В трудные дни Алексей внушил себе, что он, собственно, никому не нужен, никому уже не может принести счастья. Люди слабой воли, усталые, часто бессознательно прикрываются таким горьким самоосуждением. «Алла ушла, — говорил он себе. — Один Коля со мной. Так он сильный, во всяком случае гораздо сильнее, чем я, и в помощи не нуждается. Какая уж тут помощь!..»
Теперь вдруг оказалось, что Коля вовсе не такой сильный. Алексей очнулся, словно после глубокого сна, и почувствовал необходимость действовать. Но действовать оказалось совсем не легко.
Все учителя, которых Алексей знал, разъехались на каникулярное время. Оставался, правда, в Ра́гожах Чиферов, преподаватель русского языка и Колин классный руководитель, но Алексею он казался холодноватым и равнодушным, а тут холода и равнодушия было и так достаточно.
Алексей чувствовал, что ждать осени — возвращения других преподавателей — нельзя: брат в таком нервном и тревожном состоянии… Подумав, Алексей решил посоветоваться с начальником депо — человеком, много пережившим, умным и справедливым. Тот с первых же слов нахмурился и отрицательно замотал головой:.
— Нас, Алешка, пороли так, что мясо из портков лезло. И ничего, только задница затвердела; с бронированной задницей легче жить. А с нынешними ребятами чуть что против шерсти — крик и всякая ерунда. Шиленкин этот, надо думать, нашему Лукичу в подметки не годится. А поступает правильно. Велено мальцу: того не делай, — пусть слушается. Правильно, и ничего не скажешь. Подлый он, верно, человек, Шиленкин, и Алку запутал, я ведь понимаю! А тут правильно поступает.
Алексей после этого разговора вернулся подавленным, но с той же лихорадочной жаждой деятельности, которая в тяжелую минуту иногда овладевает даже самыми слабыми натурами.
Он было лег, поднялся, долго ходил по саду, постучал в мое окошко и, просунув растрепанную голову, окликнул:
— Не спите?.. Пойдемте к Чиферову вдвоем? У одного у меня не получится. Попробуем вместе, а?
Яков Андреевич Чиферов жил в том же доме, где и Шиленкин, только вход с другого крыльца.
На школьном дворе и в парке было по-летнему пустынно. Я шел немного впереди Алексея и на повороте тропинки почти столкнулся с Георгием Нестеровичем.
Тот рассеянно поднял глаза, узнал:
— А, художник! Опять, значит, прибыли увековечивать! — Взял у меня из рук альбом, вяло, без особого интереса перелистал его, потом вдруг оживился: — Вот и хорошо, что встретились! Вы как: карандашиком только или можете многокрасочно? Видите ли, какое дело, осенью наш юбилей — двадцать пять лет школе! Средства кое-какие отпущены. Надо изобразить к торжественному вечеру с одной стороны основателя школы — плох он, между прочим, наш Лукич, очень плох, — а напротив панно — так, что ли, это у вас называется? — действующий коллектив преподавателей, ну в окружении ребят, разумеется. — Он вопросительно поглядел на меня. — Заходите часов в восемь, чайку попьем, потолкуем.
Алексей при виде Шиленкина отступил в тень и стоял, повернув голову в сторону, видимо сердясь на себя за нерешительность. Когда шаги Шиленкина заглохли, Алексей вышел на середину тропинки и, глядя ему вслед, медленно проговорил:
— Вы думаете, я его ненавидел? Раньше, когда с Аллой? Честное слово, нет. Наоборот — думал: красивый, талантливый, с будущим. А теперь ненавижу. И не красивый он вовсе. Правда?
Чиферову лет сорок, может быть сорок пять. Лицо у него бледное, с умными прищуренными серыми глазами; замкнутое — так сказать, не допускающее внутрь посторонних. Такими изображали прежде петербуржцев. Он и происходит из коренной питерской семьи. Отец и дед его были профессорами университета, известными лингвистами.
В Ра́гожи он попал в эвакуацию вместе с Шаповаловым и прижился здесь; одного привлекли леса, другого — тишина, возможность работать без помехи, и обоих — влюбленность в зайцевскую школу.
Когда мы зашли, Чиферов, стоя у высокой, старинного вида конторки потускневшего красного дерева, раскладывал карточки с заметками.
