8

Ефросиньина изба накренилась, как бедствующий корабль, но окна веселые. На подоконниках жарко краснеет герань, пузатые, как поросята, греют свои бока на скупом сентябрьском тепле оранжевые огурцы — семенники.

Дому нужны трудолюбивые дедушкины руки. Это видно сразу. И мы пришли сюда с дедушкой.

Как я помню, он никогда не сидел без дела. Если не чинил гармонь, так занимался ремонтом стульев для госпиталя, обломки которых привозили ему прямо на дом, подшивал валенки или мастерил бурки из шкуры белого медведя.

В первые военные месяцы откуда-то с самого Севера завезли в наш город эти нарядные, отливающие полярным снегом меха. В совершенно пустом гулком магазине распластались на прилавках шубы белых медведей, снятые с них прямо с когтями. И вот мохнатое желтовато-белое чудо появилось в нашей комнате. Я расстелил шкуру на полу, катался на ней, чихая от формалина, представлял себя охотником или очень богатым человеком, графом Монте-Кристо, у которого под ногами лежит эта мягкая благодать.

Большую пользу принес мишка нашей семье. Дедушка раскроил необычайно прочную шкуру и сшил нам бурки мехом внутрь. Медведь уберег нас в ту ледяную зиму от холода.

Жаркие толстые бурки носили и я, и бабушка, и мама. Бабушка даже умудрилась связать из медвежьей колючей шерсти варежки. Только дедушкины покрытые мозолями руки не чувствовали жесткий, как щетина, медвежий волос.

Я носил бурки до той поры, пока не сжег их Колька Шибай. Это было в несчастный день, когда Сергей Антоныч потащил меня в школу.

Все умел делать мой дедушка. И вот он приступил к главному, ради чего мы ехали в Коробово, — сооружению печи.

Перед тем как бить печь, он надумал утеплить Ефросиньину избу. С помощью Митрия Арапа заменил нижний иструпевший венец бревен, сделал завалинку и засыпал ее землей.

Прибегая со скотного двора проведать ребятишек, Ефросинья всплескивала руками:

— Сам бог тебя, кум, послал ко мне! Сам бог!

«Посланец бога» в потусторонние силы не верил и всегда это осуждал.

— Я атеист, Ефросинья. А человечий бог — это голова и руки.

Он даже в шутку не хотел ссылаться на бога. У него с религией были свои счеты.

В церковноприходской школе был Фаддей, по-тогдашнему — Фадюня, самым горячим верующим, даже, случалось, плакал перед иконой. Священник отец Симеон его хвалил, по голове гладил, доверял перед службой читать молитвы.

Заболел у Фадюни младший брат. Он его очень любил и страстно просил бога вылечить. По часу простаивал перед иконой Спасителя. Но брат умер. Фадюня впал в отчаяние. А после этого закралось подозрение: почему же бога считают всесильным, если ничем он не может помочь?! В засуху ходили крестьяне по полям с иконами, просили дождя, и тоже толку было мало. И это запомнил Фадюня. Много накопилось у него в памяти таких случаев. А уж книги помогли окончательно излечиться от веры.

Не веря в бога, дедушка кривить душой не стал: отказался ходить в церковь, хотя мать у него была набожная и немало ругала, стыдила, стращала его. Для нее это был великий грех и позор. Но дедушка стоял на своем: не пойду в церковь, и точка. И не ходил, сидел дома со своими книжками.

А ведь одному против многих ой как нелегко было устоять! Но он устоял.

На всю деревню разразился скандал, когда Фадюня заявил, что не станет попу платить ругу. Руга — это такой сбор продуктами, который с крестьян взимали и священник, и дьякон, и дьячок, и просвирни. Всем он сделал поворот от ворот. «Богохульник! — кричали ему. — Это дело божие!»

«Знаю я вашу святость. Пока давал, был хорош, а теперь плох, — отвечал он. — Плох, потому что не плачу вам!»

Теперь еще больше стало разговоров и косых взглядов. Старухи Фаддеем даже запугивали детей.

