Странная была эта Ефросинья. Когда в город приезжала, уговаривала дедушку сбить печь, и Андрюха ехал за тем же, чтобы делать эту самую печь. А тут, как только узнала, что у брата повестка в военкомат, про работу ни слова. Пусть Андрюха походит, погуляет, отдохнет, мало ли что на фронте с ним случится. А печь обождет. Оказывается, ждать можно.
Пригласила к себе дедушку и меня Агаша Степиха. В наших местах всех замужних женщин называют по имени мужа: Степиха, Петиха, а детей как придется: и по отцу, и по матери — Санко Иванов, Иван Степанидин, Галина Митриева, а о фамилии даже не вспоминают. Да и что фамилия даст, если почти во всей деревне она одна — Коробовы.
Агаша Степиха, жена бывшего председателя нашего колхоза Степана Коробова, позвала нас к себе, во-первых, потому, что была родственницей моей мамы, а во-вторых, и это, конечно, основное, из-за того, что предложила дедушке починить гармонь, которую выменяла сыну Ванюре за полпуда муки. Ванюра, скуластый, черноглазый парень, был мой одногодок, и не только одногодок, а родились мы с ним почти в один час, и нас, новорожденных, мыли в одной бане, так что и тут мы с ним были в какой-то родственной близости. Когда видели нас вместе, всегда напоминали об этом.
Ванюра, пока я его не видел, повзрослел. Заматерел, как говорила Агаша. Он ходил враскачку, охальнова-то, по-мужичьи, пошучивал и работал будто бы совсем как взрослый: носил на току мешки-пятерики. Меня бы от таких мешков, как таракана, к земле прижало, а он только покрякивал.
Раным-рано забежал за мной Андрюха. Он уже и выспался, и позавтракал, и выглядел по-отпускному: сандалии на босу ногу, майка. Ванюры уже давно не было. Я слышал сквозь сон, как стучал он в сенях кнутовищем, поругивался, что, не выспавшись, пришлось ему идти на поле. Вчера и правда со встречей засиделись долго. Я как забрался на полати, так сразу уснул.
Мы с Андрюхой пошли туда, откуда доносился стрекот жнейки. Ванюра докашивал ржаной клин у Елагиной пустоши. Кружились грабельцы, сбрасывая на полотно тяжелые стебли. Ванюра задерживал их палкой и, накопив до размеров снопа, сталкивал на землю. Лошадью правил совсем малыш, Ефросиньин Колька, парнишка лет девяти. Он сидел верхом с вицей в руке.
Следом за жнейкой шли женщины, вязали снопы, ставили бабки. Веселым, людным становилось поле от этих бабок. Будто в одинаковых сарафанах собралась на нем целая толпа женщин. Видно, оттого и зовут бабками составленные так снопы.
Завидев нас, Ванюра велел остановить лошадь. Слез и солидно подошел, подав руку. Он достал жестяную коробку с табаком, предложил Андрюхе, потом мне. Я курить не стал, а Андрюха завернул цигарку.
— Ну, дак воевать, значит? — сказал Ванюра, хотя знал, что у Андрюхи есть повестка. Но так уж иногда спрашивают о том, что и сами знают.
Ребята курили, а женщины послушно ждали. Колька тут же привалился к шее лошади и задремал. Не мешало даже то, что лошадь, гоняя длинным хвостом слепней, попадала по нему. Веснушчатое лицо было измученным. Видно, Колю подняли тоже ни свет ни заря.
— Дай-ка я проедусь, — предложил вдруг Андрюха и забрался на железное, мисочкой, сиденье.
— А ну, Коля, припужни мерина.
Коля встрепенулся, и жнейка бодро застрекотала. Андрюха не впервой работал: получалось у него сноровисто и легко. Колю он веселил, не давая дремать:
— Ну-ну, всего три кружочка, держись, не спи, племянничек, я тебе гостинцев привез.
— Давай в деревню пойдем, — сказал мне Ванюра, довольный тем, что его заменили. — Может, дедко твой гармонь к вечеру успешит?
