6

Ефросинья работала скотницей. По утрам она раньше всех пробегала по деревне. А сегодня вместо нее пошла на скотный двор Агаша. Кончились быстротечные Андрюхины отпускные дни. Надо было с кружкой-ложкой, сменой белья явиться завтра поутру на сборный пункт. Но сегодня Андрюха был еще штатский. Он сидел за столом в одной майке с дырками, словно вырванными зарядом дроби, резал ножом на брусочки репу и по одному бросал их в рот. Кроме того, успевал качать на ноге своих племяшей. Чувствовал Андрюха вину, видя печные трещины, которые напоминали неведомые реки на карте неведомой части света.

Расстанный день всегда бывает самый суетный. Ефросинья завела квашенку, хотела печь оладьи, но вдруг обнаружила, что у Андрюхи нет в мешке шерстяных носков. А время ведь все равно идет к зиме. Плача и ругаясь, она выбросила на пол из распахнутого сундука домотканые сарафаны-пестряки, вышитые крестиком полотенца и внизу, на самом дне, нашла шерстяные носки. Один из них был заколот спицами: недовязан. Ефросинья разрывалась между квашенкой и этим носком.

Заглянувшая будто бы только за решетом Галинка взялась за вязку. Она сидела теперь на скамейке и ловко орудовала спицами. Ефросинья, красная от слез и печного жара, гремела сковородками (на оладьи то и дело выпрыгивали из огня угольки) и ругала Андрюху:

— Костолом лешачий, ничего ведь не сказал! Заглянула в его торбу — батюшки, носков у него нету! Да ведь у тебя еще осенью ноги отстынут.

«Костолом» сидел уже в новой вышитой рубахе, надетой ради Галинки, и посмеивался:

— Да ну, Опрося, не сердись. До зимы еще далеко.

Галинка иногда вскидывала на Андрюху свой горячий взгляд и опять начинала вязать. Не побоялась ни бабьих пересудов, ни Ванюриных насмешек — пришла к Андрюхе и сама взялась довязывать носок. Как пряжа в убывающем клубке, подходила к концу их встреча. И оба они становились тихими и печальными. Вдруг Андрюха вскакивал и кричал Ефросинье, чтоб скорее метала на стол оладьи. Вот-вот гости прибудут.

С гармонью, сияющей лаком, пришел Ванюра и, насупив брови, начал наигрывать «Прохожую». Заглянул смущенный Сан. Опять надо было везти на склад зерно, а сегодня ехать стало некому: должны же проводить ребята Андрюху. Ведь отъезд не отложишь. Сан скреб затылок под фуражкой и качал головой: тяжелая житуха.

Андрюха разлил мутную поллитровку с Агашиным самогоном. И даже мне досталось этой противной, пахнущей дымом жидкости. И вот мы, как большие мужики, сидели на главных местах за столом и петушиными голосами пели лихие песни. И я подтягивал Ванюре, не зная слов. И никто не гнал нас из-за стола, хоть мы и были еще мальчишками. Все считали нас взрослыми.

Опершись на сковородник, с печалью смотрела Ефросинья, еще быстрее мелькали спицы в Галинкиных руках. На ее большеглазом лице появились две морщинки. Что-то раньше я их не замечал.

От выпивки окружающее мне вдруг показалось нестерпимо отчетливым и печальным до слез. Я сбежал с крылечка и лег на траву топтун. Надо мной на ветру с понятной грустью качала рдяными ветвями рябина, плыли куда-то далеко бездомные облака. Их бездомность тоже была понятной мне. Я оставался один, без лучшего своего друга. Андрюха уедет, и я окажусь вовсе как перст. От этого мне хотелось плакать.

Меня позвала Галинка. Все — и дедушка, и Ефросинья, и ее ребятня — сидели на лавках. Андрюха по какому-то старому правилу кланялся всем взрослым в ноги:

— Простите, коли что. Прости, крестна. Прости, Ванюра, коли что.

Откуда он научился этому? Все сидящие на проводинах были серьезны и торжественны. Видно, так и полагалось уезжать, чтоб люди думали о тебе только хорошее, когда здесь тебя не станет. Вышли за ограду, Андрюха вспомнил:

— Прости, Ефросинья, печь-то так и не сбили тебе. А я ведь за этим приезжал.

