10

Уполномоченная из района товарищ Сокол не давала Сану передыху. Она щелкала застежкой полевой командирской сумки и требовала, чтобы наш председатель отправлял не шесть, а десять подвод с зерном.

— Дак ведь не успеем убрать, — теряясь перед этой уверенной, с непререкаемым голосом женщиной, пробовал разжалобить ее Сан. — Опосля бы везти, как выжнем.

— Фронт не ждет. Ты знаешь, какие на фронте дела? Все надо успеть, Александр Иванович. И выжать и вывезти.

Сан знал.

Товарищ Сокол, шурша дождевиком, напрямик шагала в следующий колхоз, деревню Баранники, которая виднелась за нашей поскотиной.

— Я ведь не супротив иду, — обиженно говорил Сан. — Ведь каждый погожий день для уборки выгадываешь. Уберем, не западет, дак увезти легче, — но отправлял на следующий день, как и требовала Сокол, десять подвод. Работала в тот день одна косилка. Ванюрина или моя.

Однажды в поле у всех на виду Галинка подошла к товарищу Сокол. Лицо у нее было решительное, серьезное. Начала:

— Не думайте, Анна Ивановна, что мы уже такие…

— Какие «такие»? — Сокол вся напряглась. Решительные брови недобро взлетели.

— Мы, Анна Ивановна, — сказала Галинка, — комсомольцы колхоза «Ясное утро», решили отправить для фронта целый обоз. Так вот, чтоб вы знали…

Сокол удивленно посмотрела на Галинку, будто впервые увидела ее.

— А ты понимаешь, что это такое — комсомольский обоз? Отборное должно быть зерно. Смотри, это дело нелегкое, ответственное, — сказала она предостерегающе.

— Зерно уберем, сами просушим, на всех лошадях выедем, — сказала Галинка. Она, конечно, все понимала.

Галинка с этого часа ни нам, ни себе не давала покоя: ни свет ни заря будила нас, поторапливала бойчее Сана.

— Ты что, Галь, подрядилась? — ворчал Ванюра.

— Вместе ведь сговорились обоз отправлять, — отвечала Галинка. — Ты что, забыл?

Ванюра ворчал, но шел вместе со всеми жать в поле, молотить на ток. Уже в темноте возили мы мешки с влажным после молотьбы зерном к овинам. Но много ли его в двух овинах высушишь?! Какими нужными, просто незаменимыми оказались тогда русские печи! Я не знаю, что бы делал в ту осень Сан и многие другие вятские председатели и бригадиры, как бы вышла из затруднительного положения Галинка, если б не печи.

Галинка всю деревню обежит не раз, попросит истопить печь, накажет хозяйкам или дряхлым старухам, которые в поле уже идти не могут, освободить для хлеба лежанки. Опять зерно сушить надо.

И вот мы развозим вечером по темным избам зерно. Хозяева подхватывают неуклюжие мешки, помогают их затащить по тесным лесенкам и запрокинуть на печь. Печи протоплены. Ласкают руки сухим теплом. Хлеб на просушку все принимают с радостью, хотя и знают, что наутро он будет увезен. Когда сушится зерно на лежанке, вся изба наполняется милым хлебным духом, чувствуется зажиток. Хлеб и печь неразделимы. Без печи не будет хлеба, а без хлеба теряет она одно из самых важных своих назначений. А может, и не думали так люди. Раз хлеб надо к сдаче готовить, значит, надо. Чего тут рассуждать?

Когда в последний вечер перед обозом развезли все зерно по домам на просушку, зашла к Ефросинье Галинка. Товарищ Сокол принесла ей в своей знаменитой сумке два куска красного ситца. Показала мне их Галинка с гордостью и неожиданно спросила:

— А ты умеешь по-печатному писать?

— Вроде умею. А что?

— Ну-ка, напиши красиво-красиво: «Комсомольский обоз», «Хлеб — фронту!»