Когда Фадюня надумал жениться, пришлось ему немало пострадать. Всю бабушкину семью поп восстановил против него. Получил дедушка отказ. Хорошо, что бабушка проявила твердость: сказала, что, кроме Фадюни, ни за кого не пойдет. Ее пугали, стыдили, а она все равно стояла на своем. Скрепя сердце согласились ее родственники на женитьбу.

И потом ведь немало было всяких уколов. Но заставить дедушку пойти на сделку с совестью было нельзя.

Ефросинья знала все это.

— Да ты уж не обидься, не обидься, кум, я ведь спроста. Больно уж баско ты все уделал, — оправдывалась она.

Теперь предстояло сделать самое главное. Прежде всего надо было найти глину, причем не обычную красную, а желтоватую, с песком. Эта обладает особой вязкостью. В поисках глины мы обошли старые ямы, откуда когда-то давно брали землю для Степановой и Митриевой печи. Помяв глину в пальцах, дедушка остался недоволен, и мы обошли с ним нижние и верхние лужки, навестили давно заросшие березой ямы — сыти, в которых когда-то коробовцы мочили лыко. Теперь липа здесь вывелась. Видно, всю ее износили в лаптях. Об этом рассказывал мне дедушка, переводя дух. Он чувствовал любой взгорок, любой пологий подъемник и задыхался. Мне же это было непонятно: ведь совсем ровно, никакого подъема нет.

Даже из кирпича не просто сложить печь, а тут надо слепить из совершенно бесформенной глиняной массы, которая от воды не может твердеть, как цемент, от сильного жара трескается. Как с ней быть? А как сделать свод?

Только на под и дымоход дается несколько десятков кирпичей. На белый же свет выходит труба в виде дырявой корчаги, старого ведерного чугуна или запасливо подобранным в городе обломком канализационной трубы. Идешь по нашей разлохмаченной ветром деревне и любуешься диковинными трубами. Что-то древнее чувствуется в ее соломенном облике.

— Это на взгляд городского гостя живописно, — с осуждением говорил мне дедушка. — Гостю в этой избе не жить, с этой трубой из дернины не мучиться. Сколько погорельцев-то из-за этого было, ты вот не видал.

Бредя по багряным осинникам в поисках печной глины, он недовольно говорил мне о том, как не хозяйски распоряжается наша еловая сторона отличным строевым материалом. Дома ставятся неудобные, некрасивые. Совсем непонятно, почему кроют крыши соломой, когда можно напилить тес. Додумаются, наверное, все-таки люди и станут удобнее и культурнее жить.

Наконец мы отыскали около поскотины хорошую глину. Постеснялись просить в колхозе подводу, и я вместе со старшим сыном Ефросиньи Колькой стал возить ее к избе на тележке с колесиками из березовых катышков. Сначала было весело. Чтобы не ездить порожняком, мы с криком и гамом везли до околицы Колькиных брата и сестренку. Им здорово это нравилось. Они заливались смехом, кричали: «Тпру!», «Но, пошел, Рыжко!», «Не лягайся, Цыган!». «Рыжко» был я. Но уже на шестой или седьмой раз нам прискучило возить глину. Много ли утащишь? Ведра четыре за одну ездку.

Под вечер меня окликнул Сан:

— Сходи на конный двор, скажи Митрию, что я велел лошадь дать.

После того как Степан задержал тетку Дарью с колосьями, я чувствовал себя как-то неловко. И Галинка почему-то давно не встречалась мне. Видно, стыдилась. Сан везде говорил, что впредь станет отправлять провинившихся в сельсовет. Время военное. Дедушке же рассказывал, что ждет не дождется, когда можно будет выдать хлеб колхозникам. Видит, что многие на траве держатся.

— Жестокое дело — война, — качал головой дедушка.

— Куда уж хуже, — говорил Сан.

И опять я заметил, что не такой он строгий.

На току, когда было зерно ссыпано в мешки и отправлено на глубинку или снесено в житницу, он говорил:

— Ну, бабы, управитесь сами, а я пошел. Зерно все уж на месте.

Бабы торопливо заметали полову с остатками зерна, делили между собой этот сор. Пригоршни по две доставалось. Хоть немного смелют муки на домашнем жернове.