— Чем могу служить? — официально спросил он, с сожалением отрываясь от своих карточек, и сразу, как бы извиняясь за холодный прием, добавил: — Садитесь, пожалуйста, милости просим!
Пока Алексей рассказывал о Коле, у меня было достаточно времени, чтобы рассмотреть комнату.
Кроме конторки, тут стояли еще кровать, несколько стульев, а вдоль стен тянулись полки, тесно уставленные книгами в переплетах с цветными корешками того особого, чуть приглушенного оттенка, который сообщают хорошим краскам только годы, и годы долгие.
— Это, между прочим, копия пушкинской библиотеки, — проследив мой взгляд, пояснил Чиферов. — Не полная, конечно: примерно треть книг, которые были у Александра Сергеевича в год смерти; в тех же изданиях, по возможности в тех же переплетах.
— Трудно было собирать?
— Как вам сказать… Большую часть приобрел прадед мой. Вообще-то он был актером, маленьким, неудачником почти, но имел одну благородную страсть — к Пушкину. Потом дед, конечно, отец… Самое замечательное, что пережила эта библиотека революцию, войну, блокаду. А теперь помогает вводить ребят в пушкинский мир, то есть, значит, вообще в мир. — Он подошел к полкам и осторожно провел кончиками пальцев по корешкам книг. — Удивительная это вещь — пушкинский мир. Правда? — Он сел на свое место у конторки, извинился перед Алексеем и продолжал слушать.
Слушал он внимательно, заинтересованно, и лицо его потеряло выражение замкнутости. Время от времени он страдальчески морщился, проводил ладонью по лысеющей голове и бормотал:
— А все-таки вы немного преувеличиваете.
Но тут же с удивленным и раздосадованным выражением, будто не он это сказал насчет преувеличения, а кто-то посторонний, не совсем приятный ему, чуть покраснев, поправлялся:
— Разве я не понимаю, это черт знает что делается!
Когда Алексей кончил, Яков Андреевич поднялся, довольно долго стоял спиной к нам, наклонив голову и с чрезвычайной внимательностью разглядывая угол конторки, потом с раздраженным упрямством в голосе сказал:
— А все-таки трагедии я не усматриваю.
— Не видите? — с болью и недоверием переспросил Алексей.
Чиферов повернулся на каблуках, неловко взмахнул руками, как птица с подрезанными крыльями, и зашагал из угла в угол.
— А если вижу?.. Надо ведь, чтобы и другие увидели. Шиленкин что говорит: мальчик занялся вредными опытами осужденного в наших газетах Менделя. Его поправили, а он стоит на своем. Тогда назначили легкое наказание для поддержания дисциплины в несколько разболтанном коллективе и для его же, мальчика, пользы. Тут все ясно. А мы что ответим? Я, вы? Мальчик, видите ли, сложный и хрупкий. «Сделайте его, пока не поздно, менее сложным и попрочнее, ему же будет легче жить». Мальчик выловил бобра, скажем мы, и как бы дал бобру клятву, что станет ему лучше, что жизнь этого бобра не пропадет даром; и теперь нарушить клятву для него невозможно.
Мальчик верит, что у него с бобром дружба, что он необходим бобру, что без него бобр умрет. И, если, не дай бог, с бобром действительно что-нибудь приключится, он почувствует себя преступником, заболеет или, может быть, еще похуже; во всяком случае, пройдет у него от этого ножевая рана, горе через всю жизнь. Опять-таки разъяснят в том смысле, что мистика, абракадабра — какие такие клятвы бобру и какое горе из-за бобра? Не рана, а царапина, заживет, как на цуцике.
Вы скажете, с вашей точки зрения, самое главное: мальчик воспитан в зайцевской школе, где с первого класса его учили искать истину, искать по возможности самостоятельно, отстаивать справедливость. И учили в годы войны, когда чувство непримиримости ко всему неистинному, несправедливому с каждой фронтовой телеграммой входило во все поры кожи. А теперь заставляют отказаться от того, что ему кажется справедливым, кажется почему-то, бог знает почему, очень важным. Скажут…
— Да ничего не скажут! — взволнованно перебил Алексей. — Вы же замечательно все объяснили. Вызовет начальство Шиленкина и…
Яков Андреевич сразу сник и остановился на середине комнаты. Лицо его, оживившееся во время долгой речи, потускнело. Превращение это было настолько неожиданным, что Алексей замолчал, не закончив фразы; нельзя было не почувствовать, что продолжать разговор бесполезно.