Я написал на клочке бумаги, старался изо всех сил. Видимо, это было лучше, чем писала сама Галинка или кто-нибудь другой из нашего Коробова, поэтому над красными полотнищами трудился я. Галинка сидела рядом. Это и смущало меня и радовало. Я все время боялся от волнения пропустить букву или написать лишнюю. Лучше бы Галинка отошла к дедушке или Ефросинье, но она не отходила. Ефросинья не пожалела остатков керосина, зажгла лампу. Теперь надо мной и рядом со мной посвистывала сопливыми носами Ефросиньина ребятня. Всем им было страх как интересно следить за движением моей руки, появлением букв.

Кисточкой служила нам лучинка с намотанной на конце куделей. Это дедушка надоумил нас так сделать. Я писал, и мне казалось, что я не в Коробове, а где-нибудь в оккупированном фашистами городе. И вот мы с Галинкой подпольщики, печатаем листовки. Даже страшновато немного. Вдруг за черным окном раздастся: тра-та-та-та. Немецкая облава! Что делать?

Но вся такая воображаемая картина пропадала, как только на полотно шлепалась меловая капля. Ефросиньины ребятишки тяжело вздыхали. А Галинка утешала меня:

— Ничего, сотрем. Ты спокойнее.

Опять я много взял белил. Теперь эти кляксы надо соскребать ножом. Расфантазировался, дуралей!

В конце концов лозунги были готовы, и мы для просушки растянули их вдоль лавок. В это время все в избе уже спали, и я осмелился спросить Галинку севшим от волнения голосом:

— А ты меня… А я поеду? Меня возьмете?

Я думал, что если комсомольский обоз, то одни комсомольцы и должны ехать.

— Ну как же, конечно, возьмем, — сказала Галинка. В ее глазах отразилось удивление: как, мол, тебя не брать, если ты и овес жал, и зерно по печам развозил, и лозунги пишешь.

Мне стало так радостно, что я чуть не запел.

Спать мне не хотелось. Ночью я лежал на полатях, запустив руку в тяжелую теплую рожь, пропускал зерно между пальцев и беспокоился, просохнет ли. Для большого обоза надо много зерна. Вдруг его не хватит?!

Утром, когда за окном еще было серо, раздался стук в раму. Галинка! Страшно хотелось спать и вообще невозможным казалось встать, а Галинка все постукивала в раму, пока я не подбежал к окну.

— Паша, Паша, выходи! — звала она.

— Сейчас! — ответил я и стал обуваться.

Лозунгов на лавках уже не было. Значит, Галинка еще раньше взяла их.

Я сунул ноги в галоши и выскочил на волю. Галинка была уже далеко, около Ванюриной избы. Студено, серо, зевается беспрестанно. Ноги не расходились и подвихиваются. Стылый воздух рвется в грудь. Я кутаюсь в телогрейку и бегу к конному двору. Под моими галошами, надетыми прямо на шерстяные носки, сочнем хрупает белый ледок. Он везде: на лужах, в коровьих следах, в колее. Иней облепил все ветки, выседил траву. И пруд наш льдом затянуло, будто застеклило. Рано нынче нагрянули утренники. Одно хорошо — сухая будет погода. Но все равно обратно бы в избу теперь да на полати.

А Галинке вроде совсем не холодно. Она, разгоряченная, подвижная, вовсю распоряжается нами, успевает выводить из конюшни лошадей. Запрягла для меня мерина Цыгана с прилаженным над телегой плакатом: «Хлеб — фронту!» Вот мне какая честь! Я смотрю на эти необыкновенно красиво написанные слова, и меня распирает гордость. Я писал! Но никто не восхищается моим мастерством. И я смотрю на плакат уже иначе, строже: и буквы мне кажутся не такими красивыми, а восклицательный знак коротковат получился, и следы от клякс на солнце заметны! Жаль, что нельзя ничего переделать. Недосуг.

Наверное, раньше так работали в шахтах. На четвереньках, в три погибели, нагребали мы в мешки зерно на печах. Тут уже не один пот с меня сошел. Зерно теперь было душистое, вкусное. Отлично просушила его печь. Хозяйки не раз вставали ночью, ворошили его, чтоб лучше просохло. Я знал, так делала Ефросинья. Какие заманчивые картины вызывал его вид и запах. Размели его и пеки из муки что хочешь: хлеб, оладьи, ватрушки, пироги. Даже слюнки потекли.