Сан определенно делал вид, что не замечает этого. Да точно, притворялся, что не замечает.

А что ему было делать иначе? Разрешать открыто брать? Нельзя! А так, глядишь, немного подержатся люди.

Разрешение взять лошадь было чем-то вроде окончательного примирения с Саном. Мы тут же помчались с Колькой на конный двор. Теперь мы за один вечер справились с заготовкой глины. И дедушка и Ефросинья копали ее, а мы отвозили к избе.

Потом мы делали чекмари — деревянные колотушки, которыми надо бить глину. Для этого мы с дедушкой распилили сучковатую березу так, чтобы у каждого опилыша был свой сук — держак. Получились деревянные здоровенные молотки с затесанными чижом верхушками. Этими чекмарями-колотушками надо бить глину до тех пор, пока она не станет вязкой и однородной, как тесто.

Еще оставалось напилить досок, набрать жердинок, подходящих поленьев. Дедушка знал каких. Это для самого сложного сооружения в печи — кружала.

Дома оторвать меня от книжки и раскачать для дела было нелегко. Перед уходом на работу мама давала мне гору наказов: наколоть дров, истопить печку, сварить обед, сходить в магазин. «Ты, Паша, уж большой. За отца у меня. Все на тебе», — раззадоривала она. Я делал, потому что без этого можно было остаться голодным и холодным. Но вот откидать от дома снег, прочистить дорожку к дровянику я считал совершенно напрасным занятием. Придет весна — все само растает. К чему плюхаться в суметах? И так хлеба мало. А тут еще тратить силы.

И вот, придя с работы, мама, усталая, молча брала лопату, начиналось совсем ненужное, на мой взгляд, перекидывание снега. Я выглядывал в окно: маленькая, худенькая, возится с лопатой. Мне становилось стыдно. Я смотрел в окошко и злился на нее. Вот упрямая! Потом я выходил, ворча, из дому, брал деревянную лопату.

— Ну что, тебе делать нечего? Что тебе этот снег мешает? — подхватывая комья, говорил я. — Смотри, ты вовсе как палка стала.

— Вода ведь в подполье попадет, — вразумительно отвечала мама.

— Вода и так попадет. Вон с другого сугроба напрудит, — уже входя в рабочий азарт, пытался я сопротивляться.

— Ну, немного попадет.

Некоторое время мы откидывали снег молча. Я еще сердился, еще был недоволен. И вдруг я понимал, что во мне уже нет той досады на маму, что мне даже нравится эта работа. И она, оглядывая ровную канаву, удивлялась:

— Смотри-ка, шутя ведь сделали. Отец приедет, скажу, что ты у меня подпорой был.

И мне уже не хотелось твердить, что все это напрасно. С усталостью в руках возникало какое-то спокойствие в мыслях и чувствах. И думалось о том, что надо бы все-таки помягче быть с мамой. А то разворчался, как сварливый старикан. Дела-то — раз плюнуть.

Погода снова закуксилась, и Сан разрешил Ефросинье устроить помочь. Пришла Агаша со своим чекмарем, Вера, успевшая разнести почту. Вскочила было в избу Галинка, но, увидев почтальонку, убежала. Ефросинья, довольная тем, что все собрались враз, гоняла палкой в ведре картошку: свежая кожура от этого легко слетает. Варить на такую ораву наработавшихся придется много, да еще не у себя: печь была разломана, и спекшиеся глыбы я вынес в ограду еще вчера.

— Ты уж, кум, сам-от не занимайся за работу, а только кружало сделай, — советовала Ефросинья. — А то устанешь. Мы без тебя тогда погинем.

Дедушка делал опечек, а мы носили глину. Пока сил было много, женщины успевали и работать и балагурить. Начали говорить обо мне. Первой подкинула словцо Агаша. Она умилилась тем, какой большущий я вымахал, выше Ванюры, а ведь нас, когда родились, мыли в одной бане.

Начались неприятные, сто раз слышанные воспоминания.

— Маленькой-от больно не баско ты ревел, не по-жилецки, — напомнила Агаша. — Как заревешь, бабушка твоя ногой притопнет: брысь, брысь под лавку. Кошка, думала, а это ведь ты так ревел.

