3

Андрюха мне сказал, что мастер Горшков отпустил его на четыре дня, а когда, став на колени около чемодана, стал разбираться в своем имуществе, показалось мне, что вовсе не думает мой друг возвращаться в город. Бабушке моей подарил висячий замок с чемодана, выточенный еще в ФЗУ из цельного куска металла, свои рубахи запихал в мешок и сказал, что их отдаст племянникам, Ефросиньиным ребятишкам. Оказывается, пришла Андрюхина пора отправляться на войну, получил он накануне повестку из военкомата. Поэтому, видно, так легко и согласился мастер отпустить его в деревню. Отсрочки кончились. Наступил крайний момент: Андрюха считал, что ему надо обязательно съездить и попрощаться со своей сестрой, помочь сбить ей печь. И мы так считали, и даже сердитый мастер Горшков Считал так.

Собирались мы бодро. Дедушка тоже суетился и по-нашему бесшабашно отвечал на бабушкины вздохи:

— Ничего, как-нибудь добредем. Может, и подвезут.

Мне было радостно оттого, что я еду в деревню, оттого, что маме с бабушкой станет легче: пока мы ездим, хлеб по нашим карточкам будут получать они. А для меня вообще наступит благодать: раздолье и столько интересных занятий.


Мне вспомнилось, как со своим сверстником, смуглым, скуластым, как кочевник, Ванюрой Коробовым, в последнее предвоенное лето гонял в ночное лошадей. Тогда я так наездился на толстобрюхих резвых «вятках», что сбил себе крестец и с неделю не мог садиться. Ванюра же был настоящий наездник. Когда он мчал галопом по проулку, синяя рубаха вздувалась тугим пузырем, а он все еще шпорил лошадь закостенелыми пятками и по-чертенячьи визжал от восторга. Быстрая езда и у меня всегда вызывала желание визжать.

Бригадир, кривой смирный парень по имени Сан, утром ни свет ни заря в одних исподниках трусил к березе, на которой болтался обожженный ржавчиной гулкий лемех.

Стояла густая, неподвижная, как вода в омуте, тишина. Из труб поднимались тихие дымы. Хозяйки пекли хлеб. Сану, наверное, нравилось, что стоит ему ударить в железо, и деревня оживет, заспешат люди, старухи станут выгонять буренок из оград.

Он медлил, прислушиваясь к чему-то, потом брал шкворень и деловито ударял в лемех. Благостную тишину будил долго не затухающий звон. Сан стоял, прислушиваясь к тончавшему, уходящему вдаль звуку последнего удара, думал, хватит этого или еще ударить. Потом замечал, что он в исподниках, что роса жжет босые ноги, и, забрав на животе в горсть рубаху и подштанники, бежал к дому.

Деревня проснулась: загудела бадья о размокший сруб, скрипнули полевые ворота. Это я побежал на пруд с рябиновым удилишком ловить для селянки усачей. Сан помахал мне рукой. Худой, весь в белом, он казался высоким-высоким.

— Почто не по-городски встаешь? Спать надо.

Глуховатый голос его прозвучал гулко. Сан, находясь еще под впечатлением тишины, перешел на шепот:

— Прибегай, на Плилях косить ноне станем. Рой пчелиный там я приметил. Меду отведаешь.

Над гладью пруда, как над согревающимся чугуном, курится пар. Поплавок гулко булькает, падая на воду. Теперь держись! Усачи у нас не привередливые. Знай таскай. Они дерутся из-за моего сонного червяка. В этой кутерьме, которая видна сквозь слой отстоявшейся за ночь воды, иногда зацепишь рыбешку не за губу, а за бок. Будет потом рассказов.

В Плилях — цепью мужики в цветных рубахах. Вжикают косы в густой траве. Косцы идут напористо, один подгоняет другого.

— Эй, пятки береги! — покрикивает злой на работу старик Митрий Арап. Он от молодых не отстает, широко размахивая косой-литовкой.