Мы сгребали с лежанок все до зернышка, под веник. Печь после этого становилась пустой и унылой. Большеглазые от недоедания ребятишки с тоской смотрели, как мы выносим мешки. Под их взглядами тяжелела и становилась неуклюжей ноша.

Было бы у них на печи столько хлеба, вовсе не страшной представлялась бы будущая зима. А теперь она пугает. Но что сделаешь? Вот закончится отправка зерна для государства, и, может быть, даст Сан хлебушка по трудодням.

Обычно ехать было скучновато. Выедешь за околицу и, когда начинает свою привычную работу солнце, подремываешь. Лежишь и дремлешь под скупым осенним теплом.

В полях уже грусть. Скоро станет вовсе тоскливо. Но пока вроде тепло. Иней исчез, и паутина на стерне сверкает драгоценными бусами. Если бы навсегда они затвердели, я бы набрал целые пригоршни таких росяных ниток и подарил Галинке. Пусть носит.

С прясел кричат что-то недоброжелательное отяжелевшие за лето вороны. Дорога течет под колеса, кажется нескончаемой.

А в тот день поездка получилась необычной. Да и сами мы казались себе не такими, какими были, а значительнее и взрослее.

Тарахтит телега. На пригорке я поднялся на ноги, оглянулся. Ух ты, сколько нас! Наши коробовские, дымовские, целых восемнадцать подвод! Молодцы дедушка и Митрий Арап! Вон сколько телег привели в дело. А мои плакаты выглядят ничего, весело краснеют над телегами. Напоминают праздничную демонстрацию.

Во всех придорожных деревнях от изб смотрели на нас из-под руки старухи, шевелили блеклыми губами, читая лозунги. Мальчишки, завидев необычные подводы, срывались с места и наперегонки неслись к полевым воротам, загодя открывали их. Не канючили, как обычно, гостинчика, а замирали по-солдатски, руки по швам, или махали нам. Не кто-нибудь едет — комсомольский обоз везет хлеб для фронта. Они это понимали. Вон рожицы какие радостные и смышленые.

На приемном пункте сторож, припадая на некрашеную деревянную ногу, прошел вдоль возов, потеснил обычных сдатчиков.

— Расступись, расступись. Организованный комсомольский обоз! — покрикивал он, ведя за узду Галинкину лошадь.

Не знаю, как других, а меня в жар бросило от всеобщего внимания, от нашей необыкновенности.

У амбара ловко вскочила на мою телегу товарищ Сокол.

— Митинг считаю открытым!

Она была в том же дождевике, с той же командирской сумкой в руке, но без шапки. Я с изумлением увидел, что у товарища Сокол совсем девчоночья толстая коса. Оказывается, она очень молодая.



Уполномоченная рубила рукой воздух и говорила о том, что каждое наше зернышко — это пуля по врагу. И чем больше будет таких обозов, тем больше пуль полетит в фашистов, тем ближе станет день победы. Победа зависит от каждого из нас.

Красиво и сильно говорила товарищ Сокол. Даже что-то волной поднималось в груди.

Я весь сжался, меня пот прошиб, когда на телегу поднялась Галинка. Она волновалась, теребила платок и молчала. Вдруг ничего сказать не сумеет или голос сорвется? Стыд! Я схватился за грядку телеги и замер, боясь взглянуть на нее.

Но недаром была Галинка решительной Араповой породы, справилась с собой и заговорила, причем хорошо и просто. Сказала она примерно так. Вот, мол, наши люди из деревень наших воюют, не щадя себя. Очень тяжело им. Пусть они чувствуют, что мы думаем о них, заботимся, любим их. И вот хлеб этот, убранный нашими руками, высушенный в русских печах, — знак этой любви.

Не знаю, сама ли все это она надумала сказать или мой дедушка посоветовал ей такую речь сделать, но хорошо это получилось. Женщины-возницы начали утирать глаза уголками платков. И мне уже казалось, что Галинка не могла иначе сказать. Я подумал, что это она и для Андрюхи говорила, особенно про любовь. А если для него, то определенно сама всю речь эту приготовила. Конечно, сама. И теперь напишет ему об этом на фронт.