Ефросинья заплакала:

— Да что ты, что ты, Андрюшенька, не казни себя! Будет печь. Мне Фаддей Авдеич собьет.

Андрюха растроганно обнял сестру, дедушку:

— Ну, Фаддей Авдеич, за отца ты у меня был. Береги себя до победы.

Дедушка построжал лицом.

— Иди, Андрей Кириллович, со спокойной и уверенной душой. Мы тут станем друг друга подпирать. Помни: все мы за вашими плечами, под вашей защитой.

Андрюха тиснул меня:

— Эх, Пашка, Пашка, смотри в обиду не давайся и других не давай.

Наверное, он просил меня Галинку не давать в обиду. Что он, навсегда, что ли, уходит?! А вдруг навсегда? Мне еще не понятно было до конца это слово «навсегда», но вдруг повеяло опять такой тревогой, сжалось что-то в груди. Я отвернулся. Только теперь я понял, что Андрюха может не вернуться. Захотелось сделать для него что-то хорошее. Самой ценной вещью у меня был ножик с наборной из пуговиц и плексигласа ручкой. Я сбегал за ним и незаметно сунул Андрюхе.

Андрюха как-то совсем по-взрослому взъерошил мои волосы.

— Не надо, Паша, не надо. Мне дадут винтовку или автомат, а может, пушку. А о тебе я завтра с Горшковым поговорю. Хотел он на сборный пункт прийти попрощаться. Как-никак я у него лучший токарь был. Ты зайди к нему. Зайди.

За околицу высыпало почти все наше Коробово. Со всеми Андрюха или поцеловался, или обнялся. Так они все и остались, когда мы двинулись дальше. Андрюха с Галинкой брели, взявшись за руки, а мы с Ванюрой ехали в тарантасе, везли котомку. Ванюра играл на гармони, а я как умел правил лошадью. Если будет надо, мы так поедем до самой станции. Пока не посадим Андрюху в поезд, не вернемся.

Как ни отставали Андрюха с Галинкой, а все-таки добрались мы до упиральской сосны. Отсюда еще раз посмотрел Андрюха на сады своей деревни. Не хотелось ему покидать родную сторону и с Галинкой расставаться не хотелось. Еще бы хоть денек.

— Ну, вот и все, — сказал он дрогнувшим голосом и, вздохнув, пожал Галинкину руку. Сильно пожал. — Это я на память так крепко жму. Чтоб запомнила ты меня навсегда.



— Я тебя, Андрюша, и так всегда стану помнить. Все, все время стану помнить.

Тогда Андрюха пожал ей руку легко и посмотрел на Галинку долгим взглядом. Надо было, наверное, отъехать нам с Ванюрой, а мы что-то замешкались. Это уж я потом понял, что надо было отъехать на тарантасе.

Андрюха топтался на месте и все держал Галинкину руку в своей и не знал, видимо, как прощаться с девчонкой на глазах у людей.

Галинка вдруг обвила Андрюхину шею и впилась ему в губы. Потом отстранилась и, продолжая неотрывным взглядом смотреть, попятилась, шепча:

— Приходи живой, Андрюша. Слышишь?

Потом бросилась бежать вниз по головокружительному склону. Вот уже на дне пади только один голубой клинышек. Это Галинка машет платком.

— До свидания-а-а! — крикнула она, и эхо помножило эти прощальные слова, словно все деревни, все увалы кричали Андрюхе.

Он снова вздохнул, помахал не видной уже Галинке, и мы поехали, усевшись втроем в тарантас. Ванюра опять пиликал на гармони и, словно просыпаясь, выкрикивал очередную частушку, а я сидел на козлах и молча правил лошадью. И Андрюха был сам по себе.

Вот и маленькое селышко Липово. Здесь нас стал догонять расхлябанный грузовик, доверху наполненный мешками с зерном. На мешках густо сидели люди. Уже издали было слышно, что измученный мотор гудит из последних сил, как бьющаяся в паучьих тенетах муха.

Ванюра встал на средину проселка и растянул мехи гармони. То, что он был с гармонью и не хотел уступать дорогу машине, озадачило шофера, которому надоело сажать попутчиков.

— Вы чего, ребятня, нахлестались?! — высунув из кабины лицо, заросшее кактусовыми колючками, крикнул он.

Андрюха вспрыгнул на подножку, что-то сказал. Шофер подобрел:

— Раз такое дело, полезай.