Отведав черного с горчинкой дикого меда, обегав все ельники и веретеи, к вечеру утихомирившиеся, мы сидим на завалинке, стращая друг друга всякими россказнями.

В это время возникает многоголосая песня. Поблескивают литовки и горбуши, идут домой косцы. Песня кажется необыкновенно ладной и красивой, нарядной, с подголосьями, зачинами и повторами. Дом от дому она все мелеет, мелеет, и вот уже у крайней избы допевает ее одна Вера-почтальонка, озорная одинокая молодуха. Мы лезем спать на сеновал, путаясь в одежинах, забредая на четвереньках в душистые суметы свежего сена.


Нас с Андрюхой не беспокоило даже то, что дедушка почти вовсе не может ходить: на ровном месте одышка перехватывает горло. Он останавливался, прижав руки к груди, на бледном лбу выступал пот. Жалко его было. Сумку с инструментами я у него забрал. А ему, наверное, и пиджак свой было тяжело нести на плечах.

Прошлой зимой дедушка работал в эвакогоспитале. Дел в пятиэтажном школьном здании, приспосабливаемом под лазарет, было невпроворот. Он ставил заборки в помещении, на пронизывающем ветру стеклил окна. Там его и просвистало. Дома он обогреться не мог, потому что дров для большой печи не хватало и мы топили маленькую чугунную «буржуйку». Дедушка считал, что не имеет гражданского права уйти на бюллетень: вот-вот привезут раненых, а еще остеклены не все рамы. Когда слег окончательно, только крупных пять, а то и шесть болезней насчитал врач. Вывели его на инвалидность.

— В деревне, Фаддей Авдеич, вылечишься, — уверял дедушку Андрюха.

И дедушка полон был надежды, что его оздоровит и оживит родная сторона.

Через стадиончик мы прошли на всполье. Здесь в полосатых халатах и тюбетейках с винтовками наперевес бегали узбеки-новобранцы. Видимо, они не могли привыкнуть к военной форме или просто ее не хватило, но так, в своих полосатых халатах и тюбетейках, они и учились военной премудрости.

— Эх, через четыре денечка и я так потопаю! — с грустноватой удалью сказал Андрюха и крикнул новобранцам: — Салям алейкум!

— Алейкум! Алейкум! — загалдели те, радостным взглядом провожая Андрюху.

Потолкавшись с час на устланном человеческими телами вокзале, мы поняли, что до прихода вечернего рабочего поезда никуда нам не уехать, что один из четырех Андрюхиных дней так и пропадет в бесполезной суете.

Настырно совавшиеся, горбатые от мешков женщины и подростки, полные желания как можно быстрее сесть в какой-то свой поезд и ехать, тоже в конце концов понимали наивность затеи и опускались на пол. В зале становилось все теснее.

Дедушка присел на сумку с инструментом, откуда-то достал томик Даля. Он всегда читал, когда была свободная минута, читал даже при коптилке по вечерам. А теперь предстояло сидеть до самого вечера. Много он сможет прочесть. Не одну книгу взял с собой.

Наступало оживление только тогда, когда в кассовой амбразуре раздавался суливший какую-то надежду деловитый щелчок. Но это открывалось окошко для шагающего через тела военного. Мы же были досужие, не идущие в счет люди.

На перрон никого не пускали. Через вокзальное окошко были видны исхлестанные в щепу вагоны, попавшие под бомбежку, счастливо сохранившиеся полувагоны с ничем не прикрытыми станками. Прямо у этих станков сидели закопченные люди. Видимо, с тех, эвакуировавшихся заводов. Им уже пригляделись вокзалы и города. И наш ничем не выделяющийся среди других город пригляделся.

Подкатывали запыленные поезда с забинтованными ранеными, которых выгружали решительные санитарки и сандружинницы. Были и поезда с танками в брезентовых попонах, с зачехленными пушками. Эти шли на запад.