Вовсе незнакомые люди говорили о Галинке с похвалой:

— Вон у вас какая отличная девчонка есть! Просто молодец!

А я это всегда знал. Всегда знал, что она такая отличная.

Запомнилась мне еще одна поездка с зерном на станцию. Но эта не была такой приятной.

Тянулись одна за другой шесть наших подвод. Ванюра прихватил с придорожного поля беремя гороху. Видно, и здесь горемыка-председатель вроде нашего Сана. Руки до всего не доходят. Я тоже притащил охапку гороха. Но он почти весь вытек на землю. Стручки пустые. Но нет, вот есть один, зеленый еще, с мягкими горошинами. Ехали и жевали горох, а мерину Цыгану — гороховая солома.

— Эй, иди-ка ко мне! У тя мерин смирный, расскажу кое-чего! — крикнул Ванюра.

Я слез, догнал передний воз, плюхнулся на мешки рядом с ним. Он лежит, сонно глядя из-под фуражки на однообразно вздрагивающую дугу. Губастое лицо с мягким носом вялое. Вдруг в рыжих глазах его выскочила из-за сонной поволоки азартная искра.

— Слышь, чего расскажу-то. — Но еще молчит. Наверное, придумывает.

Ванюра мастак врать. Прошлый раз он всю дорогу заливал, будто Феня сама говорила ему, что Сан ей не нравится, а нравится Ванюра.

— Я бы женился на ней, — рассудительно говорил Ванюра.

— Тебе ведь всего тринадцать, — сказал я.

— Это по документам тринадцать, — согласился Ванюра. — А на самом деле я на четыре года старше. Мне уж семнадцать, можно жениться.

Он, наверное, забыл о том, что мы с ним родились в один час, что вся деревня знает, как нас мыли в одной бане, на одной лавке. Но я не перебивал его выдумной рассказ. У Ванюры интерес ко всяким запретным для нашего возраста вещам. Он рассказывает о том, что Феню он приметил давно. Однажды она купалась в пруду. Он взял да утащил ее одежду и смотрел из березника, как она выскочила на берег.

Эту историю я знаю. Ванюра и тут приврал: Феня нагишом на берег не выходила, а кликнула Галинку. Та принесла одежду. А одевшись, Феня сразу поймала Ванюру, докрасна надрала уши, а под рубаху и в штаны насовала крапивы. Ванюра орал тогда благим матом.

По Ванюриному же рассказу получалось, что после этого-то и сказала Феня, что ей нравится он, а не Сан. Вранье, конечно, чистое. Но мне не хотелось уличать Ванюру. Пусть — дорога короче.

На этот раз Ванюра не торопясь достал кисет с каким-то голубеньким цветочком. Скручивая толстенную, в большой палец, козью ножку, сказал, как бы между прочим:

— Галька ведь мне его вышила.

Меня всего облило жаром. Я это чувствовал, вроде видел даже, как краснею. Галинка Ванюре вышила кисет?! Да нет, вранье это. Безбожное вранье! Но успокоиться я не мог. Все зудела эта мыслишка. А как же Андрюха? А как же Галинка мне говорила, что только об Андрюхе думает? Зачем же она тогда на станцию ходила, если не любит его? Я негодовал от Галинкиного коварства. Наверное, вранье. Ванюра враль. А кисет? Я ничего не мог понять. Я даже пропустил мимо ушей удивительный рассказ Ванюры о том, что в деревне Баранники у одного мужика живет медведь. Так этот медведь совершенно удивительный. Хозяин садится курить, и мишка к кисету, тоже завертывает самокрутку и курит. В другое время я живо себе представил бы, как сидят медведь с мужиком, мужик закинул ногу на ногу и медведь так же лапу на лапу, и дымят.

Теперь понятно, почему Галинка в тот вечер, когда была помочь, стояла одна у прясла. Она Ванюру ждала. Ждала, чтоб передать этот кисет. Сказала же тогда она: «Я давно тут».