Я кривился. И хочется людям одно и то же говорить!

Но дальше было не легче. Вдруг Вера, округлив глаза, по секрету сообщила Ефросинье и Агаше, что будто мы все трое — и Андрюха, и Ванюра, и я — хороводимся около Галинки. Неспроста это.

Уйти бы отсюда, чтоб не слушать болтовню. Хорошо, что дедушка занят работой. Он вообще в пересуды никогда не встревает.

— Галинка что, — заметила Агаша, высыпая глину из ведер в деревянный ящик. — Ей шестнадцать годов, а она и на деревенскую девку не похожа.

Дальше шел разговор, что не хватает у нее и того и другого. Раньше девки были сбитые, тугие, а эта — как соломинка.

— Ой, подруж, подруж, — перебивала Агашу круглоликая почтальонка. — А шея-то у нее — вичкой перешибешь!

— Да бросьте, бабы, война ведь, — пробовала усовестить женщин Ефросинья, но ничего не получилось: не часто ведь так на помочь сходиться удается. Надо наговориться всласть.

Я же думал о том, чтоб дедушка скорее доделал опечек. А то вспомнят они еще, как надевал я на вечерку папин костюм. Агаша-то, конечно, об этом знала.

Наконец низ опечка был готов, и началась работа. То ли из-за того, что я был на помочи один из парней, то ли оттого, что женщины наперебой нахваливали меня, я впробеги таскал ведра с глиной.

— Ой, молодец, Паша! — подхваливали они.

— Что ты, жданой, надорвешься, — жалела меня Ефросинья.

— Ничего, — подзадоривала Вера, — уж полмужика есть. Пусть руки развивает, будет чем девок обнимать.

Всегда она что-нибудь ввернет. Ну и Вера эта!

— Ну, басловясь, — сказала Ефросинья и серьезно перекрестилась не то на черную икону, не то на плакат «Родина-мать зовет». Она и в бога-то не верила. Просто знала, что так водилось раньше.

Смачно ударили чекмари по мокрой глине. Они быстро заставили замолчать Веру. Полнотелая почтальонка вся раскраснелась, сбросила кофту, оставшись в рубахе. Бретельки врезались в белые плечи. Она то и дело бегала к медному жбану, пила воду.

— Чо, с воды ты ядрена така, Вер? — спрашивала с тайным ядом Агаша.

— Ревматизма сердца, — беспечно отвечала та.

— Ревматизму нажила. Мне бы немного ее, я бы тоже поядреньше стала, — болтала Агаша.

Сочные удары чекмарей слышны были на другом конце деревни. Услышала их тетка Соломонида, пришла одетая в чистый домотканый пестряк и лапти.

— Бог на помощь, бог на помощь, — пропела она. — Больно я любила, бабы, ране печи-то бить. Артельная работа всегда веселая. Поди, и я на что сгожусь, Опросиньюшка?

— С робенками поводись, тетка Соломонида.

— Чо?

— С робенками, говорю, посиди. Сказку какую им расскажи.

За окном уже заливался один из малышей.

— Што ты, андел господней, што ты, андел! — запричитала Соломонида.

«Андел» ревел благим матом.

— Пойдем-ко черемушку найдем, пойдем, андел, — заманивала Соломонида ребятишек в огород.

— Горе, сколь услужлива старуха, горе, сколь услужлива, — похваливала ее Ефросинья.

А работа становилась все горячее и горячее. И невозможно было ее остановить. На меня уже покрикивали. Скорее носи, скорее. Напоминала мне эта работа деревенский ток, когда прожорливый зубчатый барабан требует все новых и новых снопов, и тут уж знай поворачивайся, а то и ругнут в пылу.

У раскрасневшихся женщин растрепались волосы. Агаша явно устала. Она ведь старше всех. Ойкает: загоняли, черти. Только Ефросинья работает как ни в чем не бывало. У нее чекмарь словно сам прыгает, мнет и трамбует глину.

Вера по-прежнему бегает к жбану напиться.