В пассажирские поезда пускали людей по строгим бумагам. У нас не было никаких бумаг. Нам полагалось ждать свой медлительный рабочий поезд.

Однако Андрюха сидеть не хотел и ждать не хотел. Он потолкался около дверей, сунулся на перрон, но его не пустили. Он не смутился. Отошел к бачку с водой и, поставив меня перед собой, велел изображать непринужденность. Будто я стою и стою. Просто так. Сам же он, поглядывая по сторонам, начал отламывать от цепи изжученную алюминиевую кружку. Тоже польстился на что.

— Зачем тебе такая? — хотел я разговорить его.

— Стой, тебе говорят! — злым голосом приказал Андрюха.

Я вспотел от напряжения. Мне казалось, что сонный милиционер сквозь меня видит, как Андрюха отламывает кружку, а сухорукий мужик с нервным лицом сутяжника вот-вот подойдет напиться и закричит: «Держите! Они кружку хочут увести! Они…»

Наконец Андрюха отломал кружку и, спрятав ее в карман, потащил нас через черные от угля и шлака дворы, через ржавые железнодорожные пути с теплушками, в которых жили люди. Неожиданно мы оказались на деревянном просторном перроне, к которому только что подошел пассажирский поезд.

Андрюха нам отдал свою котомку, приказал пролезть под вагонами и ждать его на другой стороне поезда. Он откроет дверь, и мы поедем.

Сам он сунул в карман свою кепку, налил в кружку кипятку и, обжигаясь, покрикивая на ходу: «Эй, расступись, эй, сидора, ошпарю!» — бросился к вагону.

И люди расступались и пропускали его. Даже щеголеватая проводница повиновалась нахальному окрику Андрюхи и посторонилась, освобождая ступеньку на подножке. Видно, решила деваха, что из ее вагона этот балагур с кипятком.

— Приходи чаек пить, дорогуша! — крикнул ей Андрюха.

«Ну и Андрюха! Что тебе артист!» — думал я с восторженным замиранием. Прошел ведь в вагон.

Мы стояли с дедушкой у глухой зеленой стены эшелона, побаивались часового, замершего на площадке товарняка, и ждали, когда Андрюха откроет дверь.

— Не положено ведь в таком-то поезде, уехали бы к вечерку, — запоздало уговаривал меня дедушка.

Я успокаивал его, доказывал, что Андрюхе надо ехать через три дня обратно, нельзя терять время.

Каким решительным и смекалистым стал он у нас! Такой и на фронте не растеряется. А ведь еще два года назад, когда приехал он в город, всего боялся.

«Вдруг Андрюху арестовали там? — подумал я. — Где мы будем его искать? Не придется тогда нам ехать в деревню».

Дедушка любил, чтобы все было сделано по доброму порядку и согласию, поэтому отговаривал меня ехать в этом поезде.

— Напрасная затея.

— Но ведь Андрюха сказал.

Вдруг у одного из вагонов приотворилась дверь, и Андрюха замахал нам руками. Вот мы около подножки. Дедушка тяжело дышит, хватаясь за грудь, а я с торопливой радостью сую Андрюхе его котомку, дедушкину сумку с инструментами. Нам бы только дедушку в тамбуре устроить, а сами мы на буферах или на подножке. Нам такое нипочем.

— Иди, дедушка, сюда иди, — зашептал я.

Но в это время дверь распахнулась, и я увидел перед собой крепкие ноги щеголеватой проводницы, обутые в ловкие кирзовые сапожки.

— А ну, кыш! — с привычной небрежностью сказала она и оттолкнула меня от подножки.

Я поскользнулся и упал.

Чего-чего, а такого я не ожидал. Ослепленный обидой, я вскочил и вновь бросился к вагону, но вновь проводница оттолкнула меня.

— Как вам не стыдно! Ведь вы женщина. Зачем так! — задыхаясь, уговаривал проводницу дедушка. — Мы уйдем, уйдем. Скажите разумным словом, а не так. Мы уйдем… Пойдем, пойдем, Паша. Не надо, — уговаривал меня дед.

