2

Мы жили вчетвером: дедушка, бабушка, мама и я. Но мамы теперь не было, она работала на лесозаготовках. Бабушка приходила домой затемно. Хозяйкой был я. Я выкупал по карточкам хлеб и керосин, иной скудный товар, варил из щавеля, крапивы или подорожника суп, сдобрив его щепоткой крупы. Подметал и мыл пол тоже я. Не заставишь же все это делать дедушку. Он больной, у него одышка. Бабушке столько же лет, сколько и ему, а она и ходит быстро и няней в яслях работает.

Дедушка, несмотря на болезнь, без дела никогда не сидел: то валенки подшивал соседкам, то латал ботинки, то мастерил лампочки-коптилки.

Руки у него были большие, широкие (сколько он ими всякой всячины переделал!), а запястья тонкие, мосластые. Пальцы казались неуклюжими, а мог он ими делать самую мелкую работу: и часы починить и шкатулочку отремонтировать.

Соседки к нему шли не только с дырявыми валенками, но и с письмами от мужей: растолкуй-ка, Фаддей Авдеич, где мой-то теперь; посоветоваться: устроить ли отбившегося от рук сына на работу или заставить дальше учиться?

— Уж колочу-колочу, все одно не понимает.

— Зачем бить? — сердился дедушка; усы щетинились, лицо делалось отчужденным. — Битье он не поймет, а слово понять может. А так он от тебя вороваться начнет, скрывать все станет.

Жили мы с ним душа в душу, заботились друг о друге.

Дедушка к пятидесяти годам потерял зубы, поэтому ему нельзя было есть твердую пищу. Разрезая хлеб, я ему всегда оставлял мякиш. Мне есть корки даже больше нравилось. Так мы и делали всегда: дедушке — мякиш, мне — корку.

Во время обеда мы оба читали книги. У дедушки это была давняя-давняя привычка. Это потому, что он работал с утра до вечера и до книжки мог добраться только в обед.

Такая любовь к чтению зародилась у него в школе, а потом еще больше усилилась.

В 1918 году деда, еще худющего, бледного после германского плена выбрали в волисполком по культурным делам. И он, как рассказывала бабушка, месяцами «пропадал пропадом». Открывал библиотеки, народные дома, делал доклады про то, как вывести трехполку. Допоздна читал мужикам книги писателей — народных горевальников. У самого в это время полоса стояла непаханой и несеяной, пока бабушка не бралась за плуг и лукошко.

Я хорошо представлял, каким был дедушка в ту пору. У нас сохранилась фотография. С нее смотрит молодой солдат: картуз набекрень, светлые усы закручены, глаза полны чистой веры и решимости.

А теперь дедушка от болезней ссутулился, усы уже не подкручивает, а подстригает ножницами. Зато глаза, по-детски голубые глаза, по-прежнему полны веры во все хорошее, в человеческую доброту.

Привычку читать за столом приобрел и я благодаря дедушке. Так было даже лучше: читаешь и ешь, ешь и читаешь. Вовсе не чувствуешь, что «баланда» получилась так себе, не больно густая.

Если бы мы так ели при бабушке, она бы обязательно поругала нас:

«Возьму да вырву книжки. Нет вам времени почитать! Ничего из-за этих книжек не видите, в ухо ложки утащите!»

А вдвоем мы обедали всегда спокойно и тихо.

Неожиданно обнаружив, что хлеба уже нет, дедушка виновато говорил:

«Вот оказия! Ну ладно», — и, заложив прокуренный палец в томик Максимова «Крылатые слова», рассказывал мне, что до сегодняшнего дня он не знал, отчего завелось выражение «попасть впросак». Оказывается, есть тому разумное объяснение: когда вили веревки, у иного нерасторопного мужика борода угадывала между нитей. Попала, уж не вытащишь, бери ножницы и отрезай. Это и есть «попасть впросак».

Дальше дедушка развивал уже свои соображения о «крылатых словах».

Я подливал ему супу и поддерживал разговор. Только не о «крылатых словах», а о страшном рассказе «Вий». Я допытывался, кем все-таки был этот самый Вий. Чертом, лешим, водяным или еще кем?