— Опросинь, Опросинь, — озорно сияя глазами, кричит она, возвращаясь к печи, — ты бы бражки наварила на помочь-то.

— Да где, бабы, сахарку-то взе-еть! — всерьез оправдывается Ефросинья.

Сахару в деревне нет давно. Это не город, карточек здесь не выдают. Деревня живет тем, что́ сама производит. Ефросиньина Нюрка, младшая девочка, наверное, вообще не видала сахара, не знает, как он выглядит. Пчел же в нашей деревне держит один Митрий Арап, да и то всего две семьи. Мед нынче дорогой.

— Шабаш, шабаш! — говорит дедушка. — Отдохните.

Все, кроме Ефросиньи, бросают чекмари. Дедушка увидел, что сильно притомились работники.

Одним застольем едим вареную картошку, запиваем молоком, заедаем луком и солеными рыжиками. Ефросинья ничего не жалеет. Только хлеба у нее нет. Поэтому каждый принес свой кусок. У кого он черный, как жмых, у кого еще чувствуется в нем примесь муки. Я знаю, что у Агаши в клети есть пахучие ярушники, закрытые домотканой бордовой скатертью, но она здесь ест травяные лепешки. Давняя ее хитрость.

У Ефросиньи в сенях нанизаны на жердочку пучки лебеды и клевера. Когда вовсе припрет голодуха, принесет она их в избу, подсушит в печи, расстелет полог, и начнет Колька толочь эту траву в ступе, поднимая пыль. Пыль и будет травяной мукой. Стрясет ее Ефросинья с холстины и поздно ночью (днем некогда, работы невпроворот) будет вперемешку с остатками ржаной муки печь черные лепешки.

— Хоть бы Сан ржицы по трудодням дал, — вздыхает Агаша, — а то у меня брюхо забыло, какой хлеб.

Эти слова все пропускают мимой ушей. Агаша перестаралась. Она и сама понимает, что не так сказала.

— Когда и досыта его поедим, — вздыхает Вера.

— Ой, Вер, одна голова не бедна, и бедна, так одна, — откликается Ефросинья из подполья, откуда достает новую плошку рыжиков. — Колянька-угодник рыжиков-то набрал у меня.

Колька сидит вместе со всеми. Он тоже работал. На ногтях все еще глиняная кайма.

Ефросинье неудобно, есть у нее немного хлеба. Игнат у нее был и кузнецом и механиком, кем хочешь, хлеба оставил, уходя на войну. И вынесла бы она из клети ярушник, да ведь зима впереди, а у нее ребятишек трое да четвертая в Челябинске, в школе ФЗО. Самому старшему, Кольке, всего девять. В дому помощник, но далеко еще не работник.

И все-таки она не выдержала.

— Ох, бабы, одинова хоть про нужду-горе забыть! — и возвратилась из клети раскрасневшаяся, с караваем, прижатым к груди. — Мне ведь кума Фаддея больно жалко, ему хлебушка в первую голову дам, золотой он человек, — и целует смущенного дедушку в колючую щеку. — Ешь-ко, ешь-ко, милой. Как бы не ты, со старой печью бы колеть зиму.

После дедушки она дает по ломтю ребятам, потом взрослым.

Вера принимает хлеб весело: нюхает горбушку, откусывает, улыбаясь. Хлеб хорош, на языке тает. Агаша изображает благоговение. Игра эта, конечно, понятна всем. В деревне секретов не бывает, да и мы ведь недавно жили у нее — видели полный ларь муки. Но никто не разоблачает Агашу. Скажи чего — обиды навек.

Позвала Ефросинья Соломониду.

— Дак вас и так, как снопов на овине, — говорит та и долго не садится.

Ефросинья насильно ведет ее к столу. Соломонида сидит на краешке скамьи. Она по-настоящему не работала и робеет, стесняется садиться так же уверенно и равноправно, как остальные.

— Кабы на глазах туск прошел, я бы ведь помогла, — бормочет она.

Все знают: тетка Соломонида и поработала бы всласть и, может, «коробочку» изобразила бы, но теперь где уж.

