Действительно, Николай любил животных, особенно старых, со сложившимся сильным характером, но при этом нуждающихся в его помощи.
Вскоре произошло событие, которое ясно показало это, а главное — внесло большие перемены в жизнь братьев Колобовых.
Перед выходным пришел Матвей Ипполитович Шаповалов — учитель биологии в Колиной школе, гость редкий, уважаемый и любимый в этом доме.
Шаповалову лет пятьдесят или немногим больше. Он невысок ростом, лицо у него покрыто бурым охотничьим загаром; орлиный нос и серые, редко мигающие глаза придают ему сильное, властное выражение.
Окончив биологический факультет университета, Матвей Шаповалов решил посвятить жизнь изучению и сохранению лесов. Он разработал новые методы обогащения леса ценными породами грибов, лесными ягодами, малинником и другими кустарниками, а главное — пушным зверем.
Опубликованная в научном журнале статья его «О трехъярусной эксплуатации лесов», где приводились поразительные цифры доходов, которые может дать такой обогащенный лес, вызвала у некоторых специалистов недоверие и интерес скорее иронический.
Шаповалов отправился за Вологду, в далекое, заброшенное лесничество, и десятилетним яростным трудом доказал правильность своих расчетов.
Но лес местные власти передали почему-то в другое ведомство и начали вырубать. Тогда-то, продолжая отстаивать жизнь своего детища, Шаповалов во время одного безнадежного спора почувствовал вдруг, что заикается, не может закончить фразы, и сел, побледневший, с жалкой, извиняющейся улыбкой.
Он и сейчас заикается: на уроках почти незаметно, но очень сильно с незнакомыми людьми.
В Рагожи Матвей Ипполитович был эвакуирован из Ленинграда, тяжело болел тут, но поправился и остался «доживать век» в окруженном лесами поселке. Шаповалова здесь любили, но одни говорили — «человек редкостный», другие — «странный».
Везде, куда забрасывала его судьба, Шаповалов, кроме преподавания в школе, вел еще кружки любителей природы для взрослых. Из этих кружков вышло немало отличных натуралистов. С одним из таких своих учеников, Дмитрием Павловичем Аристовым, заведующим звероводческой бобровой фермой, Шаповалов пришел сегодня к Колобову.
Аристов — человек высокий, физически сильный, хотя на вид несколько сонливый и апатичный; сейчас, впрочем, сонное выражение его длинного малоподвижного лица нарушалось явной тревогой.
Шаповалов коротко рассказал суть дела: неделю назад при утреннем осмотре молодняка на аристовской ферме обнаружили, что у одного бобренка хвост разрезан словно бритвой. В жизни бобров хвост играет очень большую роль и в воде и на суше; при этом он плохо регенерирует — восстанавливает разрушенные ткани, — так что раненый бобренок осужден остаться инвалидом.
Причина ранения была совершенно непонятна, и, в довершение несчастья, на следующую ночь другой бобренок получил точно такое же ранение.
— Как бритвой, — добавил Аристов, когда Шаповалов замолчал, и, говоря это, резанул левой рукой воздух сверху вниз.
— Может быть, кто-нибудь того… балует? — предположил Шаповалов.
— Да что вы, Матвей Ипполитович, у кого рука поднимется? И зачем? — От волнения на впалых щеках Аристова выступили буроватые пятна.
Матвей Ипполитович собирался вместе с Аристовым расследовать странное происшествие на месте и пригласил с собой Колю. Я попросил, чтобы они и меня взяли.
— Пожалуйста, если охота, — безразлично пожал плечами Шаповалов.
Вышли мы под вечер. Коля захватил еще Мину, пегую, молчаливую и замкнутую собаку неопределенной породы.
Путь к бобровой ферме пролегал лесом. Первые полчаса стена деревьев пропускает еще станционный шум, гудки проходящих поездов, потом все непричастное к лесному миру отодвигается за тридевять земель.
Мы шли узкой тропинкой. Листва нависала над головой и всматривалась в подлесок тысячами блестящих зеленых глаз; узловатые могучие корни в вечном усилии поднимали над собой почву, будто пробуя, хватит ли сил, чтобы приподнять всю землю хоть немного поближе к солнцу.
Лиственный лес сменился столетними елями; тропинку устлали мох, опавшая хвоя; шаги стали неслышными; лес поглотил все звуки и как бы приказывал: «Слушайте!»
Опять ели сменились дубами и березами, на землю легли солнечные пятна — казалось, лес перевел дыхание и успокоился.