Мы подсадили Андрюху в кузов, забросили ему котомку, и мотор снова заныл, жалуясь на усталость. Мы помахали вначале Андрюхе, а потом рыжей пыли, ползшей за машиной, и поехали домой. Я чувствовал какое-то облегчение и пустоту в сердце. Было одно утешение: все-таки не пешком, а на машине отправили мы Андрюху.

— Вам бы его ни в жисть не остановить. Я этого шофера знаю, такой ухорез, — сказал Ванюра.

Я не стал возражать. Конечно, Ванюра остановил грузовик. И это хорошо. Теперь всего за полтора-два часа доедет Андрюха до станции. И все наши коробовские этим будут довольны — и Ефросинья, и Сан, и дедушка — и станут вспоминать, как хорошо мы проводили Андрюху. И к Галинке первое время будут относиться с жалостью, как относятся к солдатке, только что проводившей на войну мужа.


После того как уехал Андрюха, будто опустело около меня, вроде поубавилось во мне решительности и уверенности. Да и совсем плохо стало на душе.

Заходя в сени, я услышал в клети разговор Агаши и Степана.

— Ты бы сказала. Вот три дня поживите — и хана, — советовал Степан. — А они, поди, неделю собираются нас объедать. Ноне ведь, чтоб досыта накормить, без четырех сотен делать нечего. Сколь вдвоем-то съедят. Ну, гармонь исправил, а теперь другим делает.

Я снова выскочил на улицу. И не нужны мы здесь вовсе. Даже то, что дедушка отдает все заработанное от починки гармоней Агаше, не в счет.

Еле дождался я вечера и, не ужиная, лег спать. Но сон не шел. Что-то шуршало в черемухах под окном. Мне казалось, что храп Степана не уступает рокоту авиационного мотора. Так могут храпеть только грубияны вроде него. Мне казалось, что дальний лай собаки раздается не около избы почтальонки Веры, а под Агашиным окном, что я слышу не только стрекотание сверчка в сенях, но и шорох паука, ткущего паутину. Думал я о словах Степана. Сказал бы прямо. А то деньги. Да мы уйдем. Завтра же уйдем от них. Успокаиваясь, я думал об Андрюхе, который едет в город. Наверное, он уже доехал.

Дедушка спал рядом со мной. Он тяжело дышал, и мне было жалко его, жалко Андрюху. Вдруг показалось мне, что дедушка засмеялся. Он подслушал мои мысли и засмеялся. Я недоуменно поднял голову.

— Дедушка, ты что?

Сутулая спина его тряслась. Но он не смеялся, он плакал, плакал во сне. Мне стало страшно. Я схватил его за плечо.

— Дедушка, дедушка! — Мне казалось, что, когда он проснется, ему будет легче. — Дедушка, — шептал я, — ты чего это? Ты чего это?

Он проснулся, шероховатыми большими руками нашел меня и прижал голову к своей больной груди. Мне было душно.

— Дедушка, что ты, что ты? — пытаясь высвободиться, спрашивал я. — Ну что?

Он, наверное, еще не очнулся, потому что страшным шепотом произнес в самое ухо:

— Бедный ты, Паша, бедный мальчик. Нет у тебя больше отца, а у меня нет сына. Я чувствую, нет.

— Тетушка Агаша! — позвал я. — Тетушка Агаша!

Показалось, что с дедушкой происходит что-то страшное.

Но дедушка остановил меня.

— Не надо, не надо, не буди, — трудно выговорил он. — Я просто во сне видел. Все видел во сне.

Рассказанный им на темных полатях в ночной тишине сон запомнился мне, как явь. Ему приснилось, что в пустом заснеженном поле сошлись два солдата. Непонятно было даже, какие это солдаты, потому что мгла окутывала их. Но, видимо, сердцем чувствовалось — наш и фашист. Солдаты яростно дрались между собой, дрались в кулачном бою. Долго шла драка, но вот один из них выхватил из-за голенища нож и нанес удар другому. Тот замертво упал. Это был мой отец. Дедушка рассказал и опять заплакал, тяжело всхлипывая.

— Да что ты, дедушка, это сон. Это сон, — горячо заговорил я и стал утирать мокрые щетинистые щеки, не замечая, что сам плачу, не в силах унять всхлипывания.