— Ты не убивайся, кума, — говорит ей дед, — война кончится, так врачи тебя вылечат. Сан с Семеном парни заботливые, и в город и в Москву тебя свозят. А там доктора с высоким совершенством.

— Кабы, кабы Семенушко возвернулся! Вовсе ведь парнечок. Не успел отведать еще, какая в жизни сладость, — и на войну! — говорит Соломонида и всхлипывает.

Из засиженной мухами рамы на нас глядит с фотографии Игнат. Он в косоворотке и картузе с лаковым козырьком. Мне вспоминается, как он обещал сделать мне «ероплан». Шутник! Поместился Игнат в спасательном круге, на котором написано: «Привет из Вятки». Снялся он в тот раз, когда посылали его в город от колхоза на какие-то курсы. А вон Андрюха. Совсем ребячье курносое лицо с нахмуренными бровями. Хотел взрослее хоть на фотографии получиться. На матерчатом пиджачишке с загнувшимися лацканами большие блямбы значков: «Готов к ПВХО», «ГСО». А «Ворошиловского стрелка» нет. У моего папы был «Ворошиловский стрелок». И другие, конечно, были, но он носил один «Ворошиловский стрелок», потому что уметь хорошо стрелять — дело стоящее и нужное. Недаром он в Осоавиахиме работал.

Вряд ли Андрюха сдавал на эти значки. Наверное, у папы моего выпросил для того, чтобы сфотографироваться. А может, и сдавал. Ведь он упорный. Да он ведь семилетку успел кончить, школу ФЗО, а потом работал. Будь я в таком возрасте, может, тоже бы воевал. Меня бы тоже так ждали, с таким почтением и умилением говорили бы обо мне. И Галинка могла бы меня полюбить.

Женщины, вспомнив об ушедших на войну, вслед за Соломонидой заплакали. Первая Ефросинья убежала утираться к полотенцу, висящему в кути.

— Сколь милого народу гинет! Цельные города Гитлер зорит, — говорит, утираясь, Вера. Она носит газеты, в сельсовете слушает, о чем люди говорят. Она знает.

— Тяжкое теперь положение у нашей страны, — вступил дедушка в разговор. — До Волги Гитлер дошел. Но вот читал я тут недавно книгу. Был у германцев глава государства по фамилии Бисмарк. Так он, на что любил всякие войны, нас, русских, задевать боялся. И другим предупреждение давал: не ходите на Россию, погибнете. Она ведь только с виду тихая, а как поднимется, себя не пожалеет и уж любого врага осилит.

— Сам германец и говорил? — утирая слезы полой кофты, удивилась Вера.

— Сам и говорил, — подтвердил дедушка.

Эти слова как-то успокаивают. Смотри ты!

— И теперь, хоть отступают наши, сами фашисты некоторые признают, что пороху у них не хватит, — сказал дедушка.

Я знаю: потом и на току, и в том же сельсовете будут говорить о высказываниях Бисмарка, называя его «какой-то наиглавный немец», и при этом сошлются на неколебимый дедушкин авторитет: сам Фаддей Авдеич сказывал. Дедушка не раз об этом говорил, и всегда его слова вызывали уверенность: победят наши! Но с Саном беседы у него были тревожные. Дедушка волновался, сердился. До Волги — только понять надо — до Волги дошел Гитлер.

— Ну, досытечка, бабы, и наговорились и наревелись, только, поди, поели плохо? — спросила Ефросинья, убирая со стола.

Но едой все довольны.

После обеда уже меньше веселых разговоров, да и работа ответственнее, тоньше. Дедушка начинает выкладывать из досок и поленьев кружало — то самое место, ту пустоту, которая станет потом сводом печи. Что-то у него не выходит, он нервничает, ругается:

— Фу, сулема, не лезет!

— Да ты не торопись, кум, не торопись, — подбадривают его бабы, от нечего делать оттирая с рук сохнущую глину.

Я с жалостью смотрю на худую дедову спину, его расстроенное лицо. Сам бы сунулся, подсказал, как надо крепить это самое кружало, да не знаю. И женщины не знают.

Вдруг лицо у дедушки просветляется.

— Эх, оказия, да ведь тут подпорку надо сделать! — говорит он и берется за топор.

