляясь снизу, где он помогал ребятам копать, и грузно опираясь на ручку лопаты.

— Красиво, — кивнул Шиленкни. — А не приходило вам в голову, что есть во всем этом что-то такое… Сама цель — бобр: вымирающее, нежизнеспособное.

— Не приходило, — покачал головой Зайцев. — Бобры вымирали, это так, но Шаповалов говорит, что сейчас их стали деятельно расселять, да и в газетах пишут. А потом, цель-то разве бобр? Цель — человек. Как это: «Много огромного есть, но огромней всего человек».

— Цитата? — поморщился Шиленкин. — Не люблю цитат.

— Это из Софокла.

— А… Каждому овощу свое время, Василий Лукич.

— Конечно, — отозвался Зайцев. — Но иные овощи человечество признает бессмертными.

Разговор пресекся. Помолчав, Зайцев сказал еще:

— Сегодня начальник депо звонил. Не знаете? Могучий такой, семи пудов. «От ночной работы, говорит, ребята переутомляются, и возможны эксцессы». А я спрашиваю: «Мальчиком в ночное приходилось ездить?» — «Конечно!» — «И как? Были эксцессы?» — «Какие там…» — «Ну, а по совести, случалось, хотя ты человек занятой, что вспомнится, как в ночное ездил?» — «Бывало… Иногда». — «Пусть и сыну будет что вспомнить». — «Это так, Василий Лукич, но…»

Снизу доносились мальчишеские и девичьи голоса, выводившие:

Смело, товарищи, в ногу…

Эти последние дни перед отъездом из Рагожей я поздно возвращался домой, а Коли и совсем не было видно. Он или читал, или копался на огороде, а ночи чаще всего проводил в гараже, у своего бобра. Бобр привыкал медленно, болел, худел.

Худел и Коля.

Как-то Алексей попробовал урезонить брата. Тот внимательно выслушал длинную, убедительную, но очень уж осторожную нотацию, а потом сказал:

— Да я же там сплю, в гараже, Алешка! Жарко, душно, вот я и перебрался. Там до чего спокойно!

— А почему глаза красные, как у кролика?

— Красные?.. Разве?

После этого разговора, очевидно больше для успокоения Алексея, Николай перетащил в гараж топчан и одеяло с подушкой. Однако следы «спокойных ночей» скрыть было трудно.

Однажды Коля явился расцарапанный до крови. Как выяснилось, он опутал бобра металлической цепочкой и вывел гулять. Сперва зверь вел себя спокойно, но у берега рванулся с такой силой, что чуть не повалил Николая, и перекусил цепочку.

Шаповалов, когда узнал об этом происшествии, озабоченно предупредил мальчика:

— Имей в виду, матерый бобр, если раздразнить, — зверь опасный.

— Скучает он, Матвей Ипполитович, — печально отозвался Коля.

— Скучает, конечно, — кивнул Шаповалов. — Что ж поделаешь!.. Годы!.. Он и на воле, надо думать, не очень веселился.

Прогулок с бобром Коля не прекратил.

— Привыкает, — однажды сказал Николай, вернувшись из гаража. — К запахам и вообще. Здорово, что я придумал там ночевать! Сегодня проснулся, так в час или в половине второго, он стоит рядом и смотрит. Долго смотрел.

Николай ушел к себе, лег, постучал в стенку и сонным голосом сообщил:

— Какие-то двое, с теодолитами, приезжие должно быть, спросили, как ручей называется. Я сказал: «Ручей старого бобра». Хорошо?

На другой день Коля вернулся с прокушенной до кости рукой. Он попытался скрыть ранение, но за ужином Алексей сразу заметил, что брат держит вилку в левой руке, подошел к нему и увидел, что правый рукав рубашки от локтя почти до самого плеча пропитался кровью.

— Бобр? — сурово осведомился Алексей.

Коля начал плести, будто он перелезал через забор и напоролся на гвоздь, но запутался.

— Какой забор? — перебил Алексей. — Школьный? Да там калитка всегда открыта.

В конце концов Коля признался, что несчастье приключилось, когда он пытался подпилить бобру резцы. У бобров резцы растут всю жизнь. Зверь стачивает их, сваливая деревья и заготовляя корм. В неволе, где интенсивного стачивания не происходит, резцы загибаются и причиняют животному боль.

— Он напильника испугался, — закончил Коля. — Поделом, надо было за спиной держать!

Алексей побежал в поликлинику за врачом. Тот явился минут через двадцать, промыл рану, перевязал руку и посоветовал сделать уколы против бешенства.

— Бобры бешеные не бывают, — отрицательно замотал головой Коля.

— Откуда ты знаешь? На всякий случай надо.

— Мой бобр не бешеный.

— Водобоязнь — болезнь смертельная, — пожал плечами врач.

— Не бешеный, не бешеный!.. — задыхаясь от волнения, повторял Николай.

— Хватит! — перебил Алексей. — Сказано — сделать прививку, и сделаешь.

Пастеровская станция в областном городе, восемьдесят километров по железной дороге. Николай отправился в город, но, как мы узнали потом, потолкался час на вокзале и, даже не заглянув на пастеровскую станцию, сел в обратный поезд.

— Не могу, — объяснил он виновато, но твердо поглядывая на старшего брата. — Бобр не бешеный, я знаю…

Мальчик любил бобра, гордился им, и, вероятно, ему казалось предательством даже заподозрить бобра в том, что тот бешеный. Старый, одинокий, неуживчивый от неутолимой звериной тоски, но мудрый, а не больной, не бешеный, — мудрый и сильный.

— В кого ты такой? — уже не настаивая на своем, спросил Алексей. — Меня война покорежила. А тебя?.. Тебе бы, кажется, не от чего.

Коля упрямо молчал, не переча брату; может быть, занятый собственными мыслями, он и не слышал упреков Алексея…

⠀⠀


Уехал я из Ра́гожей в самом начале августа. Из Москвы сообщили, что есть на примете интересная работа в журнале, надо торопиться.

Почтовый поезд проходит в восемь утра. Ночь я не спал, листая альбомы, прежде чем уложить их в чемодан; все казалось мне незаконченным, судьбы людей невыявленными.

Паровоз рванул тяжелый состав, мимо поплыли леса, где в темной зелени уже мелькали багряные и желтые пятна — предвестники осени.

Вспомнилось, как в первый день жизни в Рагожах Алексей сказал, что на опушку, к железнодорожному полотну, часто выходят лоси. «По утрам, когда тихо, возвращаешься после ночной смены, оглянешься, а они вон там… В первый раз даже на сердце захолонет, до того удивительный зверь».

Я уезжал, так и не увидев лосей, не разобравшись в сложной жизни обитателей маленького поселка, полюбившегося и запомнившегося, как запоминается первый после войны мирный дом.

Уезжал, горячо желая еще вернуться, «досмотреть», и не зная, выйдет ли это: говорил же мне когда-то профессор Крыжин, что после лета в Рагожах воспоминания остались пленительные, но с 1898 года он так и не собрался заехать сюда еще хоть раз — «не выходило».

Поселка уже не было видно. Вдоль пути тянулся старый, чудесной красоты лиственный лес.

Представьте себе, что вы уронили в глубокое озеро очень дорогую вам вещь. Сперва видны только круги на воде; человек старается восстановить в памяти очертания потерянного, но они не даются, скрываются. Именно это происходило со мной. Пройдет время, вода успокоится, и, может быть, вы еще увидите потерянное в холодной и недоступной глубине.

Но произойдет это лишь много позднее.

⠀⠀


Загрузка...