Минуты две Чиферов стоял у конторки, нетерпеливо покашливая, потом негромко проговорил:
— Отчасти вы, конечно, правы, Алексей Кузьмич. Объяснить я бы, возможно, мог и должен был бы, пожалуй, тем более, я классный руководитель, Коля у меня в классе. Но тут вот еще какое дело: меня ведь Зайцев прочил в преемники себе. Ну, я отказался: какой из меня администратор!.. А все-таки попробуй я Георгия Нестеровича покритиковать, обязательно дружки его решат: подкапывается, завидует, склоку затеял. — Он взмахнул руками, как бы отгоняя-возможные возражения. — Не скажут, так подумают. Подумают, это уж непременно! Так что мне… лично мне вмешиваться никак невозможно.
Мы распрощались. Чиферов вздохнул с явным облегчением, но почему-то побрел вслед за нами.
В конце аллеи он искоса взглянул на Алексея:
— Не удовлетворены?
Алексей пожал плечами.
Яков Андреевич шагнул было в сторону, но сразу остановился и заговорил с прежней горячностью:
— А я удовлетворен? Но вы вот еще о чем поразмыслите. При Василии Лукиче школа чем держалась? Дисциплиной сердца и истинного разума, громадным его моральным авторитетом, зоркостью, добротой. Даже не добротой, а верой в людей, верой в то, что каждый может и должен прожить жизнь без какой бы то ни было подлости, уступочки; никакой — даже такой, что и в микроскоп не разглядишь. Дисциплиной сердца! Так для этого сердце нужно! — почти вскрикнул Чиферов. — Сердце такой чистоты, таланта и закаленности… У Зайцева ко всем ребятам тянулись ниточки. Нет, не ниточки для дерганья, а артерии, по которым, как веровали древние, шла… эманация души, что ли, нечто одухотворяющее… Да что вам объяснять! — обернулся Яков Андреевич к Алексею. — Вы сами учились, знаете. Василию Лукичу достаточно было взглянуть, сказать иной раз одно слово, чтобы слово это билось в сердце всю жизнь и не тонуло ни в какой грязи. Так он ведь истинный педагог, каких так же мало, как истинных писателей или художников. Пе-да-гог! — повторил Чиферов по слогам. — А разве у каждого педагога находятся продолжатели? Нашелся бы такой преемник у Антона Семеновича Макаренко — жила бы и сейчас коммуна Дзержинского. А где она? Школа Зайцева держалась дисциплиной сердца. А Шиленкину Георгию Нестеровичу что прикажете делать, если нет у него этого самого?..
— Сердца? — хмуро подсказал Алексей.
— Истинного педагогического таланта! — как бы не слыша, все горячее продолжал Чиферов. — Невозможна дисциплина сердца — надо другую дисциплину. Надо ведь? Надо! — как бы споря с кем-то или заглушая настойчивые возражения в себе самом, уже не с воодушевлением, а раздраженно говорил Чиферов. — Надо другую дисциплину, свою…
— «Жестковатее» и все прочее, — так же хмуро перебил Алексей.
— А что ж, и «жестковатее», — подхватил Яков Андреевич. — А что кроме? У Василия Лукича артерии, а ему что делать, кроме как провести к каждому ниточку и тянуть на манер кукольного театра? — спросил он себя. — Да, вроде как бы в кукольном театре; там ведь тоже пьесы разыгрывают… А что ему, кроме этого, делать?
— Уйти, — пробормотал Алексей. — Я бы непременно ушел.
— Уйти? — повторил Чиферов и задумчиво продолжал: — Может быть, что и так… Может быть, уйди он — найдутся люди, которые попробовали бы поддержать ее… дисциплину сердца, по крайней мере, пока Василий Лукич поправится. Так разве Георгий Нестерович уйдет?
Чиферов поглядел в глаза сперва мне, потом Алексею, словно ожидая от нас ответа, сунул руку на прощание и зашагал к своему крыльцу.
Уже отойдя на несколько шагов, не оборачиваясь, сказал еще:
— Ну, я Георгия Нестеровича… посещу. Попробую побеседовать. Но что получится… — Он не закончил и развел руками.
Мы пошли домой.