Дедушка объяснял мне все с научной точки зрения, но от этого таинственность рассказа терялась. Оказывается, что никаких виев и ведьм нет.

Наверное, в старое-старое время были такие Вии, решал я. Сейчас, конечно, вымерли, куда им деться: в небе самолеты, на земле война. Теперь, конечно, их нет. А тогда наверняка были.

К госпиталю я ходил теперь с большими предосторожностями: там Сергей Антоныч. Дома сидеть тоже было опасно: он ведь может додуматься прийти к нам. Хорошо, что ему ребята сказали, что я уехал в деревню, а то бы определенно пришел.

Могут в школе узнать, что я вовсе не работаю. Появятся математик или Анфиса Романовна. Они расскажут дедушке, какой я лодырь.

«Ваш внук в той же компании, которая украла у меня сынов шлем, боевого летчика шлем», — скажет математик и, как Вий, ткнет в меня белым от мела пальцем. Тут не открестишься.

Для дедушки это будет такой горькой неожиданностью, что он только разведет руками:

«Неужели, Пашенька, правда? Да разве ты можешь такое? А я ведь честность в тебе выше всего почитал».

Я сидел дома, готовый при подозрительном стуке шмыгнуть в открытое окошко. Мне было слышно, как во дворе около госпиталя кто-то играл на баяне новую песню «Прощай, любимый город». Я представил: там пацаны шныряют среди раненых, смотрят, как на пустыре отливают ложки, слушают всякие рассказы-бывальщины. А мне нельзя.

Они там, а я сижу в нашем старом доме, как граф Монте-Кристо в тюрьме. И только низкорослый квелый фикус — вся моя зелень.

Андрюха рассказывал, что вчера вечером Сергей Антоныч при всех раненых так распушил Фиму за игру в карты с пацанами, что тот убежал из ямы. И не только Сергей Антоныч, другие раненые, постарше, устроили ему баню. Мы, мол, воюем, а какой-нибудь подлец вроде Фимы всякому жульничеству детей наших станет обучать. В общем, кончилась Фимина лафа. Теперь он притих, как мышонок. Играть уходил за госпитальный забор, на пустырь. А там уж народу не было. Хотел бы я посмотреть теперь на Фиму.

К госпиталю мне нельзя. Ребята рассказывали, что Сергею Антонычу разрешили ходить с одной тросточкой. Обо мне он спрашивал. Теперь-то он наверняка до моей школы доберется.

Но все обошлось благополучно: никто меня не беспокоил.

Прошел июнь, а за ним июль. Я ходил с ребятами ловить рыбу на реку, собирал ягоды. Летом везде можно было найти пищу. И все равно еды не хватало. Вот однажды произошла какая история. С лесозаготовок вернулась мама. Я читал книгу. Тихо-тихо вошла она. Когда я оглянулся, мама уже сидела на кровати и медленно распускала лапотные веревки, снимала лапти. Лицо у нее было обветренное и совсем худое — одни усталые глаза на нем. И еще вроде меньше она стала. Отчего-то она ни слова не сказала мне, не поцеловала, хотя мы не виделись чуть ли не два месяца. Неужели ей туда написали обо всем, что у меня случилось в школе? Вдруг действительно написали?

Я подошел к маме, чмокнул ее в щеку.

— Что ты так долго? А я и не вижу, что ты зашла. Мы тебя уже давно ждем. Насовсем ты приехала?

— Насовсем, — глухо, словно из другой комнаты, ответила она.

Я быстро подсел к кирзовой сумке. Мама должна обязательно принести чего-нибудь. Может быть, ягод. Она такая, для меня всегда что-нибудь отыщет. А, вот есть — зеленая бутылка с бумажной затычкой. Что тут?

— Грибы соленые. Папка вернется… — сказала мама.

От папы с фронта уже много месяцев ничего не было, мы все время ждали, что он неожиданно явится сам. К этому дню мама припасла варенье, которое я проиграл Фиме.

Вот сейчас принесла бутылку рыжиков.

Как она расстроится, когда узнает, что я проиграл в карты банку варенья! Что бы я теперь не сделал, лишь бы вернуть варенье в тот окованный сундучок! Мама ведь сразу обнаружит пропажу.