Но я опять бросился на подножку. Проводница захлопнула дверь. Я забарабанил кулаками в глухое железо, постепенно понимая, что все это напрасно. Тем более, что прямо к вагону шел военный командир. Он нас отгонит от поезда или даже арестует. Я слез на землю. Дедушка гладил меня по вихрам.

— Ведь я тебе говорил. Вот видишь. Уж лучше вечером уедем. Пойдем, Паша, пойдем.

Размазывая злые слезы, я упирался и не хотел уходить, пусть даже меня арестует этот военный командир.

В командире было что-то знакомое. Горбоносое худое лицо. Сергей Антоныч! Я спрятался за дедушку. Надо быстрей юркнуть под вагон.

— Павел! Беглец! Куда это ты? — положив мне на плечо руку, спросил Сергей Антоныч.

В фуражке, в военной форме, он совсем не походил на прежнего плешивого мешковатого раненого костыльника. Бравый, подтянутый, командир как командир. Вот что делает с человеком одежда.

Дедушка что-то стал объяснять Сергею Антонычу про Андрюху, про печь для Ефросиньи. Не знаю, понял ли его Сергей Антоныч, только он вскочил на подножку, вынул из кобуры пистолет и, приспособив дуло к замочной скважине, повернул. Ствол пистолета как раз подходил к треугольному сердечнику запора. Дверь открылась.

Та же щеголеватая проводница, с тем же злым выражением на красивом тонкобровом лице смотрела на нас.

— Что еще? — спросила она.

— Это я открыл, — сказал Сергей Антоныч, поднимаясь в тамбур. — Что же это ты, подруженька, молодая, красивая, кровь с молоком, а такая сердитая? Над людьми издеваешься.

Проводница с презрением лузгнула семечко, скорлупка пристала к пухлой губе. Эту деваху нелегко было сбить с привычного тона.

— По законам военного времени обязана не пускать. Что я не так сделала?

— Не пускать? Это одно. А толкаться кто позволил, тоже военное время? — спросил Сергей Антоныч.

— А если слова не понимают? Много их шляется. Всех не посадишь. А вы, спрашивается, как вагон открыли? Ну-ка, товарищ капитан! — вновь набравшись строгости, выкрикнула проводница.

Сергей Антоныч вынул какую-то бумагу.

— Проходите, — разрешила ему проводница.

— А они со мной проедут километров сорок, — сказал он.

— А их я не пущу. По закону военного времени… — с деревянным упорством стояла на своем проводница.

— Правильно, правильно, товарищ капитан, — вдруг из забитого людьми прохода послышался голос Андрюхи. — Вон старичок еле дышит, а парнишка весь уревелся.

— А ты тут, чаек-кипяток? Вот я еще разберусь. Вроде не парень, а ты дверь-то открыл. Вот позову начальника поезда, трибунал по тебе заплачет.

— Вот испугался! Да я, может, через три дня военный, — откликнулся весело Андрюха.

Не обращая внимания на проводницу, Сергей Антоныч и Андрюха помогли забраться в тамбур дедушке. Я прыгнул на подножку уже на ходу. Проводница выхватила флажок. Видимо, хотела остановить поезд, но из глубины вагона загудели голоса:

— Эй, не задерживай по пустякам!

— А что, она имеет право. Время военное, — заступился за нее какой-то сторонник чистой формы.

Но большинство было за нас. Мы уже ехали.

Проводница не пыталась сигналить, а только грозилась, что вот придет начальник поезда, и тогда…

— Сорок верст ведь, барышня. Мы бы и билет купили по истинной доброй воле, законно поехали, да не продают, а человек на солдатскую службу опаздывает, — пытался объяснить ей дедушка.

— Ничего, — успокоил его Сергей Антоныч, — сделает она одно доброе дело, десять злых снимется.