Впереди, на тропинке, показалась белка, добежала до середины и надолго замерла. Я раскрыл альбом и карандашом набросал ее силуэт. Коля заглянул через мое плечо и тихо, словно ему неловко указывать безусловно очевидные вещи, заметил:
— Да она же старая, а вы нарисовали будто молодая.
— Старая, конечно, — не глядя на рисунок, кивнул Шаповалов.
Белка продолжала спокойно позировать, но я не рисовал больше, а вглядывался в маленького зверька, страстно желая понять, почему это, по каким признакам видно, что белочка на самом деле стара, а я нарисовал молодую. Я старался уловить различие, сразу бросившееся в глаза Коле, с грустью понимая, что мне это не по силам. А я люблю природу.
Жизнь научила многих из нашего поколения точно определять разрывы снарядов, мин и бомб различных калибров, забрав на это время, которое могло быть использовано и на изучение леса, и на многое другое. Я воспринимал природу «в общем и целом» и понял это вдруг с печальной ясностью, как понимает свою беду музыкально неграмотный человек, когда взглянет во время концерта на соседей и увидит задумчивые, незащищенные, как бы прозрачные лица, позволяющие проникнуть в душу далее самого скрытного человека и различить все не передаваемые словами переходы чувств, вызываемых музыкой.
Самое большое счастье на земле — это, может быть, иметь право сказать про себя, как автор «Скифов»: «Мне внятно все», и самое большое несчастье — воспринимать окружающее «в общем и целом».
Белка вдруг сжалась и прыгнула на дерево, мелькнула в листве красноватой искрой и исчезла, прервав невеселые размышления.
Вновь потянулся темный еловый бор. В сгустившихся сумерках раздались странные, не то человеческие, не то звериные голоса, как будто кто-то плакал, стонал, жаловался, хрипло ухал, поднимая непосильную тяжесть.
— Совы и сычи, — прислушался Николай. — Сколько их тут!
Аристов остановился и без выражения, монотонно пробормотал:
В этом мире совам воля,
Совам счастье и раздолье,
Певчим птицам в этом мире
Быть жарким на совьем пире.
Я вспомнил стихи Аристова, посвященные Алле. Очевидно, поэтическое пристрастие, вызванное когда-то детской любовью, не умерло окончательно в этом человеке.
Шаповалов вскинул ружье и углубился в лес. Через минуту раздался выстрел. Сделав несколько шагов в сторону от тропинки, я увидел Матвея Ипполитовича. Он стоял, опустив правую руку с ружьем и несколько сгорбившись. Над ним вниз головой, распластав крылья, летела огромная пучеглазая сова; только через несколько секунд я различил, что она не летит, а повисла мертвая на суку.
Глаза и у мертвой совы были равнодушные, злые.
— Для школьной коллекции. Отличный экземпляр, — негромко пояснил Шаповалов, снимая птицу с дерева.
…Бобровая ферма помещалась в бывшем монастыре, среди монастырского, а теперь заповедного леса. Когда мы добрались туда, полная, необыкновенно яркая луна поднялась уже высоко. Аристов отвел нас в комнату для приезжих — сумрачное помещение со сводчатыми потолками, с метровыми стенами, покрытыми пятнами столетней сырости. Луна светила прямо в окно, огромная, окруженная холодным желтоватым заревом; было светло и неспокойно, почти как в Ленинграде в разгар белых ночей.
Каждый занимался своим делом: Шаповалов сосредоточенно чистил ружье, Коля растопил печурку, а Аристов принес откуда-то сковороду, десяток яиц и принялся готовить ужин. Неподвижная Мина, похожая в ночном свете на сфинкса, не мигая глядела на заслонку печки.
Я сел к столу, чтобы привести в порядок путевые наброски. В окне, между темными крылами леса, виднелась поляна, поросшая высокой травой и клевером. Дальше, сквозь заросли березняка и осинника, поблескивала извилистая речка.
Подул ветер, и к столу подлетели семена одуванчика: черное продолговатое семя, как хвостовое оперение, длинный белый стержень — фюзеляж, и впереди белые лучики, похожие на пропеллер.
Семена опускались одно за другим, эскадрильей, с легким, отчетливым звуком касаясь бумаги. Замерли и вдруг, смытые волной теплого воздуха, распространяющегося от печурки, в том же порядке поднялись вверх и исчезли.