Притащив из клети перевязанную мочальной веревкой гармонь, Ванюра нерешительно спросил дедушку:
— Как, Фаддей Авдеич, в печь ее сразу надо или можно что сделать?
Дедушка отложил свой ощерившийся гвоздями ботинок, который, видно, собирался чинить, взял уважительно гармонь, развязал веревку.
— Досталось ей, бедной, — пожалел он, — да вроде можно подправить. Не пропащий еще инструмент.
Ванюра заулыбался.
— Значит, можно?
Мой дедушка везде чему-нибудь учился. В молодости он купил себе гармонь-тальянку. Играл не так лихо, как другие, но зато всю гармонь до последней планочки рассмотрел и научился определять, где у нее дефект, как ее можно починить.
Таким же образом он научился ремонтировать часы, примусы. Ему доставляло удовольствие целыми часами колдовать над механизмами. В германском плену один поляк, прямо в бараке переплетавший по распоряжению начальства лагерные документы, обучил дедушку этому делу. Дедушка сам вызвался ему помогать, как только увидел переплетные зажимы на деревянных винтах. Ему давно хотелось научиться такому ремеслу.
А уж о столярном или плотницком деле и говорить нечего. В нашей стороне каждый мужик был мало-мальски плотником. Дедушка тут многих превзошел.
Он был отменный гармонный мастер. Мог не только ремонтировать гармони, но и делать новые. Как-то по зиме собственноручно сделал такую, что она на базаре в горластом гармонном ряду заглушила своим певучим басом все остальные. Усатый старшина сразу выложил запрошенную цену.
Что такое гармонный мастер? Это и столяр, и слесарь, и переплетчик, и, если хотите, портной — все сразу. Вот кто гармонный мастер! Да еще слух у него должен быть да и художническая натура. Ведь не кто иной, а он делает настройку инструмента, инкрустирует наборной костью да обломками гребешка корпус, подбирает мехи такие, чтоб были ярки, как радуга или русский сарафан.
Дедушка сразу определил, что Ванюрину хромку починить можно. И пояснил, что ливенки и тальянки у нас «абсолютно вывелись», а саратовские с необъятным мехом отчего-то не прижились. Хромки же теперь у всех в ходу.
Надо определить хворь. Дедушка снял фанерные, бесхитростно выпиленные крышки. Похожие на башмаки планки на тонких проволочках-ножках начали притопывать, открывая круглые отверстия. Гармонь астматически сипела, попискивала и мелодию вести не могла.
Наклонившись ухом к гармони, дедушка прошелся пальцами по пуговкам. Хоть играл он веселую песню «Во саду ли, в огороде», никто не улыбался и не смеялся, как не смеются на приеме у врача.
Найдя хворь, дедушка достал кожаный мешочек с напильниками, щипцами, игрушечной носатой наковаленкой и погрузился в свою работу, словно забыл о нас. Просто занятие это требовало усиленного внимания. Мех заклеить, дыру в нем заделать нетрудно, а вот голоса — это дело тонкое и возни с ними полно. Всякий надломленный голос всегда издает другой звук, гораздо ниже нормального. Такой голос — не жилец, его не настроишь, надо менять.
Бывает, что голоса чуть-чуть расходятся по тонам. Тут поможет напильничек. Он утоньшит кончик голоса до нужного звучания.
В общем, трудная это работа. Да еще с дедушкиной одышкой. Чтобы вновь поставленные искусственного серебра мельхиоровые голоса или стальные зазвучали в нужном тоне, надо не раз и не два, как в губную гармошку, поиграть на резонаторах. Потом снова браться за напильник.
И дедушка горбился над гармонью, а мы сидели с Ванюрой, ожидая чуда, когда она заиграет.
Вдруг в сенях раздался топот, и влетел в избу Сан. Он теперь был не бригадиром, а председателем. Живой глаз смотрит измученно.
— Дак это как же надо понимать, Иван Степанович, — сказал он Ванюре, — жнейку, выходит, бросил? Без ножа ведь режешь! Погода пока стоит, жать надо. Жа-ать!
Ванюра тоже озлился:
— Жать да жать, часу посидеть не дадут! Хоть бы дож.