Проталкиваясь после этого мимо нас, грозная проводница не была уже такой грозной, и даже какую-то виноватость заметил я в ее лице. И у меня злость, заклинившая горло, стала пропадать. Может быть, и доедем мы. Да, точно доедем!

Сергей Антоныч угостил дедушку целой папиросой, и дедушка вовсе отмяк, все благодарил его.

— Павлика вашего я знаю. Увидел вас с той стороны и подошел, — объяснил Сергей Антоныч и положил мне руку на плечо. — Эх, Павлик, Павлик!

То ли он опять о сыне вспомнил, то ли меня жалел.

Дедушка любил разговаривать с понимающими людьми о политике, о литераторах российских, об истории. Худое, с впалыми щеками лицо его преображалось, голубые детские глаза смотрели пытливо и уже не так грустно. Сейчас, забыв о том, как горько было на вокзале, увлекся беседой с Сергеем Антонычем о том, «почто мы так безмятежно доверились германцу».

Дедушка говорил вроде спокойно. А прошлогодней осенью, когда немцы были у Москвы, он не мог найти покоя. То и дело ругался, хотя раньше никогда и никто не слыхал от него таких слов. Он перечислял, сколько раз германец «со злобным коварством надувал нас».

Сергей Антоныч и соглашался во многом с дедушкой, и говорил о том, что мы не могли избежать столкновения с фашизмом, готовились к нему.

— То, что от столкновения с ним не уйти, мы поняли еще в Испании, — обмолвился он, и я стал смотреть на него с немым восторгом.

Наверное, Сергей Антоныч сражался в Испании. Как поздно я узнал это! И сына он, наверное, урывками видел, потому что сначала в Мадриде воевал, а теперь вот опять война, и он вовсе его потерял. А я, дуралей, прятался. Надо было с дедушкой их свести, они бы всласть поговорили обо всем. И веселей бы стало Сергею Антонычу.

Азартный постук колес, особенно бойкий и звучный под пустотой мостов, веселил: едем, едем. Я смотрел через пыльное стекло на березник и думал о том, как хорошо, что есть такие люди, как Сергей Антоныч. И не просто добрый человек, а необыкновенный: в Испании воевал. Мне стало совсем хорошо, рассосалась терпкая обида.

На тихом разъезде мы вылезли, и поезд увез Сергея Антоныча дальше. Может, на фронт. Мы помахали ему. Он шепнул на прощанье, натянув мне на нос кепку, чтоб я не забывал «пифагоровы штаны». Хорошо, что это было понятно мне одному.

Идти пешком, мне думалось, лучше, чем ехать в поезде: ни от кого не зависишь. Но мы зависели. Зависели от того, как станет передвигаться наш дедушка. С его одышкой нам и десяти километров за день не осилить. А надо пройти тридцать.

Дедушка встретил старых знакомцев — подернутые желтым лишайником шумливые тополя близ вокзала.

— Здесь уже чувствуется наша сторона, — сказал он, — отсель я до деревни впробеги несся.

Для дедушки и эти тополя и казенного цвета вокзалец были радостными и горестными. Сколько раз уезжал он отсюда то на войну, то в скитания по свету, сколько раз возвращался взволнованный от предчувствия встречи с родными!

Мы усадили дедушку на вокзальный диван под тополями, а сами пошли искать подводу. Одни мы бы и пешком добрались, а дедушке не дойти.

Ни на пустом разъезде, ни у медпунктовской коновязи подвод не оказалось. Около одного дома стояла подвода. Женщина ухватистыми мужицкими движениями подправляла супонь на коняге.

— Ну, балуй ишшо! — кричала она на лошадь. Кричала, как видно, по привычке, потому что коняга был ребристый — кожа да кости — и вряд ли он мог баловать.

— Далеко едешь? — деловито спросил Андрюха. — Старичка бы надо подбросить. Платой не обидим.

— Да ты што, парень! — с укоризной сказала тетка. — Гликось, мерин еле стоит. Бока будто гармонь. Он сам-то себя не таскает.