— Все хорошо дома-то? — спросила она измученным, вовсе слабым голосом.

— А что нам сделается? — захватив горсть побитой черники, бодро ответил я. — Тут я с Витькой Людмилы Петровниным нянчился, так она меня три раза заварихой с настоящим коровьим маслом кормила.

— С маслом, — повторила медленно мама и, трудно поднявшись, пошла к рукомойнику умываться.

Умывшись, она прилегла на кровать.

— Не дойду, думала.

— Далеко, да? — спросил я, роясь в сумке. — Большего ничего не принесла?

Мама не расслышала меня. Вдруг она попросила с надеждой:

— Поесть бы. Хлебца бы, Пашенька. Корочку бы. Есть ли у тебя хлебушко?

— Не, мам, хлеба нету, — беспечно ответил я. — Днем доел.

— Хлебца, хлебца бы, — каким-то мутнеющим голосом повторяла она. — Хлеба бы. Три дня я в рот не брала. Три дня.

«Три дня», — дошло до меня. Карточка была у нас, значит, мама там на чем придется жила. И как я только не догадался приберечь для нее хлеба! Гадина я! Ох, какой гадина!

— Нет, мам, хлеба, — виновато повторил я. — Может, этих рыжиков поешь? Или, хочешь, я с подорожником суп сварю! Вкусный! Я тут здорово научился суп делать из крапивы да из подорожника.

Мама покачала головой.

— Рыжики папке это. Не надо мне.

Взгляд у нее был тоскливый, и по щеке сползла маленькая слезинка. А может, мне только показалось.

Я схватил маму за плечи, крикнул, чтоб она не смотрела так. Погладил по голове, по щеке.

— Ты не заболела, мам?

— Чего ты? — вяло спросила она. Видно, не расслышала.

— Что с тобой, ты болеешь?

Мама села.

— Нет, не болею, — ответила она. — Хлебца бы.

Я позвал с терраски дедушку, который, ссутулившись над столом, выпиливал лобзиком из фанеры рамочки для фотографий. Иногда такие рамки покупали на рынке. А чаще он их раздавал знакомым и родственникам.

— Ты никуда ее не отпускай! Слышишь! — предупредил я его.

Дедушка поднялся и, сипло дыша, прошел в комнату.

— У Кстинина лес-то ныне валили? — послышался тихий голос.

— У Кстинина, — эхом отозвалась мама. — Оголодали, тятенька, вовсе. С грибов-то сыт не будешь. Кабы хлеба…

Я схватил продовольственные карточки и бросился в магазин. Может, дадут на два дня вперед. На день вперед я уже взял сегодня утром. Конечно, дадут, я упрошу, скажу, что маме плохо, что совсем плохо. Тогда она у меня ободрится сразу.

Но я опоздал: магазины уже закрылись.

Я сел на крыльцо, думая, что же делать. Куда теперь идти? Где раздобыть кусок хлеба? Мимо меня простучали деревянными танкетками-босоногами две фезеошницы. Одна показала язык, но я даже не обратил на это внимания.

Когда я пришел домой, вернулась с работы бабушка. Она сидела на кровати и, как ребенка, уговаривала маму:

— Ну, теперь уже легче тебе будет, будет легче, а то чуть не заумерла. Чайку я с мятой вскипятила, попей, жданная, попей да вот съешь картошинку-то, съешь, дитятко. Полегче станет. Полегче.

Мама всхлипывала и ничего не могла говорить, судорожно отпивая чай.

— Обморок голодный, — сказал дедушка, положив мне на плечо руку. — Я ведь думал, Павлик, что ты хлебца-то припас. Надо бы ей хлебца. Тяжело ей.

Я бросился из комнаты. Да, я, один я во всем виноват. Ведь я не сберег маме хлеба.

На улице я натолкнулся на Андрюху. Он шел веселый, нес свой черный, до блеска промасленный пиджак на пальце за петельку и насвистывал. Ему было весело. У него хлеба тоже не было, но ему я мог сказать, какое у меня горе и что в горе этом виноват только я, потому что не припас для мамы хлеба, проиграл варенье.

— Айда, Паша, к госпиталю, — сказал он. — У раненых хлеба перехватим. Они парни свои.