— Ну-ну, — угрожающе произнес Сан. — Я те дам дож!
— Да там ведь Андрюха жнет, — вмешался я.
Дедушка оторвался от гармони.
— Ты иди, Ванюрушка, иди. А то ведь Андрюше отдохнуть надо. У него впереди много тягот.
Сан был человеком умным. Поняв, что жатка не брошена, он сменил тон.
— Иду по деревне, гляжу — Иван Степаныч дома посиживает. Ну и забрало меня. А Иван у нас работящий, — с похвалой сказал он. — Но время такое, надо еще лучше. Лучше еще надо, Иван Степанович.
А нам, когда Ванюра нехотя вышел, объяснил:
— Такой парень уросливый! Не похвалишь, ни в жисть не станет работать. Вот и хвалю.
Ванюра, оказывается, не ушел. Он вдруг возник у окошка и поманил меня пальцем.
— Ты деду скажи, вечерка у нас будет. Может, уделает гармонь.
И я сидел около дедушки, выпытывая, сумеет ли он отремонтировать инструмент.
— Надо бы успешить. Ведь у Андрюши всего три дня до отправки. Надо бы.
Сославшись на то, что у нее гости, прибежала с поля хозяйка — Агаша.
У маленькой хлопотливой Агаши на языке была прорва ласковых слов. Но потом я понял: чем больше этих ласковых слов, тем хуже.
Суетясь около печи, она как будто отговаривала дедушку от спешной работы:
— Ты отдыхай, кум, отдыхай, сходи хоть на свою одворицу погляди. Яблони ноне отошли у вас. Ух, как цвели! Белым-бело.
Но я знал Агашу, понимал ее притворные вздохи, потому что тут же она говорила, как ждет молодежь нынешнюю вечерку. Ведь в деревне только балалайка. Разве от нее веселье? И гармонь была бы как раз ко времени. И дедушка спешил починить гармонь.
Чтобы меня не осудила языкастая Агаша и не назвала городским лодырем, я взял в сенцах зацепленный за бревно верхнего венца серп и отправился на Агашину одворицу жать ячмень. Вроде когда-то учила меня моя мама жать. Одной рукой забираешь упругие стебли и подрезаешь. Но у меня теперь это не получалось. Серп отчего-то не резал стебли, как мне хотелось, да и снопы я вязать не умел. Тихонько положив обратно серп, я сел обрезать сваленный в сенях лук. Тут большой науки не надо. Раз, два — и луковица чистая. Глазастая Агаша углядела, что я пробовал жать ячмень, и тут же мне посочувствовала:
— Да что ты, Пашенька, без навыку-то тяжело.
А я уж знал, что соседке у прясла она скажет обо мне с осуждением: смотри-ка, кумуш, надолго ли в город уехали, а парень-то уж и не знает, как серп в руке держать.
Обрезать лук тоже было занятие муторное. Сидишь в сумеречных сенях, обрезаешь мочки и перо, а луковицы бросаешь в плетюху уж чистыми, отливающими золотом. Но куча не убывает, а тебе страсть как охота к своему усачевому пруду или к нашему заколоченному досками дому — посмотреть, что там делается.
Две плетюхи луку я все-таки нарезал. Агаша из одной сразу же высыпала лук в кадку с водой, подмигнув мне.
— Помокнет да тяжельше станет, Степан дороже возьмет.
Я знал: ее муж Степан мобилизован на строительство завода. Он то и дело наведывается домой, чтоб забрать продуктов и обменять на всякую всячину. Ботинки желтые американской выделки, костюм были у Ванюры куда лучше, чем у любого из нас. А то, как Агаша извлекает выгоду даже из того, что лук набирает вес после вымочки в кадке, меня как-то озадачило. И так теперь все берут нарасхват, а она…
У Агаши сохранился еще довоенный зажиток. Впервые за последний год я сел за стол, на котором было сколько угодно хлеба, стояла просторная сковорода с яичницей, картошка, тушенная с салом, и полные кружки молока. Рядом с ноздреватым, хорошо пропеченным хлебом была чаруша, наполненная черными каравашками из травы.