Три взмаха — и подпорка готова. Работа идет веселее.

Кружало обмазывают.

Теперь опять смачно ухают по вязкой глине чекмари. Лица у всех в земляных веснушках, руки по локоть коричневые, как в перчатках. Была бы печь, а грязь отмоется. Да глина — не грязь. Мыла в деревне нет, так бабы ухитряются вместо него стирать белье жирной речной глиной.

Она, говорят, отстирывает.

Вот и помощь поспела. Заглянул Митрий Арап.

— Ну, самоделки, — спросил он ласково, — сочинили печь? Поди, уж шаньги пекчи поставили?

— Подмоги-ко, подмоги, Митрей, — откликнулись разом Агаша и Ефросинья, а Вера вдруг стала неестественно строгой.

К сумеркам тяжелая слепая громада уже напоминала печь, сулила тепло и добро. Осталось совсем немного доделать. Пока Ефросинья с прицепившейся к подолу юбки плачущей мелюзгой вздувала самовар, я с гордостью ходил около печи. Не печь, а терем, не терем, а целый дворец. И я ведь шлепал чекмарем, возил и носил глину, помогал дедушке делать кружало. Жаль, что печь еще не готова, нет ни чела, ни печурков. Прореза́ть их еще рано.

Теперь эта печь много лет стоять будет. Может, сто. Ну, не сто, так двадцать лет. И то много. За двадцать лет я стану взрослым. Война кончится. Интересно, что будет через двадцать лет?

Ефросинья зажгла коптилку.

— Ну, свети, милая, весели душу.

И действительно, не только светлее, но и веселее стало в избе.

Кабы знала, не топила

Я в избушке печку,

Кабы знала, не любила:

Легче бы сердечку,—

пропела вдруг Ефросинья, и все вспомнили, какой веселой, озорной была она до войны, никто ее не мог перепеть.

Теперь вот появилась новая такая певунья — Галинка. Лицо Ефросиньи осветилось удивительной улыбкой. Печку сделали — радость у нее. И она еще спела одну частушку:

У меня, у девушки,

Много есть печали,

Но веселая хожу,

Чтоб не замечали.

Всех удивил Митрий. Поставил он к самовару маленький, со стакан величиной, берестяной бурачок.

— Пируйте, самоделки! Мед сегодня качал я, — сказал он броско, решительно, как у нас в деревне умел говорить, пожалуй, только он.

Сразу перед столом возникли две стриженные лесенками головенки. Ефросиньины малыши услышали сказочно манящее слово «мед». И только Колька исподлобья следил от печи, сунув в рот палец.

— Ой, дядюшка Митрей, тетка Дареша-то тебе-е! — пропела Ефросинья.

Вера из-под полуопущенных ресниц наблюдала за Арапом. Что он скажет? Тот вскочил, словно задетый каленым.

— Ну, это ты, Опросинь, брось! Надо умное слушать, а что старуха балаболит, дак и корове моей надоело.

После Араповых слов стало как-то неловко. Если ничего не сказать, обидеть и так забитую тетку Дарью. Видно, Вера хотела спасти положение.

— Дареному коню в зубы не глядят, — беспечно сказала она и, взяв ломтики оставшегося от обеда хлеба, намазала их медом. Дала малышам и Кольке.

Потом подумала и протянула мне, но я руку ее отвел:

— Что я, маленький?

Это почему-то всех рассмешило, и как-то уж слишком весело начали хохотать надо мной и Агаша, и Ефросинья, и Вера, и Арап.

— Ты что это, Вер, парень уж на вечерках пляшет, а ты… — повизгивала Агаша.

Я полыхал ненавистью и злостью. Ух! А им хоть бы хны.

— Да ешь, ешь, Паша, парнечек ведь ты еще, — сказала Ефросинья.

И я мигом проглотил хлеб с медом.

Дедушка велел мне отнести в ограду чекмари, палки, оставшиеся от кружала. Назавтра еще предстояла работа.

Я бросил весь этот березовый инструмент под крыльцо и вышел на улицу. Пусть там без меня пьют чай с мятой и толкуют о разном.