Я не боялся теперь встретить даже Сергея Антоныча. Пусть, лишь бы достать хлеба…

Раненые в серых госпитальных халатах и тапочках играли в домино. Фима около них резаться в очко опасался. Теперь за забором на пустыре сидели картежники. Туда мы и пробрались. Если Андрюха собирался просить хлеб у Фимы, то сейчас нечего было и заикаться об этом. Фима один на один играл с каким-то щуплым, необыкновенно азартным раненым. У Фимы даже выступил пот на лбу, и он все время утирался рукавом.

Мы присели на корточки с краю воронки и переживали за того щуплого, с черными усиками. Он сначала отыграл целую кучу денег, и Фима, не имея больше ничего, вытащил серебряный портсигар, потом три зажигалки. «Все, конец Фиме!» — радовались мы. Но с зажигалок все и началось. Фима раз за разом увеличивал ставки, начал отыгрывать свои деньги, и к темноте усатый остался ни с чем.

Фима устало вытер лоб и начал рассовывать по карманам выручку. Да, жаль, что он не продулся. Для меня его проигрыш был бы радостью.

Но, может, он, довольный выручкой, одолжит нам хлеба? Мы подошли к Фиме. Он, запихивая в наволочку свертки, простовато посмотрел на нас.

— Да чо вы, ребяты! Хлеб я давно умял. Во! — и похлопал себя по животу. Живот у него был толстый. Стукнуть бы по этому брюху, хоть и раненый Фима.

— Ну, сахару дай, — не отступал Андрюха. — Ты пойми, с матерью у него голодный обморок. А ты тогда его обдул. Помоги человеку.

— Ну, знаешь, сахар вам подавай! Сахар — это моя валюта, — закидывая за плечо наволочку, спесиво выкрикнул Фима. — Катитесь-ка, пацаны, подальше, а то я и одной левой задену.

И задел бы, наверное, если бы не Андрюха. Андрюха вдруг испуганно присел и зашептал:

— Рви когти, Ефим, Антоныч с комиссаром идет. Рви!

Фиме комиссар госпиталя, говорят, сделал за карточную игру последнее предупреждение. Фима заозирался, не зная, куда сунуть пузатую наволочку. Подхватил ее Андрюха. Он с наволочкой в руке отбежал в кусты. Думая, что действительно идет Сергей Антоныч с комиссаром, Фима вначале ничего не сказал. Поняв, что его обманули, заорал на нас.

— Отдайте барахло, жулье! Отдайте! — и бросился к нам.

— Не подходи, Ефим, — с угрозой сказал Андрюха, — а то я сам отнесу твою торбу к комиссару.

Тот остановился. Зрачки покрасневших от злобы глаз кололи нас ненавистью.

Андрюха взял из наволочки горбушку хлеба, горсть сахару, остальное отбросил.

— Много ты у Пашки всего выманил. Варенье, ремень. Теперь квиты. Будь здоров, Ефим, не кашляй. Тебе тут всего за глаза хватит. Только учти: если все время в ране будешь ковыряться, я быстрее тебя на фронте окажусь! — крикнул он.

— Погоди, поплатишься! — подбирая наволочку, пригрозил Фима плаксивым голосом. — Поплатишься. Я тебя еще достану.

Мы полезли в дыру забора, веселые от того, что так легко разделались со страшным, всесильным Фимой. Никакой он и не страшный оказался. Он и по годам совсем как Андрюха. Правда, его успели ранить, но не на фронте, а во время бомбежки эшелона около Тихвина. Не знаю, каким он там был, а здесь он был гадом, таким гадом! Сколько он мне крови испортил! Да и другим мальчишкам и раненым.

О доску забора ударился камень. Это напоминал о себе Фима. Андрюха в ответ заливисто свистнул: знай наших.

Мы шли с Андрюхой в обнимку. Не было людей дружнее нас. Мы справились с Фимой, мы были такие друзья!

— Ты знаешь, Паша, меня ведь в деревню отпустили. На целых четыре дня. Горшков отпустил, — сказал Андрюха.

Это было здорово-прездорово. И в деревню мы поедем. И нес я горбушку хлеба для мамы. Как хорошо все сложилось у меня! Какой молодец, какой славный молодец мой друг Андрюха!