Я с ненавистью смотрел на Ванюру, но мне нестерпимо хотелось, чтобы он еще проговорился о Галинке. Тогда бы я точно стал знать. И пусть. Я бы завтра же собрал котомку — и домой, со всеми попрощался бы, а к Арапам бы даже не зашел. Галинка бы стала все спрашивать, почему Паша так быстро уехал. А причина была бы в ней. Но ведь Галинка не сможет догадаться об этом. Я бы оставил ей записку.

— Дак ты знаешь, — брызгая от восторга слюной, рассказывал Ванюра, — мужик ведь медведя-то к чему приучил?

— К чему? — послушно спросил я.

Ванюра от полноты чувств толкнул меня в плечо:

— И в жисть не подумаешь. С ребенком нянчиться приучил. Понимаешь? Сидит медведь около зыбки и качает ее. И даже ведь поет, гад, вот так: «А-а-а». Только у него, конечно, хрипло выходит, вот так: «Ря-ря». А чтоб ребенок не испужался, дак на башку медведю-то платок хозяин подвязал. Умора!

Наконец я представил совсем циркового медведя, который не только с ребенком нянчится, но и дрова с хозяином пилит. Здорово, если есть такой медведь. Взять бы его в город, в школу привести. Он бы с доски стал тряпкой стирать всякую писанину. Постоянный дежурный. А можно приучить звонок подавать.

Но вот опять накатилась волна сомнений. Я ненавидел Ванюру и поспешил уйти от него на свой воз, благо виден переезд через железнодорожную линию. Я думал о том, что надо написать Галинке такое письмо: «Эх ты, а я думал, что ты любишь Андрюху, а ты Ванюре кисет вышила». Или как-нибудь по-другому, но обидно написать.

Пока шла очередь на приемном пункте, мы сидели в сторожке около железной печки, на которой пофыркивал жестяной, засмолевший от копоти чайник. Надо подкрепиться. Ванюра быстренько умял свою еду, проводил в рот крошки и подобрался к ружью, которое висело на стене. Пока тот самый издерганный мужик с деревянной ногой, который несколько дней назад с уважением расчищал нам дорогу, воевал во дворе с возницами, Ванюра снял берданку.

— Хошь, стрелю? — неожиданно предложил он и направил на меня жуткое черное дуло.

— Не балуй-ко, парень! — жмурясь и закрываясь рукой, крикнула ему женщина.

Я не сказал ничего.

Мне сразу представилось, как, убитого, меня привезут в Коробово. Галинка плачет, утирает уголками платка глаза: «Ах, оказывается, только он мне нравился». От этой мысли мне покойнее, тем более что ружье, конечно, незаряженное. Но тут я вспомнил о дедушке. Что с ним-то будет? Мне сразу перестала нравиться игра в смерть. А вдруг ружье заряжено? Даже наверняка заряжено.

— Хошь, стрелю! — опять заорал Ванюра. У него азарт. Настоящее ружье попало ему в руки. Это ведь не часто бывает. Глаза сердитые.

— Стреляй! — сказал я. И опять подумал: «Ванюра-то ведь знает, что ружье незаряженное».

В это время на пороге вырос без кровинки в лице сторож. Он ничего не мог сказать и беззвучно шевелил губами. Потом вдруг выхватил у женщины кнут и разразился матом. Ванюра, ожженный кнутом, с визгом выскочил во двор и грозился, почесывая спину.

— Поговори еще у меня, губастый леший. Я тебя! — орал сторож.

Он подошел к топчану, схватил берданку, отодвинул затвор, на лоскутное одеяло упал патрон с желтой сердцевиной капсюля. Клюнул бы боек по этой сердцевине, и повезли бы меня в деревню уже неживого. У меня неприятный холод прошел по спине.

— А ну отсюдова! — уже на всех возниц закричал озлившийся сторож. — Мало еще похоронок. Говорят вам русским языком: не положено сидеть в служебном помещении. Чтоб ни один прохиндей больше сюда…

Сторож в расстройстве повесил на «служебное помещение» замок. Вообще-то он добрый. К нему в дождь мы заходили посидеть, он слова не говорил: пусть люди обогреются, кипятку выпьют. А теперь вот осерчал.