Помешивая яичницу, Аристов несколько раз начинал разговор о раненых бобрятах, но Шаповалов перебивал его:
— Да подожди ты, Митя!..
Поужинали, собрали посуду и вышли на полянку. Было темно и безветренно; все кругом наполняли запахи клевера и дремлющей, медленно и нехотя отдающей дневное тепло, дышащей во сне травы. Она была высокая, по колено, мокрая от росы. Потревоженная нашими шагами, трава покачивала бронзовыми султанами.
Ближе к реке почва стала зыбкой, пружинящей, трава еще выше, и среди осоки появились заросли незабудок, похожие на голубые озерца.
Бобровая ферма представляла собой длинное приземистое строение на берегу, у самой воды.
От здания в реку уходили часто расставленные металлические прутья, образующие водные загоны-вольеры. Дно вольеров покрывали массивные бетонные плиты, так что пространство это было открыто только с воздуха.
Бобрята еще спали внутри строения, в ящиках, набитых соломой; раненые — отдельно. Шаповалов брал зверьков и внимательно осматривал хвосты: они действительно были разрезаны почти по прямой, как бы ударом ножа.
Осмотрев бобрят, Шаповалов укладывал их обратно в ящик с соломой. Сонные, они наползали друг на друга, погружая носы в мех соседей и образуя коричнево-черный клубок.
— Дно проверял, Митя? Нет трещин? — спросил Шаповалов, выходя из помещения.
— Нет… Разве что щука, — неуверенно пробормотал Аристов.
— Какая там щука! — отмахнулся Шаповалов, усевшись у подножия дуба и приваливаясь к корявому стволу.
Бобры постепенно выбирались из спален на воздух: в ближних двух вольерах — маленькие, в дальних — взрослые.
Зверьки поднимались на задние лапы, блестя серебристым мехом, задумчивые и важные, очень похожие на маленьких человечков, потом ныряли. Плавно прорезая воду, они оставляли на ее поверхности следы из воздушных пузырьков.
Я вынул было альбом, но Шаповалов строго взглянул на меня; его отвлекало шуршание бумаги, а может быть, самое присутствие постороннего человека.
Избороздив воду, зверьки вылезали на берег и опять стояли неподвижно, размышляя о чем-то.
Около трех часов я вернулся в нашу комнату, разделся и закутался в одеяло. Шаповалов, Аристов и Коля пришли только утром, бледные от бессонной ночи, выпили по чашке остывшего чая и легли.
Ночь с воскресенья на понедельник они снова безрезультатно дежурили у вольеров, а ранним утром Шаповалов, так и не выяснив причину ранения бобрят, отправился в Рагожи: в тот день он принимал экзамены в школе.
И следующая ночь не принесла нового.
Во вторник вечером мы втроем — Аристов, Коля и я — отправились на дежурство раньше обычного. Только еще начинало темнеть. Было ветрено. Над рекой стлался белесоватый пар, его относило к берегу; черную поверхность реки то затягивало целиком, то она открывалась. Луна поднималась все выше, и стрежень реки стал серебряным, а прибрежные полосы, погруженные в тень, — чернильно-черными. Ветки и листья медленно плыли по течению к вольерам, а деревья, отраженные в глубине, склоняли свои вершины в противоположную сторону; казалось, вода кружится в хороводе. Было сыро, прохладно, и Аристов сидел, втянув голову в плечи, сжавшись так, что подбородок касался колен.
Рядом с ним лежали захваченные на всякий случай проволочные силки его собственной работы.
В прибрежных зарослях щелкнул несколько раз соловей, но сразу замолк, словно испугался чего-то. Ночь была неспокойная, и, несмотря на всю красоту извилистой речки, леса, задумчивых бобрят, хотелось, чтобы она скорее окончилась. Только лягушки, не обращая внимания на тревогу, разлитую в воздухе, кричали все разом и так же разом замолкали; тогда слышно было, как на лугу у нашего дома пронзительно и тоже неспокойно, предостерегающе верещат кузнечики.
После полуночи Аристов поднялся и, потоптавшись в нерешительности, ушел, невнятно пробормотав на прощание:
— Надо отчет составлять. Вы уж одни подежурьте.
Ветер усиливался, и вода всплескивала у берега; казалось, кто-то приглушенно всхлипывает в темноте под ивами. Николай лежал у ограды вольера тихо, будто спал, но я знал, что он не спит.