Черный хлеб с сахаром — это был пир, а для мамы спасение. Она попила чаю с сахаром, поела хлеба с черникой и уснула успокоенная. Остатки сахара она как-то сумела припрятать и потом отдала мне же. Такая уж она, моя мама, ничем тут ее не переубедишь и не перевоспитаешь.

Мы спали в эту ночь с Андрюхой под одним одеялом на террасе и мечтали о том, как поедем в свое Коробово.


Еще по весне привозила в ремесленное училище свою старшую дочь Андрюхина сестра Ефросинья. Она уговаривала приехать в Коробово нашего дедушку:

— Наведайсь-ко, наведайсь, ку-ум. Печь мне изладишь, а то печь вовсе развалилась. Митрий Арап не берется. А больше умельных-то мужиков нет. Куда я с худой печью да с ребенками на зиму?

Дедушка сочувственно качал головой: печь нужна. Печь — да! От нее бы и он оздоровел. С великой радостью он бы поехал ее изладить, да одышка.

— Приезжай, приезжай, кум. На деревенской-то еде подымешься. Молочко попьешь. Руки у тя — золото, дак без дела не будешь. И печь, печь мне изладишь. Куда я на зиму без печи!

Лицо у Ефросиньи было мрачное, брови хмурые. Посмотришь — ну, думаешь, сердитая какая. А улыбнется, засмеется глазами — сразу и простота и сердечность во всем лице. Приехала она сердитая, а уезжала повеселевшая: дедушка дал слово непременно добраться до Коробова и сбить ей на зиму печь. А печь — это и тепло и здоровье. Мы вон без русской печи все время мерзнем.

С тех пор я не давал покоя ни Андрюхе, ни дедушке: «Обещали, так поедемте».

Я был уверен, что хорошо в Коробове даже сейчас, во время войны.

Наверное, самое первое, что я запомнил в жизни, — это деревенскую баню. Банька наша по самую крышу была заплетена ежевикой. Эта цепкая ягода своими усами схватилась даже за переплеты оконца. Я все оттягивал минуту, когда придется идти в спирающую дыхание парную, где знойно палит каменка. Собирал фиолетовые, похожие на подушечки кошачьих лап ежевичины и не шел.

— Скорея бежи, бежи скорея, жданой! — заманивала меня бабушка в банный жар. — Я тебя померяю. Померяю, иди, Пашенька!

Наконец я решался, с трудом отворял забухшую черную дверь и сразу же приникал к прохладному полу от перебивающего дух зноя. Мне казалось, что, если я выпрямлюсь, волосы на голове затрещат и начнут обламываться. Я на корточках пятился к двери. Быстрей на вольный воздух, быстрей, пока меня не сожгло!

Но в это время шершавые заботливые руки бабушки находили меня в бусом пару и подхватывали. Бабушка клала меня к себе на колени, стаскивала рубашонку, домотканые портки. Вдруг мне становилось спокойно и совсем не жарко. Она, что-то бормоча, бережно тянула наискось мою левую руку и правую ногу, а потом наоборот — правую руку и левую ногу, поглаживая мне грудь и бока. Теперь мне вовсе не хотелось на скользкий пол с бабушкиных колен. Было дремотно, сладостно. Я чувствовал, как отдыхают все суставы, хотелось так лежать долго-долго и уснуть.

Закончив бормотание, бабушка добро и серьезно выспрашивала, не испугался ли я чего. Мне не хотелось слезать на пол, и я придумывал, что напугался соседской собаки Дамки или вороного мерина Цыгана. Бабушка снова повторяла свое заклинание, мерила меня вершками, потягивала и сокрушалась, что не догадались мы взять Дамкиной шерсти. Если шерсть эту спалить, тогда весь испуг сразу пройдет.

Заботливо вымыв, бабушка повязывала меня в предбаннике бумажным платком.

— Гли-ко, какая девонька из тебя вышла! — удивлялась она.

Потом, бухая деревянной шайкой, сама наскоро мылась и парилась на полке. В это время я ползал под черемухой и собирал с земли сладкие, уже не вяжущие рот ягоды.