Хорошо, что никто не проснулся, а то бы нам было плохо. Степан бы стал смеяться, а Ванюра мог бы обозвать нас дураками. Хорошо, что все спали. Но нет, не храпел уже Степан. Может, он проснулся? Мы притихли. Может, они все слышали и поймут наше горе?

С трудом успокоился дедушка и вроде уснул. А мне все не спалось. Я прижался к деду, к самому родному человеку.

Я подумал, что это Андрюхины проводы навеяли такой сон дедушке. Не может быть, чтоб мой папа погиб. Но какой тяжелый сон! А действительно, жив ли папа? Мне запомнилось, как ходили мы с ним рыбачить, как он, уже остриженный под нуль, от этого большелобый, перед уходом на фронт подписывает мне на память красивую с виньеткой книгу Гоголя. Получить ее я мечтал давно.

Нынешней зимой зашел к нам после лечения в госпитале папин однополчанин, Трефилов по фамилии. Они были вместе на фронте.

Я помнил Трефилова. Этот дядька, видимо, еще не женатый, пришел на сборный пункт навеселе. Беззаботный вроде. Он плясал под гармошку. Наплясавшись, подходил к моему отцу, озабоченному и кручинному, бесшабашно кричал:

— Разнесем фашиста в пыль, Аркаша! За месяц разнесем! «Бр-роня кр-репка и танки наши быстры». — Потом, обняв за плечи дедушку, спрашивал: — Так ведь, отец? Р-разнесем?

Дедушка начинал серьезно объяснять, что немец — опасная сила, но Трефилов взмахивал рукой и спешил в бесшабашный круг доплясать недоплясанное.

Потом играл духовой оркестр. Все двинулись, слитного ряда не получилось, и командиры не заботились об этом. Мобилизованные шли все время ломающейся колонной, обросшей по бокам и сзади разноцветной толпой женщин, ребятишек, старух. И опять Трефилов был веселее всех. Он плясал даже на ходу.

А зимой, кутая искалеченную руку, пил жидкий чай вприкуску (на блюдце лежало несколько мелких кусочков сахара) и, пытаясь нагнать на лицо бодрость, говорил с надеждой смотрящим на него маме, бабушке и деду о том, что мой отец человек самостоятельный, находчивый, его недаром поставили командовать минометным отделением, и он обязательно уцелеет, если даже сейчас пропал без вести. Может, он уже давно у партизан, может, выходит из окружения. Всяко бывает.

Мы верили и не верили, но нам хотелось верить. Отец мой был застенчивый человек, совсем не похожий на такого, каким рисовал его Трефилов, но нам хотелось, чтоб он стал именно таким практичным, находчивым, удачливым.

Еще казалось, будто Трефилов знает какую-то тайну — правду о моем отце, но ни за что не скажет нам, так как ложь люди перенесут легче, чем правду. Ложь будет рождать надежду. А правда — это уже все. Она обрежет все надежды.

Жив ли сейчас мой папа? Останется ли в живых Андрюха? Никто об этом еще не знал. Об этом я думал в ту ночь. А дедушка, видимо, что-то предчувствовал.

После этой ночи он встал осунувшийся, грустный, какой-то растерянный. И даже мой рассказ о Степановом разговоре с Агашей не вызвал у него осуждения.

От Агаши мы ушли, хоть она вроде и уговаривала еще остаться.

Привез нас к себе со всеми разбитыми гармонями председатель Сан.

— Мать только рада будет. Неделями теперь одна в избе.

Мать Сана, тетушку Соломониду, я помнил веселой, улыбчивой старухой, которая была затейницей на всякое веселье. Отчего-то ее звали Коробицей. На каждый праздник — свадьбу ли, крестины ли или Октябрьские дни — хозяева для нее припасали пустую спичечную коробку и подвешивали к матице. Соломонида знала свою роль. Заходя, вначале не замечала эту коробку. Гости в предвкушении веселой сцены уже посмеивались, поталкивая друг друга. Увидит ли Соломонида коробку? Потом я понял, что никакой затейливости тут не было. Просто Соломонида могла прекрасно в лицах изображать и страх, и гнев, и веселье. Глядя на ее лицо, невозможно было удержаться от смеха.

Никого не замечая, она хранила вначале благостное выражение человека уважаемого, солидного, кланялась, что-то говорила. Как будто внезапно попадался ей на глаза коробок, подвешенный к матице, и лицо становилось испуганным, потом оскорбленным и гневным.