— А у Якова Андреевича как? Сердце настоящее? — спросил Алексей, когда мы миновали парк и очутились на улице. И тут же пожал плечами: — А мне какое дело, его забота.
— Может быть, и нам попробовать… к Шиленкину? — предложил я.
— Можно, — равнодушно согласился Алексей. — Толку не жду, а вообще-то можно.
Георгий Нестерович пригласил меня на вечер, к восьми часам, чтобы посоветоваться насчет панно. Я и решил воспользоваться приглашением для другой цели.
Увидев нас вдвоем, Шиленкин поднял брови, но ничем не выразил неудовольствия и сдержанным жестом указал на диван:
— Садитесь.
Минуту мы молчали, не зная, как приступить к разговору. Алексей был замкнут и хмур. Георгий Нестерович сидел в кресле, сурово сжав губы, и ждал.
Комната носила отпечаток заброшенности. На пыльном, плохо подметенном полу кое-где поблескивали осколки стекла. Чучело подорлика, небрежно заброшенное на шкаф, неловко опираясь на одно крыло, жадно глядело в окно, как будто птица примеривалась улететь.
Неожиданно появилась Алла и, заметно побледнев, остановилась у порога с чайником в одной руке и подносом со стаканами, сахарницей и вазочкой, наполненной печеньем, — в другой.
Алексей приподнялся навстречу ей, но сразу сел, удивленно перевел взгляд с Аллы на Шиленкина и обратно на Аллу, как будто никак не мог уяснить себе, почему они вместе, что их связывает; потом рассеянно улыбнулся, еще раз внимательно взглянул на Аллу, как бы в последний раз проверяя какие-то свои выводы, и отвел глаза, выражающие теперь почти что скуку, поискал, на чем бы остановиться, и уже до конца недолгого визита рассматривал подорлика.
Алла по-прежнему стояла в дверях.
— Чего уставилась? — грубо окликнул Шиленкин.
Алла стояла не шелохнувшись, даже не переводя дыхания, и, казалось, не слышала слов, обращенных к ней; неотрывно глядя на Алексея, она как будто отсчитывала про себя секунды какого-то очень короткого отрезка времени; кончится он, и если ничего не произойдет, то уже не произойдет никогда.
Глаза у нее потемнели, грудь резче выступила под белой атласной кофточкой, лицо похудело и в этом напряжении приобрело почти девичью угловатость. Руки ее, державшие поднос и чайник, были слегка разведены, как крылья. В тот момент я впервые понял, что она действительно красивая, и понял, что в ней так трогало Василия Лукича.
Чувство ожидания, охватившее Аллу, было настолько сильно, что даже Шиленкин осекся на середине слова и смотрел на жену несколько растерянно.
Потом Алла перевела дыхание, будто давая знать, что кончился срок, в течение которого еще могла произойти важная перемена. И Шиленкин очнулся.
— Ты что? — заговорил он, сперва тихо, а затем все громче и раздраженнее, вознаграждая себя за вынужденное молчание. — Ты что, в соляной столб превратилась, как это… жена этого?..
Алла поставила поднос и вышла из комнаты.
— Я ведь знаю, зачем вы пожаловали, — продолжал Шиленкин, время от времени поглядывая на дверь, за которой скрылась жена. — Адвокат за адвокатом: днем Чиферов, теперь вы. Милости просим, только у меня натура не принимает… адвокатов этих. Вы чего, собственно, желаете? С братцем помягче чтобы… как бы не ушибся. А я жестковатее буду действовать! — не сдерживаясь, почти кричал Шиленкин. — Именно жестковатее! Вот вы, Алексей Кузьмич, потребляете… И сейчас в школу пришли, так сказать, святая святых, а от вас амбре — красная головка…
Это была совершенная неправда. Алексей не выпил сегодня ни капли, он и вообще совсем почти не пил последнее время.
В продолжение всей речи Шиленкина Алексей бледнел, но сидел молча, только часто дышал.
— Вот и братец ваш…
— Ты брата не трогай! — тихо, но угрожающе перебил Колобов. — Коля не чета мне…
Он поднялся и, не прощаясь, шагнул к выходу; в дверях остановился и бросил:
— Да и тебе не чета.
Я вышел вслед за ним. Поглядев на меня, Алексей вдруг улыбнулся и дурашливо запел:
Ах, если б я знала,
Ах, если б я знала,
Что сердце твое состоит из металла,
То прежде чем в грудь бы твою постучала.