Еще около часу все было спокойно, потом у ближнего вольера, поперек невысокой зыби, возникла черная, плавно изогнутая борозда. Ее не успело затянуть мелкими серебряными волнами, когда у ограды вольера вынырнуло что-то темное и раздался шипящий тихий звук; он показался почти пронзительным из-за своей необычности.
Бобрята, выстроившиеся после купания на берегу, вдруг в тревоге один за другим бросились в воду; послышались частые всплески и сильные, гулкие, как звук барабана, удары хвостов по поверхности воды.
Когда они замолкли, снова раздался шипящий, негромкий, но очень внятный, властный и приковывающий внимание звук.
Темное пятно, вынырнувшее у ограды вольера со стороны речки, показывалось и исчезало. Несколько секунд вода у ограды бурлила, будто ее сильно и быстро перемешивали изнутри.
Бобрята ныряли, страшно возбужденные. Потом они разом кинулись от ограды, как пловцы после выстрела сигнального пистолета; вылезли на берег и, тесня друг друга, скрылись в помещении. Все их движения говорили не просто об испуге, а о паническом страхе.
Николай давно уже вскочил на ноги и стоял в странной позе — сильно наклонившись вперед и вытянув руки, будто ловил что-то невидимое. Теперь он бросился к берегу.
На воде, по мелкой серебряной ряби, похожей на чешую, вновь образовалась плавно изогнутая черная дуга. Николай схватил силки, забытые Аристовым, и, держа их над головой, всматриваясь во что-то невидимое мне, побежал вдоль вольеров.
Река тут не очень глубокая — то по пояс, то по плечи Николаю; деревья за вольерами нависали над течением, и он скоро скрылся из виду.
Бобрята постепенно снова стали вылезать из внутреннего помещения, но робко, поодиночке и долго медлили на берегу, не решаясь нырнуть.
Я подождал еще немного и пошел к дому.
Одуванчики, разметав семена, голые и некрасивые, склоняли среди высокой травы красноватые стебли, как лучники старинного воинства, которые, послав все стрелы, становятся на колени, чтобы не мешать следующему ряду.
Еще часа два я просидел у окна, ожидая Николая, потом лег.
Когда я проснулся утром, часов в восемь, в комнате по-прежнему было пусто и Колина койка стояла нетронутой.
Я хотел побежать разыскивать Аристова, но он сам появился в дверях, длиннолицый и задумчиво-мрачный более обычного.
— Еще одного бобренка поранило, — сообщил он с порога. — Беда… Может быть, щука все-таки?..
Я коротко рассказал о событиях, происшедших после его ухода, и спросил про Николая.
— Вот видите! — отозвался Аристов однотонным голосом. — Нет, не щука… — И добавил уже о Николае совершенно спокойно — Вернется…
Казалось, человек этот жил, свернувшись, как еж. Мне вдруг захотелось вывести его из такого затворнического состояния, и я сказал:
— Между прочим, мне о вас рассказывали.
— Кто?
— Алла Шиленкина.
У него выступили бурые пятна на худых щеках, и он посмотрел на меня такими беззащитными глазами, что я пожалел, зачем затеял этот разговор.
— Говорила? — переспросил он. — Говорила, что я… ну любил ее, словом? Она всем рассказывает… — Он смотрел куда-то мимо и продолжал с видимым трудом — Это верно, я ее любил… Может быть, и сейчас люблю.
Если он и походил на свернувшегося ежа, то на свернувшегося иглами внутрь.
— Она вам показалась женщиной эгоистичной? — покачал головой Аристов. — Я знаю, многим так кажется. А она… просто несчастливая. — Потом он сказал уже совсем другим тоном — Какая там щука! — махнул рукой и вышел.
Николай вернулся лишь на рассвете следующего дня.
Я проснулся от стука дверей, скрипа половиц, шума шагов и удовлетворенного, почти мурлыкающего от этой удовлетворенности повизгивания Мины. Николай стоял посреди комнаты. Он сильно осунулся, был мокрый, грязный, в рваной рубашке и только одном ботинке.
Вся его фигура склонилась вправо под тяжестью большой клетки, которую он держал в руках; в клетке копошилось, трясло проволочные стенки нечто большое и сердитое.
К Колиным ногам жалась Мина; морда ее выражала важность, и это делало собаку похожей на маленького чиновника, вдруг оцененного по заслугам и поставленного во главе учреждения; переход от выслеживания мухоморов к настоящей охоте для собаки был, возможно, равносилен подобному служебному продвижению.
Николай поставил клетку на пол, стремительно выбежал, вернулся с охапкой ветвей и открыл дверцу клетки. Обитатель ее, который до того с шумом рвался на волю, замер, подозревая недоброе.