— Кто придет если, дак хлеб уберу, а вы уж вида не показывайте, — предупредила Агаша, — пусть думают, что мы тоже едим с травой. А то повадятся. Всех не накормишь.
Глупая была эта тетка Агаша, не понимала, что хлебный запах все равно никуда не упрячешь. Я по себе знал: голодный человек сразу улавливает этот сладковато-кислый, пошибающий на мед хлебный аромат. Сразу представишь себе буровато-белую краюху ярушника.
— Слава богу, мы еще держимся, а ведь другие целую зимушку на картошке, — продолжала Агаша.
Вдруг она вскочила с места, выглянула в окошко и проворно унесла хлеб за заборку.
Ванюра, сморщившись, взял травяную лепешку, испеченную из щавеля.
В дверях появилась девчонка, тоненькая, черноглазая, в голубом застиранном платье. Я не сразу узнал ее. Так она вытянулась, такой ладной и красивой стала. Это же Галинка Митриева, дочь Митрия Арапа, нашего соседа! Ведь это с ней и с Андрюхой вместе мы катали в детстве пасхальные яички в лунках, пекли на завалине глиняные лепешки и купались прямо на огородце в овинной яме, устланной мягким палым листом. Но это было так давно, что Галинка стала почти вовсе взрослой.
— Здравствуйте вам. Хлеб-соль, — сказала Галинка, стоя у порога.
— Ну чего, Галь, тебе надо-то? — спросила нетерпеливо Агаша.
— Сечку, тетуш, — сказала та каким-то уж очень приятным голосом. Темные глаза у нее так и светились радостью. Ей явно хотелось сказать что-то. Может быть, мне или дедушке, но она не решалась.
— Сечку, — понимающе сказала Агаша. — Мы вон из кисленковых петухов лепешки делаем. Вроде ничего. Хошь, отведай.
Ванюра протянул лепешку. Галинка взяла ее, но есть не стала. Только теперь я заметил, что она видит ломоть отлично пропеченного хлеба, который я держу в руке. Я залился краской и наклонился, чтоб схлебнуть полно налитое в стакан молоко. А может, и не заметила ничего Галинка?
— Дядюшка Фаддей Авдеич, тятенька заказывал, чтоб потом к нам в гости шли, — обрадованно выговорила она наконец.
— Спасибо. Благодарствую! — сказал ей дедушка.
Вроде все было уже сказано и сечка бесполезно крутилась в Галинкиных руках, а она все чего-то ждала и высматривала. Ванюра лучше всех разгадал Галинкины мысли.
— Зови девок-то. Может, с гармонью вечерка будет, — сказал он. — Вон Фаддей Авдеич уже ее чинит.
— Починю, починю, ребятки, — пообещал дедушка, и Галинка выскочила на улицу, вприпрыжку пустилась по тропинке к своему дому.
Конечно, не за сечкой была она и не за тем только, чтоб пригласить нас и посмотреть, какие мы стали. Вечерка ее интересовала.
— С травой хлеб пекут, еле душа в теле, а поет, как колоколец, все времечко поет, — осуждающе сказала Агаша. — Шальная какая-то девка. На окопы ее зимой посылали к самому Волхову, так она оттуда песен навезла. Будто только по вечеркам ходила.
Да, совсем иной стала Галинка. Раньше была обычная черномазенькая девчонка, а теперь в деревне только о ней и речь.
Ванюра Андрюхе говорил, что Галинку надо обязательно на вечерку позвать, тогда веселье будет. Агаша без умолку рассказывала о ней, но все с осуждением.
После обеда я тишком слетал к пруду. Еще не доходя до него, ощутил пресный запах тины.
Пруд у нас маленький, вдоль и поперек ныром его пройдешь, но зато сколько в нем усачей! Так под ноги и забираются, щекочут пятки. Вот бы с решетом походить, половить, но нельзя мне, Агаша осудит. Скажет: есть здоров, а работать не хочет.