В полумгле мы шли по тропинке к дому. Там под пестрядинным пологом ждал меня сон.

А зимой в деревне наметало сугробы выше окон. Из нашей избы видно бывало только ноги, шагающие по дороге в лаптях да в валенках. Андрюха съезжал с сугроба прямо в ограду и, став в избе у порога, швыркал носом, ждал, когда я соберусь кататься с ним на ледянках. Намерзшись, я еле приволакивал тяжелую от намороженного льда катушку и затихал на горячей печи, отогреваясь. Полежишь на ней ночь, кашель и простуду как рукой снимет. Не зря Ефросинья заботилась теперь о печи. Печь — это и тепло и здоровье. Никакая хворь-простуда не возьмет, если прокалишься на лежанке.

Бабушка баловала меня, кормила сметаной, в сенокос приносила в берестяном бурачке тающую на языке землянику.

А потом отец, уехавший на житье в город, затребовал меня к себе. Для того чтобы я в городе выглядел по-городскому, бабушка заказала единственной в деревне портнихе, той же Андрюхиной сестре Ефросинье, сшить для меня суконный картуз. Пролезая через прясла, я бежал по колючему после косьбы лужку к ее дому.

У Ефросиньи была швейная машина с золотым чудищем. У чудища женское лицо, птичьи крылья, звериные лапы и коровий хвост. Чудище это вызывало у меня страх и любопытство. Где этакие живут? Ефросинья не знала, а Андрюха сказал, что теперь таких вовсе нету.

Ефросинье мешал вдевать нитку в иглу скуластый черноглазый Игнат. Ее муж. Колхозный кузнец. Он то щекотал ее, то зажимал пальцем ушко в игле.

— Экой ты озор! Не лезь-ко, не наигрался ишшо, — отмахивалась Ефросинья, освещая лицо своей необыкновенной улыбкой.

Игнат был веселый, он обещал мне и Андрюхе сковать по велосипеду, но у него не было железа. А в воображении мы уже носились на этих велосипедах по тропинкам.

— Картуз-от сшила? — насмотревшись на чудища и на Игнатовы проделки, напоминал я о себе Ефросинье.

— A-а, это опять ты, Пашенька? Да нет, милой, нет. Почто-то челнок нитки рвет. — И уже вполусерьез взъедалась на Игната: — Вишь, парню в город к отцу ехать надо, а ты…

— Ништо, поспеет, — беззаботно говорил кузнец. — Я ему ероплан скую. Он в одночасье домчит.

От этого обещания у меня замирал дух, и я бежал к своему дому, не чувствуя колючей стерни.

— Дядюшка Игнат ероплан хочет мне сковать, — говорил я бабушке.

— Дак он, железной-от, не полетит, — сомневалась бабушка, — железо-то ведь тяжелое.

— Полетит! Они все железные, — не сомневался я. — Железные и летают.

Наконец новый картуз был готов. Он оказался с кривым козырьком и без тульи, но зато был новый. А это главное.

Проснулся я утром на полатях и выглянул из-за бруса. Внизу на столе румянятся шаньги, стоит деревянное блюдо с пирогами. В глиняной миске сметана с пенками и золотыми звездочками масла. Бабушка умыла меня и посадила за стол: ешь, ешь, жданой! То и дело подбегая от печи к столу, гладила меня по голове и вздыхала:

— В городе уж тебя сметанкой не побалуют.

Потом, натянув на мои соломенные патлы «городской» картуз, усадила меня бабушка на телегу с высокими грядками, и поехал я в манящий и пугающий город.

В моих глазах расплылись полевые ворота, бабушка, утирающая глаза вышитым в крестик передником, Андрюха в шляпе с продавленным дном, которую я подарил ему на память.

В чужом, немилом городе мне снился один и тот же сон: я бегаю по деревенской улице, безлюдной и жуткой в пепельно-сером неживом свете луны, и зову бабушку. Ее нигде нет.

Мы с ней сильно тосковали друг о друге. А потом, когда бабушка с дедушкой переехали в город, я все равно не мог забыть свою деревню и почти каждое лето ездил туда с отцом в гости. И вот теперь мы втроем поедем в свое Коробово.

Загрузка...