Ванюра смотрел издали.

— Ишь, хромой, расходился! — ворчал он.

На Ванюру это происшествие, видимо, не произвело впечатления.

— Что я, дурак стрелять? В потолок бы я мог разик пульнуть, — нашел он оправдание. — А в человека почто?

Но я не уверен, что Ванюра не нажал бы по дурости спусковой крючок.

Обратно мы ехали порожняком. Под гору ребристые лошаденки пробовали рысить. Ванюра, накручивая кнутом, гнал свою лошадь и кричал, чтоб я следом за ним сворачивал в лес.

Во всяких делах наш заводила — Ванюра. Он тут знает все. Пока лошади с расслабленными хомутами и подпругами щиплют отаву, мы вышли на край леса. Тут картофельное поле. Выдрали несколько кустов и в приполах рубах чистые, гладкие, словно не лежавшие в земле клубни принесли к костру.

Печется наш поздний обед. Ванюра опять достал кисет, и у меня снова всплыла горечь. Мне уже не хотелось есть. Но Ванюра ловко выкатил кнутовищем черные манящие ядра картофелин. Парнишки, обжигаясь, расхватывают их.

— Бери. — И Ванюра подкатил штук пять к носкам моих галош.

«Наверное, понял свою вину», — подумал я и взялся за картошку. Но злость на Ванюру все не отпускает меня. К ней примешивается беспокойство. Сегодня Сан наказывал обязательно вернуться пораньше.

— Поедем. Вон уж солнце к вечеру, — сказал я. — Дядюшка Сан просил. Что он подумает?

— A-а, надоел мне твой Сан! — сплевывает Ванюра в сторону. — Весь колхоз на мне держится: «Иван Степаныч, жать, Иван Степаныч, в извоз…» — довольно точно передразнивает он председателя.

Ванюре смотрит в рот и во всем ему подражает коротенький парнишка из Дымов — Пронька. Фамилия у него тоже Дымов. Он смешливый, веснушчатый. Смеется мелко-мелко, словно сыплет горох. Что Ванюра ни скажет, Пронька с готовностью сыплет свой дробный смешок. Я его давно запомнил, этого Проньку, еще с той вечеринки, когда Галинка плясала «Сербиянку». Пронька тоже тогда плясал. Он был в материных ботинках на высоких каблуках. Конечно, не оттого, что хотел ростом выше показаться. Просто больше нечего у него было надеть.

И Ванюра и Пронька были недовольны мной. В конто поры удалось отдохнуть. Погода сухая. Оба они тянут с отъездом. Ванюра вдруг заметил, что скоро порвется подпруга. Надо бы перепрячь лошадь, но он не перепрягает.

Еле-еле, нехотя выезжаем из леса на дорогу. Теперь к вечеру только мы доберемся до Коробова. Какая уж там жатва! Одному Сану придется жать да еще женщинам.

Ребята собираются на моей подводе. Ванюре хочется удивить Проньку. Но про медведя он ему уже рассказывал, и про то, как у Фени одежду утащил на угор, и о многом другом.

А Пронька, видно, сел со своим тайным интересом. Это я понял, когда он, как бы между прочим, спросил:

— С кем теперь Галька-то Арапка у вас крутит?

Значит, и Проньке она нравится. Недаром напускает равнодушие на свое лицо. Ванюра в ответе не затрудняется.

— А с кем хошь, с тем и ходит. На окопах она там никому не отказывала. А тут приезжал мой один приятель, лейтенант, по ранению. Она и с ним. Она такая.

«Какой лейтенант?» Это я уже не могу выдержать. Галинка такая хорошая. Лучше всех. А он… Копившиеся весь день злость и обида выплескиваются через край.

— Замолчи, гадина противная! — кричу я Ванюре и остервенело бью его по шее.

Ванюра ошалело соскакивает с телеги. Я тоже. Мы стоим друг перед другом, тяжело дыша.