Паяльную лампу достала б сначала.
Ах, если, б я знала!
Это тоже Митя Аристов сочинил, в девятом классе или восьмом, — пояснил он. — Алла все жаловалась, что он тоскливо пишет, «скучное», как она выражалась. Изобразил повеселее. Только ей все равно не понравилось. Ее ведь не так просто было понять, чего именно она хочет… А может быть, просто? Сложность, должно быть, часто сочиняют… в книгах. Правда? Вот и мы сочинили про нее.
Он говорил об Алле в прошедшем времени, тоном удивленным и одновременно слегка ироническим, с каким-то совершенно необычным для него ожесточением, то исчезающим, то вновь упрямо выглядывающим. Он как бы испытывал потребность пересмотреть всю ее жизнь, и непременно сейчас, не откладывая.
Дом Шиленкина с освещенными окнами уже скрылся за деревьями парка. Кругом все больше сгущалась темнота.
Неожиданно Алексей остановился и тихо сказал:
— Скучно как-то. Я ведь, между прочим, что думал: приду, расскажу, и сразу люди встревожатся. А они…
— Они и тревожатся. Яков Андреевич, например.
— Чиферов? — переспросил он. — Может быть… Между прочим, мы в школе, когда проходили Данко, о чем-то поспорили — и к Василию Лукичу, конечно. Так он, я помню, сказал: когда сердце внутри, для себя, — орган и орган, как печень, почки, ну чуть посложнее, может быть. А когда сердце для других, когда ты его, ну, если и не вырвал и не зажег — это не каждому дано, — но хоть на йоту прибавил людям света или хоть не дал, чтобы стало темнее, тогда…
Алексей не договорил. Позади послышалось частое дыхание бегущего человека, а через несколько секунд с нами поравнялась Алла. Алексей взглянул на нее и отвел глаза.
Алла шла понурив голову, спотыкающимися, мелкими шагами.
В Колиной комнате и на кухне горел свет.
— Гости, — пробормотал Алексей. — Вот черт принес!..
Действительно, около печки в негнущемся брезентовом плаще сидел Аристов.
При виде Аллы он невнятно пробормотал приветствие, неловко заворочался на табурете, поднялся и больше уже не садился.
Алла привычно, по-хозяйски, взяла чайник, но сразу робким движением поставила его обратно и оглянулась, как бы прося разрешения продолжать хозяйничать.
Разжигая примус, она растерянно повторяла:
— Ах, что я хотела сказать?.. Шла когда, помнила, а сейчас забыла.
Все молчали, слышался только сердитый шум примуса и жестяной шорох аристовского плаща.
— Ну конечно! — продолжала Алла, не отрывая глаз от сине-красного пламени. — Василий Лукич сегодня несколько раз требовал Колину фотографию. Смотрел на карточку… тревожно так и все повторял: «Рябинин, Рябинин…» Значит, чтобы к Рябинину обратиться, если что…
— Федор Егорович Рябинин — старый товарищ Василия Лукича, — пояснил Аристов. — Профессор ботаники, ученик Мичурина, между прочим.
— А Василий Лукич знает про Колю? — спросил Алексей Аллу.
— Знает. — Алла сняла закипевший чайник, потянулась было к полкам, чтобы достать чашки, но опустила руки и заторопилась к выходу. — Ну, я пойду, — сказала она, уже стоя в дверях, и оглянулась.
Никто не отозвался. Скрипнула, открываясь, и захлопнулась входная дверь. Аристов снова уселся на табурете, довольно долго молчал, потом, глядя в окно, прочитал глуховатым и монотонным голосом что-то вроде стихов:
— «И она ушла из дома моего и отряхнула пыль от своих ботинок, но осталась в сердце моем.
А я открыл сердце и выпустил ее, как птицу или как горе, сам не знаю.
И стало в сердце просторно и пусто…»
— Перестань! — попросил Алексей.
— «Но птица разучилась летать, а горе никогда не умело летать, — продолжал Аристов. — И они остались на пороге моем: женщина и горе…»
Аристов смотрел в окно. Я взглянул в том же направлении. Алла медленно шла по саду; кофточка ее выступала белесоватым пятном, которое как бы плыло в воздухе. Потом ее не стало видно.
Аристов поднялся и ушел, может быть, вслед за Аллой.
⠀⠀