Но я дал себе еще поблажку: огородами пробежал к нашему заколоченному дому. Около него росло много яблонь. Их садил дедушка. Но теперь ни одного яблока на них не оказалось. Видно, перестали деревья плодоносить без ухода. Продравшись через репейник, заглянул я в щель между досок, которыми заколочено было окно, и не узнал нашу избу. Все серо в ней и как-то призрачно, как в ту лунную ночь, которую часто я видел во сне. Меж половиц пробилась бледная травка. Печь, холодная и неприютная, черно зияет открытым сводом.
Вовсе нежива она без огня. Огонь в русской печи — что цветное кино. Смотришь в него, и возникают перед глазами россыпи драгоценных камней, побогаче тех, что видел Маугли в развалинах змеиного дворца. А то вдруг явится картина всепожирающего пожара. И даже видишь маленьких бессильных людей, которые ничего не могут сделать с этим огнем. Конечно, не настоящие люди, а черные угольки по сторонам гудящего пламени, но для меня это бедные погорельцы.
Когда съест все огонь и мирно уляжется дремать в горячей золе, розово посвечивают тлеющие угли. В такое время сумерничают люди, сидят, не зажигая огня. Кто дремлет, кто рассказывает бывальщину. Дедушка подойдет к печи, откроет заслонку, вытащит одну звездочку-уголек и держит на ладони, пока не прикурит. Ладонь у него — сплошная мозоль, поэтому не чувствует ожога. Вот тогда и видно мерцающее сокровище или какой-то большой-большой ночной город.
А теперь вовсе нежилым пахнет изба, наводит тоску. Затопить бы печь, оживить нашу избу. Обрадовала меня серьга в потолке — кованое кольцо, в которое продевают очеп — жердь для зыбки. На этом очепе качали, наверное, мою зыбку, зыбку моего отца.
Мне удалось отодрать доску и пролезть в ограду. Здесь не было обжитых запахов парного молока, хлеба, половы. Везде росли задеревеневшая, высоченная, как конопля, крапива, дикой силы великанский конский щавель. Даже в хлеву, где когда-то жила наша корова Беляна, топорщилась трава.
Беляну я хорошо помнил.
Года три назад, когда я последний раз приезжал в гости к деду и бабушке, продан был уже этот дом, вещи отправлены в город или задешево отданы соседям. Все вместе: дедушка, бабушка и я — мы печально посидели на завалине. Бабушка всплакнула, и мы пошли. Провожали нас до околицы плачущие соседи. А потом мы пошли одни.
Дедушка приспособил дерюгу с сеном на хребте у Беляны, доброй послушной коровы, которая, наверное, любила нас. Вышли за деревню, и вдруг до этого изо всех сил крепившаяся бабушка заплакала навзрыд.
— Подумала я тогда, — объясняла она мне позднее, — остаться бы. Ведь все родное тут. Да вроде уж оставаться нельзя: все продано, и уходить — поперек сердца.
Дедушка впереди нас хмуро тянул Беляну и не оглядывался, чтоб не видеть бабушкиных слез, деревню. Только я был оживлен.
— В городе-то ведь лучше, там в магазинах всего завались, — пытался я утешить бабушку.
Через три дня привели мы усталую Беляну в непонятный ей город и поместили в дровяник. Видно, ей было очень тоскливо. Она подолгу ревела. Наверное, вспоминала милую поскотину, деревенские лужки и водопои, своих подруг. У нас в Коробове ей было все понятно и привычно.
Теперь мы пасли Беляну на пыльной обочине дороги, по которой гремели железом автомашины. Они пугали корову. Не давала ей ходу веревка, которая на все время городской жизни привязана была к рогам.
Бабушке на новом месте было не по себе, а из-за коровы она еще больше убивалась. Осунулась и стала неразговорчивой. Ее тянуло назад в Коробово. Дедушка нервничал.
— Тогда уж один конец — продать Беляну, чтоб не мучить, и точка. Или отправить на мясокомбинат. Корма дороги, все равно ее не продержать, — рассуждал он.
И вот под осень по вязкому красноглинью повели Беляну в последний ее путь. Бедная красавица Беляна! Обведенные черными очками глаза, ремешок вдоль спины. Нарядно выглядела она. А теперь пойдет на мясокомбинат. Зачем только ее приводили в город? Оставить бы в Коробове.