— Паскудный гад! — твердо повторяю я. — Про Андрюху такое, про Галинку, лейтенанта какого-то…

— Ну, я тебе теперь, — засучивая рукава, деловито обещает Ванюра. — Ишь защитник нашелся! Ты в городе у себя распоряжайся. По шее еще.

Мои руки самопроизвольно поджимаются к груди.

— Чур, до первой краски, — сразу сообразив, что к чему, оживляется Пронька.

До первой краски — значит, до первой крови. Вначале это меня пугает. Но я превозмогаю свой страх. Ерунда! Я ему! Мне на правила наплевать. Я первый всаживаю звонкую пощечину. Щека у Ванюры сначала белая, потом густо багровеет.

— Н-на, врун паршивый. Н-на еще!

Но тут же от лобового удара я пячусь. Перед глазами начинают кружиться какие-то головастики. Я ведь драться-то вовсе не умею. Но отступать нельзя. Я слепо бросаюсь на ненавистного Ванюру. Все вранье! Вранье, что мы родились в один день, что нас мыли в одной бане, что мы уакали в один голос. Это мой заклятый враг!

— Ты фашист, гадина! — кричу я и бестолково молочу Ванюру по чему попало.

А он рассчитал и заехал мне в подбородок. В скулах даже что-то хрустнуло.

— Это тебе за гада, это за фашиста! — напомнил он.

— Все! — нарушает драку восторженный голос Проньки. — Краска! Краска! У Пашки краска из носу.

Но я ничего не хочу понимать. Смазываю на кулак кровь, хлынувшую из носа, и мне даже нравится, что теперь от моей крови у Ванюры в пятнах лицо и на рубахе отметина. О себе я уже не думаю. Пусть льется соленая теплая кровь. Но Ванюре я дам. Я… но опять натыкаюсь на тупой удар.

Ребята растаскивают нас.

— До первой краски, до первой краски был уговор! — кричит радостный, оживленный Пронька.

Ванюра успевает заехать мне в ухо. Почему-то этот удар обиднее всех.

— Ах ты фашист! Ах ты, не по правилам!.. Уже после краски! — кричу я, возмущенный Ванюриным вероломством, и вырываюсь, но нас снова растаскивают.

«Помахались, и хватит. Все разнообразие», — думают, наверное, дымовские. Но я готов вцепиться в Ванюру. Мне обидно, в груди горечь. Я лежу на пустых мешках лицом вверх. Небо расплывается в глазах, и меня душат слезы, душит обида. Потом обида вскидывает меня с места, я кричу Ванюре:

— Фашист, фашист!

— Я вот еще добавлю, — обещает Ванюра.

Он чувствует себя победителем. Несколько раз он порывается подбежать и всыпать мне за «фашиста», но я подстегиваю мерина, и Ванюра не может догнать, глотает пыль. Это меня немного успокаивает. Что, съел?!

Я чувствую, что нос у меня стал огромный, губы побольше Ванюриных. Как теперь я появлюсь в деревне? А у Ванюры только царапина на щеке. До вечера-то еще далеко. Надо остановить лошадь, помыться. В том овражке был ключ. Но опять Ванюра догонит меня и всыплет. А, пусть попробует!.. Нарочно остановлюсь. Еще подумает, что я струсил.

Я спустился в тенистый отладок. Там залегла прохладная темень. А вот булькает родничок. Бьется тоненькая, в шпагатик, струйка. Я набрал пригоршни студеной воды, от которой ломит руки. Омыл лицо. Сразу засаднило его. Подержал около носа. Ох, как вздуло! И верхнюю губу. Ну и лицо, наверное, у меня! Вроде стало полегче. А Ванюра!.. Ох, подлец! Он загнал моего мерина на озимь, а сам едет себе по дороге к деревне. И тут не утерпел, сотворил пакость. Нет, он свернул к пруду. Тоже, наверное, омыть лицо.

Пока я бегал за Цыганом, пока ловил его, Ванюра повернул от пруда, скрылся из виду.