Да и зря мы заводили разговор, потому что подвода поехала в другую сторону.

Что делать теперь? Ждать? Вдруг из соседнего дома выскочил противный парень в синей майке. Он почему-то решил, что мы хотим взять его двухколесную тележку, стоящую у сарая.

— На колясочку смотрите? Я сразу понял!

Мы и не думали о тележке, а теперь парень нас надоумил. Это выход! На такой тележке мы бы и вещи и дедушку увезли.

— Ты что, спятил? — осадил Андрюха парня. — Нужна нам твоя тачка!

Парень ушел, но через окно наблюдал за нами.

— Эй, ты, — позвал его Андрюха, — иди-ка сюда!

Парень вышел.

— Так и будь, возьмем мы твою таратайку. На обратном пути ярушник хлеба завезем.

— Дурак я, что ли, незнакомым давать? Тележка-то у меня новая.

— Ну и что? Хлеб-то лишний разве? До картошки все равно тебе таратайка не сгодится.

— Обманете ведь, — обреченно выкатывая свою тележку, протянул парень. — Я целый месяц ее делал. Ни у кого такой нет.

— Хорошая, ничего не скажешь, — похвалил Андрюха.

Дедушка обрадовался таратайке.

— Ничего, ребятушки, побредем помаленьку. Ты, Андрюша, впереди шагай. У тебя ведь всего четыре дня, а мы с Пашей довезем все.

Парень, его тоже, оказывается, звали Пашкой, увязался за нами. Он уже не боялся доверить нам свою таратайку, ему просто хотелось, чтоб мы ее хвалили. Андрюха понял это и старался вовсю. И ход-то у таратайки хороший, и не скрипит-то она, широкая, много груза войдет.

Парень млел от глупой радости и тащил таратайку с нашими вещами. Видно, совсем тоскливо было ему на этом безлюдном разъезде. А мы вот тачку его заметили и так расхвалили.

Около железнодорожного переезда нас догнала та самая подвода с конягой, которая «сама себя не таскает». Женщина съездила куда-то и теперь возвращалась той же дорогой, что шли мы.

— И не просите! — откликнулась женщина на Андрюхины уговоры. Потом вдруг сама соскочила с телеги, подбежала к дедушке: — Уж не Фаддей ли Авдеич?

— Я, Мария, я.

— Ишь ведь как тебя перевернуло, милой! Дак ты уж не тиф ли отдюжил? Садись-ка на телегу-то, садись. Одер-от мой еще потихоньку ходит. До Липова довезу.

Видимо, Мария помнила дедушку совсем другим. За военный год он ссутулился, похудел, ходил шаркающим, медленным шагом.

— Ну вот, обещали-обещали, что возьмете, — разочарованно протянул владелец таратайки, — а не берете!

— Спасибо тебе. Ярушник жди. Я и так тебе ярушник завезу, — пообещал Андрюха.

Павел явно был недоволен, что тележка не пригодилась нам, и уныло поволок ее обратно.

Мария была какой-то нашей родственницей из дальней деревни. Она знала и моего отца и мать, а я ее не знал.

Дедушка, оправдываясь, сел в телегу.

— Мне бы только до упиральской сосны добраться, а там рукой подать. Там близко прибежище наше.

Дед и Мария заговорили о неизвестных мне кумовьях и крестных, один из которых жив, а другой «прошлогодь помер, а ему от сына похоронку принесли».

Дедушка сокрушенно качал головой, говорил, что вот от нашего папы тоже никаких вестей нет.

Под гору мы с Андрюхой подсаживались на телегу, но в сырых, непроезжих местах коняге приходилось трудно. Совестливый мой дед слезал с телеги, мы упирались в нее сзади, Мария деловито наматывала на кулак вожжи и секла лошадь кнутом. Судорожно вздрагивала конская кожа, телега подавалась вперед.

Совсем плохой была лошадиная житуха: сек кнут, жгли слепни, еда плохая.