Слышно было его сердитое, прерывистое сопение.
Наконец он медленно вылез и сразу поднялся, принимая оборонительную позу. Это был мощный бобр; сейчас, когда он стоял на задних лапах, — высотой метр или метр с четвертью. Говорят, что, защищаясь, такой зверь способен справиться даже с волком.
У собаки шерсть поднялась дыбом; она залаяла, но попятилась.
— Мина! — повелительно окликнул Николай.
Собака замолкла.
Бобр приподнял верхнюю губу и сильнее обнажил желтоватые резцы.
Николай продолжал стоять в одном ботинке. Выражение его похудевшего лица с широко раскрытыми глазами было одновременно испуганным и сияющим — выражение человека счастливого и еще не верящего в неожиданное счастье.
Босой ногой Коля пододвинул бобру корм; тот сделал в ответ угрожающее движение и сильно ударил хвостом по полу.
Аристов спросил что-то шепотом. Николай молчал, словно не расслышал вопроса, потом, не спуская глаз с бобра, так же шепотом стал рассказывать, как он заметил этого зверя у вольера в речке, бросился за ним, потерял было след, но снова отыскал, увидел плотину на ручье за Холодным ключом и понял, что бобр оттуда.
Хатка оказалась на берегу, с тремя выходами под воду. Поставил силки у выходов, а собака лаем выгнала бобра из хатки.
— Так и поймал. Очень просто.
— А ботинок где? — спросил Аристов.
— Уплыл, — с тем же сияющим выражением лица неопределенно махнул рукой Николай. — Просто уплыл. Между прочим, новый; будет мне взбучка от Алексея.
Бобра с Холодного ключа на ферме знали. Года два назад погибла его бобриха; дети подросли и перебрались на самостоятельное житье в другие водоемы; оставшись одиноким, старый бобр, как и многие животные этой породы, не стал обзаводиться новой семьей. Но инстинкт звал его на люди, «на бобры», если можно так выразиться. Особенно сильно зверя, очевидно, тянуло к маленьким бобрятам. Это и заставляло его плыть от дому за несколько километров к бобровой ферме. Там характерным шипением, которое мы слышали, он подзывал бобрят. Когда, испуганные обликом одичалого своего родича, они бросались в бегство, старый бобр пробовал удержать хоть одного бобренка.
Резец вонзался в хвост, бобренок в отчаянном рывке бросался вперед, и острый резец образовывал ровный, словно ножевой разрез. Так рисовалась загадочная история ранения бобрят.
Когда Николай окончил, Аристов помедлил и негромко сказал:
— Мы тут посоветовались и решили премировать тебя этим самым бобром, тем более зверь старый и хозяйственной ценности не представляет.
— Меня? Мне?.. — хрипло переспросил Николай, шагнул к бобру, наклонился к нему и стал гладить.
— Укусит! — крикнул я.
В самом деле, бобр сделал угрожающее движение, оскалил резцы, но в ту же секунду замер под рукой мальчика.
— Ты, это самое, действительно того, осторожнее, — пробормотал Аристов и, откашлявшись, добавил — В личное пользование, конечно, передать не имеем права, никак не оформишь. Подарим вашему школьному кружку юннатов, под твое наблюдение и ответственность.
Обратно мы отправились после обеда.
Чтобы доставить бобра в Рагожи, Аристов дал свою линейку с сытой, крепкой маленькой лошадкой.
Проводив нас до ворот, Аристов положил руку на обитое рядном сиденье и невнятно прочитал стихи, которые начинались так:
Бьется сердце у ребра,
В сердце сбереги бобра…
Стихотворение было длинное, и после каждого двустишия следовал рефрен, который Аристов произносил громко, почти как заклятие:
Бобры
Добры!
Светило солнце. Сытая кобыла нетерпеливо переступала с ноги на ногу и с ленивой грацией обмахивалась хвостом. Большой шмель летел низко над землей; клевер, на который он садился, почтительно склонялся под его благодатной тяжестью и неторопливо выпрямлялся после отлета шмеля.
Сиденье было набито сеном, и из редкого рядна с любопытством выглядывали желто-зеленые травинки. Аристов в последний раз произнес свое «Бобры добры!» и махнул рукой на прощание.
Линейка углубилась в лес.
— Назвать его, что ли, «Бобрдобр»? — сам с собой советуясь, пробормотал Николай. — Нет, лучше «Одинокий». Лучше? Или «Добрый»…
— Какой же он добрый?