— Это кто меня подвесил? Фулиганы!

Толстенькая, короткорукая Соломонида изображала злость, начинала прыгать, пытаясь достать коробку. Продолжалось это долго. Прыгала она на одной ноге, на обеих. Потом начинала дуть на коробку. Та крутилась.

— А, вертишься? Я-a тебя! Ето кто меня подвесил? Сраму-то сколь! Опять Коробицей прозовут.

Потом она брала ухват и делала военные движения, желая наколоть коробок. Конечно, ничего не выходило. Коробок знай крутился на нитке. Вот сколько смеха могла она сделать из спичечного коробка.

Видя, что зрители уже устают, Соломонида ставила на четвереньки своего сына Семена. Семен мычал по-коровьи и вставал. Соломонида ступала ему на спину и наконец дотягивалась до коробка. Начинался заключительный акт. Соломонида хотела растоптать коробку и то попадала каблуком мимо, то себе по ноге, то тому же Семену. Она притворно охала, стонала:

— Фершала мне. Фершала! Воды! Нет, водки… Нет, фершала!

Мы, ребятишки, визжали и плакали от восторга, и взрослые утирали слезы. Наконец коробок был раздавлен и сожжен в печи. Гости садились за стол. Теперь Соломонида заводила песни. Петь она их любила и знала во множестве.

Я с радостью переходил от Агаши к тетке Соломониде. У нее легче будет жить.

Правда, Сану гармони не надо чинить, но дедушка будет отдавать им все, что заработает, и мы заживем неплохо.

Тетка Соломонида встретила радостно.

— Слышу, гостят-гостят, а мной брезгают! — упрекнула она.

Скоренькой поступью подошла к нам, задирая платок, освободила ухо, подставила ладошку.

— Что чутко, Фаддей Авдеич? Ты ведь грамотей. Скоро ли войне конец? Скоро ли Гитлера передюжат?

Я смеялся, думая, что она изображает глухую, освобождая из-под платка ухо. Но, оказывается, она действительно стала хуже слышать и зрение у нее испортилось. Она убивалась, что на глазах у нее теперь какой-то туск, что ни корову доить, ни дрова рубить теперь не может, и плакала.

— Поди, Семенушка моего, когда придет с войны, я уже не увидаю.

По утрам и вечерам она долго молилась и говорила иконе:

— Не вижу я тебя, господи, дак ты уж так мои молитвы услышь, сохрани-упаси солдатиков жданых от зверя Гитлера. Упаси, господи, Семена моего, Игната Ефросиньина, Петруню Митриева…

Такие придуманные молитвы она могла произносить долго-долго, но даже мой дедушка, всегда вступавший в спор с верующими, тут молчал. Соломонида была особой статьей.

— Вы уж, бабы, лучше работайте. Я за ваших мужиков молюсь. Все равно мне ступить никуда нельзя. Скоро вовсе, поди, отемнею.

У Сана мне было куда вольготнее. Я на выбор делал то, что мне нравилось. Рубил на широком чурбаке сучья для печи, лазил в рундучной плесени и пыли по подволоке, натыкаясь на самые неожиданные вещи: похожий на ископаемые кости старый ткацкий стан, пропыленную шляпу-гречушник.

Чуть было не научился я доить корову. Она у Соломониды была уросливая, чужих никого не подпускала. Даже Сану перед дойкой приходилось повязывать платок и подпоясываться фартуком. Иначе и его не терпела Вешка, подшибала подойник.

Наша Беляна никогда такого бы не сделала. А эта черненькая вздорная коровенка могла выкинуть какой угодно фокус. Однажды Сан не сумел забежать домой ни в обед, ни к вечеру, и мы решились подоить корову без него. Тетка Соломонида рассказывала, что надо не только повязать платок и надеть фартук, но и взять хлебца с солью, тогда коровка подчинится и молоко отпустит. Дедушка знал, как доить, но боялся, что его схватит одышка, а корова озлится, боднет. Я уговаривал Соломониду пустить меня. Все я исполню в точности. Мне даже нравились театральные приготовления к доению. Дедушка держал лампу, Соломонида ласково гладила Вешкину морду и приговаривала:

— Вешка, Вешка, Вешенька, теперь я тебя подою, жданую, подою…

А я в это время в платке с подойником в руках подбирался к корове. Все делал, как полагалось, подвязал хвост к ноге. Вешка вроде не чувствовала беспокойства; я подсел на маленькой скамеечке к вымени и начал обмывать примерно так, как, казалось мне, делают женщины. Вешка в это время покосилась на меня недоверчивым черным глазом. Я замер. Но опять тетка Соломонида отвлекла внимание коровы, поглаживая ее по шее. Однако ненадолго. Стоило мне взяться за вымя, как подойник мгновенно полетел в сторону. А в меня уперлись по-чертенячьи злые глаза, острые рога нацелились в грудь. Я сумел выскочить на четвереньках из-под коровы и долго не мог прийти в себя. Нервно посмеиваясь, думал о том, что все-таки предстоит мне опять лезть и доить корову и вряд ли это кончится добром. Но тетка Соломонида, поглаживая корову, сама вошла в хлев, ощупью нашла подойник, скамеечку, и успокаивающие длинные звоны молочных струй привели Вешку в мирное состояние.

— Говорю ведь Сану — женись на Фене, женись на Фене. Девка хорошая, а он молчит и молчит, — сетовала Соломонида. — Или скажет: «Все на фронте, а я здесь женюсь. Да меня засмеют мужики, когда вернутся. Скажут, на постели с бабами воевал».

Как-то копал я на Сановом огороде морковь, свеклу, брюкву — все, что осталось после Соломонидиной работы. Старуха убирала овощи с грядок почти на ощупь. Манили меня высоченные подсолнухи. На слабых шеях держались целые решета. Я пробрался к пряслу, схватился за стебель и вдруг услышал голос Сана, смех Фени.

— Ты меня любишь? — говорил Сан, держа в своих руках Фенину чумазую ладонь. — Ну вот хоть столько, с самый маленький пальчик?

Фенины щеки горели свекольным румянцем, и не видно было веселых веснушек.

Феня смеялась, руку свою не выдергивала.

— Нельзя ведь, Сан, таким дурачком тебе быть. Ведь ты теперь председатель. Почто ты глупой-то этакой?

Сан был очень дисциплинированным и не мог без определенности. Он не обратил внимания на Фенины слова, повторил, может ли она ответить на его вопрос.

Феня отобрала свою руку у Сана.



— Я ведь не могу так, — навалившись на колесо трактора, объяснял дотошный Сан. — Видишь, я калеченный. А вдруг ты кого-то ждешь?

— Помоги мне трактор завести, — сказала Феня.

И больше я ничего не слышал, потому что залязгала заводная ручка, а потом застрелял мотор.

С утра мы с дедушкой садились за гармони. Я хотел ему помочь, но отчего-то все я делал не так, как надо было дедушке. Я брал резонатор, похожий на длинный барак с множеством металлических дверец, и начинал с усердием тянуть в себя воздух. То ли легкие мои были слабы, то ли не так надо было втягивать в себя воздух, — каждый голос должен был петь отдельно, а у меня все они гудели враз.

— Сходи-ка посмотри, не пришла ли Вера, — придумывал дедушка для меня дело. — Да еще табаку поруби в корыте. Сан говорил, что искурился весь. И мне курево надо.

Я выносил корыто на завалинку и начинал топором рубить в нем самосадные коренья, наблюдая, не идет ли почтальонка Вера.

Я был рад, что у дедушки много табаку, не то что в городе. Здесь вроде и кашель у него прошел. Может, поправится он, исчезнет у него одышка.

Вера была самый желанный и в то же время самый нежеланный в Коробове человек. Дедушка все ждал, что вот-вот из дому перешлют нам папино письмо. Это будет радость. Тогда и сон тот забудется. Кроме того, Вера могла рассказать о новостях, которые узнала в сельсовете и на почте. Но она могла принести и горестную весть. В зависимости от новостей по-разному вела себя тугощекая, неунывная Вера. Если вести были хорошие — не было похоронных, не сдали наши ни одного города, а, наоборот, «потеснили противника», — то почтальонка охотно останавливалась у каждой избы. Соломонида приветливо звала ее:

— Кваску попей, Верушка. Репкой тебя попотчую, заходи, милая.

Когда же новости были плохие, Вера норовила пройти лужками, чтоб ее никто не заметил. Отдаст, что кому прислано, и все.

Она по опыту знала, что в такой день и люди ни чем ее не угостят, и веселого разговора не получится.