Она, видимо, чувствовала это и, похватывая траву, тревожно мычала. Я дал ей ломоть хлеба, посыпанный солью. Беляна тепло дохнула на ладошку и съела хлеб. Бабушка заплакала. Я обнял Беляну и стал гладить ее морду. Добрая и умная была у нее морда.
Самым виноватым чувствовал себя дедушка. Он что-то выспрашивал у таких же, как мы, «частных сдатчиков», потом приходил и говорил, что сейчас поведем, очередь подходит. Снова исчезал. Мы ждали его с бабушкой, гладили Беляну, вздыхали.
Вдруг пришел дедушка и, выдернув колышек, за который была привязана веревка, потянул Беляну не к воротам мясокомбината, а в обратную сторону.
— Не принимают уж, — сказал он невнятно.
Потом дед признался бабушке и моему отцу, что жалко ему стало отдавать корову на бойню. Ведь теленком еще помнит ее. Лучше задешево продать.
Раза три после этого дедушка и бабушка водили Беляну на базар, но каждый раз приводили обратно. Продать корову им не удавалось. Оказывается, дедушка совсем не умел расхваливать свой товар и портил все дело.
Он виновато говорил покупателям, что Беляна хорошая, но малоудойная. Молоко у нее, конечно, густое… но вот мало его. Это настораживало покупателя. Раз сам хозяин говорит, что малоудойная, — это неспроста. Может, и другие есть изъяны.
— Кто тебя за язык тянет? — сердилась бабушка. — Хоть не говори, раз врать не научился. Мука мне с тобой одна! Весь век с простой души живешь!
Дедушка виновато молчал. Врать он действительно не умел вовсе. Понимал, что из-за своей болезненной честности часто страдает. Но разве с собой что сделаешь?!
Где-то по снегу уже удалось продать Беляну знакомому мужику, и дедушка почувствовал себя легче: в хорошие руки попала корова.
…Я лазил по ограде, вспоминая Беляну, забрался на сеновал, где между жердей тоже каким-то образом проросла трава.
Потом я вдруг понял, что этот мой дом, где я родился, теперь вовсе не мой. Его давно продал дедушка на дрова школе из села Липова. Обеспокоенный этим, я побежал к дедушке. Он исправил растрепанную гармонь. И одышка у нее исчезла, и голоса звучали хорошо.
— Давай обратно купим дом, пока его не сломали. Давай будем жить здесь. У нас яблони сохранились. И черемухи столько здесь. Ты будешь гармошки чинить, я работать и в пруду рыбу ловить, — сказал я. — Давай, а?
Дедушка погладил меня по голове, но ответил почему-то совсем другое:
— Уж завтра поутру я лаком гармонь покрою. На-ка, отнеси ее ребятам.
И я побежал, так и не получив ответа, почему дедушка не хочет жить снова в своем доме. Здесь и хлеб есть, а в городе его дают только по карточкам. Вон как голодно в городе.
Андрюха и Ванюра обрадовались гармони, но выходить с нею на улицу не спешили. Ждали сумерек. Деревенский гармонист знает себе цену. Подросточки вроде меня с неокрепшими голосами, девчонки всех возрастов табунились около житницы, где была утрамбованная площадка. Галинкина сестра трактористка Феня, крепкая, со щеками, усыпанными, как перепелиное яйцо, рыжими крапинками, тренькала на балалайке, а девушки, лепившиеся к столбам, заунывно тянули:
Ой, Феня, поиграй,
Феня, поиграешь ли?
Нас, молоденьких девчоночек,
Поуважаешь ли?
Все знали, что Фаддей Авдеич починил Ванюрину гармонь и что должно состояться настоящее веселье, но торопить гармонистов нельзя. Наконец мы покинули избу. В середине шел Андрюха, наяривая во всю силу гармонных мехов, Ванюра сипловато запевал бесшабашные рекрутские частушки.
Я плелся за ними немного в стороне, стесняясь этого ухарства. Андрюха и Ванюра казались мне не похожими на обычных самих себя. Было в них что-то залихватское.