К конному двору я подъехал уже в полутьме. Арап сидел в пахнущей хомутами конюшалке. Он выскочил сердитый, оттого что мы долго держали лошадей. Принял Цыгана, приказал прибрать хомут и дугу. Я это и так знал. Главное, чтоб он не заметил, какая у меня образина. А то разнесется тогда слух по всей деревне. Я не торопясь все убрал, медленно двинулся домой.

Кто это там стоит под тополями? Ванюра? Он. Ждет. Я на всякий случай поднял сук. Это первое, инстинктивное. Потом откинул его. Я и так ему всыплю. Он меня, конечно, для драки ждет. Я хочу пройти мимо, словно не замечая его.

— Эй, Паш! Пашка! — окликнул Ванюра. — Ты смотри ни гугу! Ведь сам согласился до краски. А то скажешь, что я тебя изувечил.

Ах, гадина, он так ничего и не понял! Ему просто драка. А за что я ему по роже влепил, ему непонятно.

— Ты гад, — крикнул я, — врун и фашист, ты ведь человека как обозвал! Ты понимаешь? — И желание мое исполнилось — влепил-таки я Ванюре по носу. Но тут же я получил ответный удар прямо по глазу. Этот удар окривил меня. Нет, я вижу, вполне сносно вижу.

Дрались мы молча, только сопели.

Мы так старались, что не услышали поспешного стука каблуков. Кто-то схватил меня сзади за плечи. Я обернулся. Это Феня. А Ванюра оказался в цепких руках Сана.

— Эт-то што за петухи? На фронт вас надо, а вы тут драчу развели, — насмешливо сказал Сан. — Ишь петухи!

Я молча вырвался из Фениных рук. Я еще не успел смазать по Ванюриной роже. Я…

— Не совестно? Эх вы, Павел Аркадьич, Иван Степаныч, чо же вы? Ведь большие. Ведь надежа наша.

— А чо он фашистом меня обозвал! — вдруг всхлипнул Ванюра. Все-таки проняло его.

— А за что я тебя назвал-то?

Председатель хотел все узнать, чтобы решить, кто в чем повинен, и навести порядок.

— Ну-ко, ну-ко, из-за чего? — Его требовательный глаз уставился сначала на меня, потом на Ванюру.

— У сторожа я из ружья из незаряженного в него метился. А он обиделся — фашист да фашист, — нашелся что сказать Ванюра.

Это было уже свыше моих сил.

— Не так, не так! Ты все врешь. Фашист! Фашист! — каким-то сдвоенным голосом выкрикнул я. — Это тебе за Андрюху и за Галинку я влепил. Я, я…

Больше сказать я ничего не мог. Вдруг зазаикался от неулегшихся еще старых всхлипов.

Большая добрая Феня обняла меня, усадила рядом с собой на упавшую старую березу.

— Успокойся, Пашенька, успокойся. А ну его, этого Ванюру, — совсем как ребенку говорила она мне и вытирала углом платка лицо, глаза.

От этой ласки и жалости мне стало еще горше. Я заревел по-настоящему, забыв, что совсем взрослый, что умею работать на косилке, что Сан зовет меня по имени-отчеству.

Мне было совсем не стыдно, потому что я не в силах был удержаться от слез, потому что никто, кроме Фени и Сана, не видел меня.

Феня ни о чем не расспрашивала. Наверно, она все и так поняла.

— Ох ты, защитник. Милой мой защитник. Да ведь известный он прохвост, Ванюра-то. Язык у него без костей. Ты бы отвернулся, и вся недолга. А то гли-ко, как друг дружку украсили.

— А еще в одной бане мыли, — сказал Сан, успевший проводить Ванюру к колодцу.

Это почему-то меня обидело.

— Неправда, не мыли нас в одной бане, и никакие мы не друзья. И… — Я вновь задохнулся от негодования.

Умыв у того же колодца, Феня и Сан проводили меня до проулка.

Я тихонько забрался на Ефросиньину печь, где прогревал свою больную грудь дедушка, и молча устроился около него.

— Как съездили, Паша? — спросил он.

— Хорошо. Сухо ведь, так хорошо, — сказал я, боясь, чтобы не повторились всхлипы.

Загрузка...