— Нет, добрый, — повернувшись ко мне, решительно, даже воинственно повторил Николай, придержал вожжами кобылу и просительно добавил — Давайте на Холодный заедем. Тут недалеко, километров пять.
Я согласился, и мы свернули на проселок.
Дорога становилась все уже, сжатая хмурой грядой леса. Николай привязал лошадь к дереву, и мы двинулись пешком. Почему-то Коля взял с собой клетку вместе с ее обитателем. Старый бор перешел в мелколесье, и вдруг среди березок блеснул ручей. Николай оставил клетку на вершине холмика, и мы спустились к берегу. Впереди, у запруды, ручей расширялся, образуя недвижное, дремлющее под солнцем озеро.
По берегу широкой полосой тянулись бобровые порубки; лежали сваленные деревья; речные стрекозы голубыми челноками сновали сквозь невидимую основу. Было странно и трудно представить себе, что это озеро, на вид старое, «природное», заросшее камышом и водяными лилиями, совсем недавно создано семьей бобров, от которой сейчас остался только глава рода.
Из камышей совсем близко с шорохом выпорхнула дикая утка, поднялась невысоко и без страха села на воду у противоположного берега — метрах в восьмидесяти. Мы медленно прошли мимо бобровой хатки, пустой теперь, и плотины. Молодую березу, видимо совсем недавно, бобр подтащил к берегу: на срезе ее повисла капля сока. Все кругом было необычайно красиво, но носило отпечаток покинутости. Вода еле слышно журчала, просачиваясь сквозь плотину.
Мы вернулись обратно на холм и постояли еще немного. Коля поднял клетку с бобром, как бы давая ему возможность полюбоваться плодами его трудов и попрощаться с местом, где прошла вся жизнь.
В Рагожах Коля довез меня до дому, а сам поехал к Шаповалову — устраивать бобра.
Вернулся Николай часа через два, коротко сообщил, что все в порядке, переоделся, взял сапку и отправился на огород.
Огород этот, занимающий весь двор, соток пятнадцать-двадцать, играл в жизни Колобовых значительную роль. Алексей зарабатывал восемьсот рублей, а иную получку не полностью доносил до дому все из-за того же болезненного пристрастия к вину, сто пятьдесят рублей он отправлял бабке в Калугу. Своя картошка, соленые огурцы, квашеная капуста помогали сводить концы с концами. Поэтому буквально каждый вершок земли был на учете, и братья, особенно Николай, ухаживали за огородом очень тщательно.
К вечеру погода испортилась: небо словно покрылось слабым раствором туши, стал накрапывать дождь. Цветы у ограды склонили головки и сжались, как озябший человек.
Осторожно переступая через грядки, Коля пошел наконец к дому; вскоре шаги его послышались в соседней комнате. Потом открылась калитка, и на дорожке показалась Лена — та девочка, которая когда-то разговаривала с Николаем из-за ограды.
— В среду, в два часа, кружок, — сообщила она, останавливаясь у Колиного окна. — Твой доклад.
— Знаю.
Лена не ушла, положила кулаки рядышком на подоконник и оперлась на них подбородком. Коля протянул ей в окно куртку. Она сказала:
— Что ты, мне не холодно, — но накинула куртку и приняла прежнюю позу.
Действительно, было не слишком холодно, и куртка служила скорее залогом того, что разговор будет долгий, спокойный и девочка не убежит неожиданно, как делала иногда.
— Скучаешь? — спросил Николай уже не таким напряженным голосом.
— Да.
— Не нравится у нас?
Лена жила на Северном Кавказе и только в прошлом году, после смерти отца, вместе с матерью перебралась в Рагожи к дальней родственнице.
— Нет, нравится, — подумав, ответила Лена и пояснила: — Куда ни взглянешь, небо, и лес как шумит, особенно в ветер. А там… — Она наморщила лоб, стараясь припомнить, как шумят у них деревья, и, вероятно, не смогла, потому что растерянно и удивленно улыбнулась. — И птиц тут больше… А у нас звезды ярче.
— Тут тоже звезды ничего, хорошие, — сказал Коля.
Они надолго замолчали.
Темнело. Звезды зажигались одна за другой, проглядывая сквозь дымку, затянувшую небо. Послышались неуверенные шаги Алексея. Девочка насторожилась, бросила куртку в окно и, не прощаясь, скрылась за оградой.
⠀⠀