— Я-то ведь ничем не виноватая, — перехваченная мною, оправдывалась перед дедушкой Вера, — раз наши фронт выровняли и сдали этот… ну, как его… Амвабир.

— Армавир, — говорил дедушка. — Я был там. Красивый город. Яблочный. На Северном Кавказе он. Все ведь нарушат там германцы и сады все.

Прибежала как-то Галинка, стояла, слушая дедушку, и будто что-то хотела спросить. Мяла в руках концы косынки. Тихонько отозвала меня:

— Не говори только никому, Паш. Почтальонка Вера письмо Ефросинье от Андрюши привезла. Что он пишет-то, где он? Узнай, а?

Я отправился с тайным Галинкиным поручением, чтобы первым узнать, что пишет Андрюха.

Он, оказывается, учился на младшего командира где-то на Урале. Спрашивал, бывают ли вечерки, и много-много расписывал о том, как нужна печь. Это уж относилось к дедушке. Посылал поклоны нам обоим, очень просил помогать Ефросинье. Галинке только привет. Как Ванюре, как Сану, как всем остальным. Будто и не было у них ничего. Она убежала, когда я пересказал письмо, и вроде рассердилась на меня.

Но потом горластая почтальонка принесла солдатский треугольник и для Галинки. Галинка же слова никому не сказала о том, что написал ей Андрюха. Но, видно, написал хорошее, потому что ходила она веселая, волоча по траве косынку, и слышал я: когда она жала овес, то пела любимую Андрюхину песню о том, как на сосне перед боем вырезал солдат имя девушки.

Самые важные подробности привозил Сан, но он возвращался поздно вечером. Пока сходит в сельсовет за новостями, потаскает мешки у житницы, поработает на жнейке, потом опять пробежит в сельсовет, день и вечер пролетят. Дома хватало у него сил взять ложку, зачерпнуть картофельницу, а донести до рта уже не мог, ронял голову.

К вечеру в Соломонидиной избе всегда было много народу. Приходили послушать и хозяйку и дедушку. Он у меня мог все объяснить: и где теперь проходит линия фронта, и сколько раз наши воевали с немцами, и что уже единожды русские доходили до Берлина, да Гитлер про это забыл.

Сумерничали. В полумраке самокрутки выжигали неведомые письмена. Дедушка сидел, по старой мужицкой привычке, на корточках у порога, до поры до времени не встревая в разговор. Розовый свет самокрутки освещал аккуратно подстриженные усы, сухой хрящеватый нос.

— Сено у нас неедко, — жаловался Сан, — один черноголовик. Как зиму коротать станем?

Разговор поворачивал на любимую дедушкину тему о клеверах, которых надо сеять больше. Они и поля вылечат и корма скотине дадут.

— А вот ученый один написал, — заводил новый разговор дедушка, — что человек, который может вырастить два колоса там, где рос один, заслужил бы благодарность всего человечества.

— Да, — тянул Сан, — вдвое-то бы больше хлебушка — хорошо.

И чувствовалась какая-то добрая зависть к тому человеку, который научится выращивать по два колоса вместо одного.

И потом, как мы с Андрюхой фантазировали на крыше, они с дедушкой, взрослые люди, взахлеб говорили, что бы можно было сделать, если бы колхоз разбогател: ясли, медпункт, свой клуб, лавку. Но теперь не до этого. Все это потом, после победы.

Но однажды пришел Сан не в духе. Дедушка, как всегда, спросил, как идут дела. Единственный Санов глаз смотрел измученно.

— Ох, Фаддей Авдеич, кабы не кривой я был, пошел бы в военкомат: отправляйте на фронт. До того на душе тяжко! Зашел сегодня к тетке Настасье. А у нее ребятишек полон дом. «Дай, Санушко, хлебца», — просят. А как я дам? Нельзя.

Никто тут ничего не мог придумать.

Сан продолжал расстраиваться:

— Барабаемся, барабаемся, а толку никакого. Вовсе притужно стало. Смех и грех, Фаддей Авдеич, на весь колхоз у нас шесть телег. А сегодня Ванюра одну ухропал.

Не знаю, была ли какая хитрость у Сана, но дедушка на следующий день оставил гармошки и пошел к конному двору вместе с Митрием Арапом мастерить телеги для колхоза.

Загрузка...