Приободрились девчата у житницы, зашептали: «Идут, идут!» Мы были героями сегодняшней вечерки.
Андрюха играл один извечный мотив, под который пляшут в наших местах топотуху, «козла» и «столба», — танцы, которые я совсем не различал. Звуки гармони девчатам показались настолько сладостными, что сразу несколько голосов наперебой начали петь, пока не прорвался один, Галинкин. Теперь Галинка пела уже в честь Андрюхи:
Ох, Андрюша, поиграй,
Андрюша, поиграешь ли?
Нас, молоденьких девчоночек,
Позавлекаешь ли?
Началось незатейливое деревенское веселье.
Ванюра первый подхватил Галинку, покружился с ней, а потом, держась за Ванюрину руку, раскрутилась она, да так, что платье раздулось колоколом и, казалось, поднялся от этого ветерок. В темноте все были не такими, как днем: и красивее, и решительнее, и взрослее. Вот Феня, рядом с ней — Сан, председатель. Он тоже вошел в круг и проплясал с Феней. Вдруг ко мне подлетела Галинка, лицо с блестящими радостно глазами какое-то неправдоподобно красивое.
— Пойдем, — потянула она меня за руку.
Я уперся и даже отскочил в сторону, чтоб насильно не вытащили в круг.
— Не умею.
— Да научишься, — шла за мной и просила Галинка.
Но я страшно чего-то застеснялся, и никакие силы не заставили бы меня кружиться с Галинкой. Зато Андрюха не растерялся. Он передал гармонь Ванюре и раз за разом трижды приглашал Галинку, не боясь, что скажут о нем «заухажорился». Ему было все нипочем. Он ведь считался почти фронтовиком.
И отчего-то мне стало не по себе. Я вот отказался, а Андрюха все пляшет и пляшет с Галинкой. Наверное, влюбился в нее. Надо же, какой трепач! Он рассказывал мне, что одну девчонку из цеха даже целовал, а теперь вот вовсю крутит.
Пляс шел весело и азартно. Я видел, как посмотреть на молодежь пришла Агаша. Ефросинья, утирая глаза углом белого платка, любовалась Андрюхой. Почему-то в Коробове он не казался малорослым.
И опять Галинка удивила меня. Когда Ванюра устал и отложил гармонь в сторону, веселье не погасло, потому что Галинкин голос вдруг завел удивительно трогательную песню «Там вдали, за рекой». Про комсомольца-кавалериста, который погиб за Советскую власть. Остальные девчонки сразу эту песню подхватили, и она зазвучала задумчиво, ладно. Андрюха тоже запел ее, хотя раньше на вечерках парни протяжных песен, считавшихся девичьими, не пели. И я тоже стал петь. Мне ничего не мешало, потому что было темно и потому что очень уж мне нравилась эта песня.
Потом запела Галинка партизанскую песню «Тихо в поле, в поле под ракитой», и тут уж все поняли, что с ней никому тягаться не под силу. Она так вела мелодию, на такой высокой серебристой ноте, что остальные голоса уступили и включались только тогда, когда звучал припев. Я смотрел на Галинку с немым удивлением. Надо же, какая она!
И еще что меня поразило: новую песню «Прощай, любимый город», которая даже в госпитале была новинкой, здесь, в деревне, Галинка знала. Мне казалось, что тут нам стал подпевать даже Сан.
Вдруг я заметил, что и мой дедушка стоит в отдалении под березой. Слушает песню. Радуется тому, что гармонь добавила веселья. А может, думает о нас, недоростках, или о том, что скоро настанут горькие минуты и еще один парень из коробовских уйдет на войну.
Все было бы хорошо, если бы Ванюра вдруг не испортил веселье.
— Пойдем в Дымы! — закричал он.
И хоть его уговаривали и Агаша, и Сан, и Феня, он взял гармонь и пошел в темноту. Делать было нечего, без гармони веселье — не веселье. Следом за Ванюрой пошли мы с Андрюхой и Галинкой.