— Жалко, да что поделаешь, — сетовала Мария. — О житье уж не думаем, лишь бы выжить.

— Надо, надо тебе, Мария, выжить. Федора дождаться. Ты молодая. Нельзя духом падать. Впереди-то светлая жизнь, — говорил ей дед, — не век война будет.

— Да уж больно долго. Поди, не выжить?

— Старайся, крепись, выживешь, — наставлял дедушка. Он всем говорил успокаивающие слова. И правильно делал, потому что и так ясно, что тяжело и голодно.

От села Липова до упиральской сосны шли мы с дедушкой вдвоем. Мария повернула к своей деревне, Андрюха ушагал вперед один, пообещав, что встретит нас с подводой.

Мы брели мимо меченных первой редкой желтизной березников, вдоль угористых полей. В небе скитались облака, и бродили по седым овсам и поросшему отавой лугу тени и светлые пятна. Они то зажигали веселыми разноцветами дальние увалы, то накладывали на них серые вечерние тона.

— Ячменю еще много, — тревожился дедушка, не видя никого в поле. Замечая в косых ложбинах купола стогов, загорался радостью: — Сена́-то неплохи! Неплохи!

Я убегал от дедушки далеко вперед, вырывал в придорожной канаве черные корни. Помнится, на таких росли земляные орехи, которые приносила мне в раннем детстве мама. Они были хрусткие и сладкие. Однако орехов я нигде не находил. Видно, вовсе забыл, как и где их надо искать.

Когда я подбежал снова, дедушка держал навытяжку свою широкую ладонь. На ладони, как на аэродроме, сидела пчелка. Какая-то жалкая, мокрая. Дедушка всех слабых жалел и ее пожалел тоже:

— Смотри, Паша, пчела. У нее труд потяжельше человечьего. Махонькая, а за шесть верст летит за медом. Потом с грузом обратно. А вдруг град, крупа снежная? Много ли надо такой?!

Дедушка подождал, пока пчела не пришла в себя и не снялась с ладони.

— Лети, труженица, — сказал ей.

И вот подошли мы наконец к одиноко стоящей на взволоке великанской сосне, от которой видна была вся округа: ставшие в ряд мохнатые лесные увалы, будто мамонты на водопое. За одним из них полыхнула золоченой маковицей церквушка. Вот левее этой церквушки и кудрявятся сады нашей деревни. Деревня небольшая, всего девять дворов. Всех жителей я знаю наперечет, даже самых маленьких.

Сосна высоко в небе качала ветвями, будто плыла, далеко все видя вокруг. Когда-то была здесь деревня Упиралки. Разметал ее ураган, а сосну пощадил.

— Вот она! Дошли! Теперь наш путь лежит напрямик, — сказал дедушка, с уважением прикасаясь к дереву. — Она ведь раза в два старше меня. Почтенное дерево. Давно я его помню. Мимо него в церковноприходскую школу бегал, меня и крестить и венчать возили тут, и из германского плену когда возвращался, здесь весь в слезах остановился. Сосна сосной, а меня, Паша, она наполнила верой.

Все воскрешала сосна, оживляла в памяти.

— Вот тут, под угором, отца твоего я встретил. Он бежал по тропке из школы и не узнал меня, потому что год не виделись. Я с гражданской тогда шел, — вспомнил вдруг дедушка. — А теперь он тебя не узнает, когда вернется с войны. Ты большой стал. Быстротечное время уж сменило поколения. Так-то, Пашенька, идет жизнь.

Значит, и для моего отца эта сосна была какой-то особенной. Может, и для меня станет такой.

После привала под упиральской сосной вроде веселее зашаталось. Даже дедушка пошел легче.

Уже в темноте около каких-то прясел услышал я глухой топот, и бодрый голос кривого Сана окликнул нас. Андрюха подскочил ко мне.

— Ух, и поел я! Молока кринку выдул, картошки вареной чугунок. На-ко, — и сунул мне теплую пресную шаньгу на сочне.

Загрузка...