На околице деревни гармонь снова взял Андрюха, и зазвенел Галинкин голос. Пела она неслыханную до войны в наших местах, привезенную откуда-то «Семеновну». Задорно и весело пела. Одна частушка была смешнее другой. Но Ванюра, которому хотелось озорничать, опять все испортил. Он обнял Галинку за шею, сдавил ее у себя под мышкой.
— Пой так.
Галинка вырывалась, как овечка, попавшая между жердями в изгороди, и, конечно, не пела.
— Отпусти, отпусти, Ванюрище! — кричала она.
То, что она называла Ванюру Ванюрищей, рассердило его. Он еще сильнее захватил ее за шею. Я ненавидел в этот момент Ванюру, но стеснялся заступиться. Скажут: знать, втрескался, раз за девку пристал. В деревне полагалось проявлять свое внимание какими-нибудь грубоватыми выходками вроде Ванюриной. Но Андрюха не стерпел этого.
— Эй, Ванюр, отпусти-ка. Не мешай петь.
— А ей и так весело, — захохотал Ванюра.
— Слышь, отпусти, — сказал Андрюха раздельно и очень веско.
Ванюра выпустил Галинку. Она, потирая шею, отскочила. Андрюха подождал ее, что-то сказал. Не знаю что, но Галинка вдруг запела песню, которой Андрюха уже не мог подыгрывать, но и без гармони эта песня звучала хорошо. Мне казалось, что песня эта про Андрюху и для Андрюхи. Были в ней такие слова:
Твое имя в лесу перед боем
Ножом вырезал я на сосне.
Ясно — про Андрюху. Он пойдет через два дня на фронт и, конечно, перед боем вырежет на сосне чье-то имя, наверное Галинкино, а может, девчонки из своего цеха. Наверняка Галинкино. Ему так понравилась эта песня, что он попросил Галинку еще раз спеть.
Когда мы с шумом и оглушительным ревом хромки подошли к Дымам, на околице встретили нас притихшие девчата и подростки.
— Сегодня сразу три похоронки, — сказал коротенький квадратный парнишка Пронька Дымов. — Нехорошо плясать-то.
Гармонь наша смолкла, и мы явственно услышали причитания, доносящиеся с дальнего конца деревни. Это было страшно и тоскливо, хотелось скорее бежать от этого завывания. И глупым, бесчувственным показалось наше веселье.
— Пойдемте, пойдемте домой, — вдруг заторопилась Галинка.
— Ну, пять верст плелись. Пошли в Кропачи. Тут всего полверсты. Там попляшем, — сказал Ванюра, и к нему присоединились ребята из наших коробовских, из дымовских.
— Я не пойду, — сказал Андрюха, хотя ему-то надо было бы повеселиться, ведь всего осталось два дня.
Видно, это известие о похоронных так подействовало или еще что, но мы втроем — Андрюха, Галинка и я — отправились обратно в Коробово, а Ванюра, злой на нас, увел дымовских с гармонью в деревню Кропачи.
Галинка рассказывала по дороге о том, что райком комсомола посылал ее рыть окопы, как несколько раз попадала под бомбежку и как это тяжело, когда людей специально убивают. Фашистам ведь никого не жалко. И Галинка еще больше выросла в моих глазах. Комсомолка! Ей дал задание райком, и это задание она выполнила. Она бы, наверное, как Зоя Космодемьянская, могла пойти через линию фронта и совершить подвиг. Конечно, могла бы!
Лежа на полатях рядом с дедушкой, я все еще улавливал ухом далекую гармонь, Галинкин голос, хотя знал, что гармонь играет далеко-далеко и ее здесь не слышно, а Андрюха с Галинкой бродят у пруда. Я там их оставил. И почему-то мне было обидно оттого, что я ушел, а они ходят вдвоем. Ведь Галинка меня первым приглашала на круг плясать. Может, мне надо было остаться?
И еще я удивлялся самому себе. Раньше, слыша сквозь сон звук гармони, пение парней, гуляющих вдоль деревни, я не понимал, отчего они не идут спать. Ведь днем столько интересного будет. А теперь мое ухо ловило ставший желанным звук гармони. И еще почему-то стоял в ушах Галинкин голос.