— Ой, ой, чай горячушшой! Кишки лопнут ведь, Опросинь, и ноги обварю! Как почту-то носить стану? — дурашливо кричала Вера.

На улице мозгло. Подул студеный ветер, а мне вроде не холодно. Я стоял на темной деревенской улице и чувствовал, какая тяжелая тугая сила влилась в мои руки.

Тут я вдруг понял, как это много — уметь мастерить, хорошо знать ремесло. Дедушка — гармонный мастер, и к нему идут люди за полтора десятка верст, дедушка — печник, и Ефросинья не знает, как его накормить, куда усадить. Когда приеду домой, обязательно поступлю на завод, стану токарем. И таким, чтоб меня так же уважали.

Я завидовал ребятам, которые чеботарят в сапожной мастерской. У них заработок каждый день чуть не двести рублей да еще рабочая карточка. А теперь я понял другое. Рукодельным человеком быть хорошо, потому что тебя все слушаются и относятся с почтением: ты человек особенный. Но дедушка считал, что самый уважаемый человек — образованный.

Мама наслушалась от подружек по фабрике: у той сын уже на заводе, карточку рабочую получает, у другой дочь моих лет, а тоже работает — и сказала мне, чтоб я об этом подумал. Ух, как дедушка на нее рассердился!

Он ходил по комнате в деревенском черненом тулупе, накинутом на плечи, злой, кудлатый, и сердито говорил:

— Сбить с учения легче всего! Потом великих трудов это будет стоить. Вовремя учиться надо, пока память чиста, как бумажный лист. Пусть в школу ходит.

Мама виновато молчала.

— А что Аркаша скажет, когда с войны придет?

Тут мама сдалась: папа говорил, чтоб я при любых трудностях учился.

— Я ведь так, — оправдывалась мама. — Мне Павлика жалко, голодно ему.

— Перебьемся. Пусть в школу ходит, — с твердой решительностью настаивал дедушка.

А как я в школу ходил? Как учился? Дедушка этого не знал. Он мне верил, а я ведь обманывал его. Меня все время это мучило. Вернувшись из деревни поздней осенью, я решился поступить в вечернюю школу. Я не мог не учиться. Это было невозможно: не знаю, что бы с дедушкой тогда стало. Я должен был до его приезда устроиться в школу, иначе он бы мне не простил обмана. Тем более, что я был уже учеником токаря на танковом заводе.

И вот я появился в вечерней школе.

Директорша сказала, что раз нет у меня документов об окончании шести классов, устроят мне экзамены по основным предметам — русскому языку, математике. Ей, наверное, приходилось нередко сталкиваться с «беспашпортными». Много ведь было в нашем городе эвакуированных, которые приехали вообще без ничего. И наш завод был эвакуированный.

С неделю я ходил к соседу-восьмикласснику, который с пренебрежением и легкостью разделал алгебру и геометрию так, что мне стало жалко эти, оказывается, совсем простые науки. Потом я сам взялся за них. И странное дело, ненавистная геометрия вдруг стала мне нравиться своей четкой логичностью. Теоремы уже были не запутанной долбежкой, а стройными и отточенными. Особенно мне нравились последние слова теорем: «Итак, значит АВ больше ВС. Что и требовалось доказать!» Они были как заключающий схватку укол шпаги д’Артаньяна.

Я шел на экзамены с легкой душой и уверенностью. Но когда в класс, где я ждал экзаменатора, пролез, придерживая на плечах пальто, мой ненавистный математик, показалось, что я все забыл, что я ничего не знаю, что меня предали, заманив в ловушку. Не повезет так не повезет. Первое мое желание было — удрать из класса.

— A-а, это вы, сударь? — сказал зловеще математик. — А я ведь вас в седьмой не переводил. Я вас оставил на переэкзаменовку, но вы изволили не явиться. А теперь вот вынырнули.

Вообще он был вредина. Он упивался своей вежливостью, тем, что я был в его руках. Я растерянно бормотал что-то о папе, который пропал без вести, про деревню, куда я ездил.

— Ну что ж, попробуем прозондировать ваши знания, — сказал математик и, нацепив на нос пенсне со старомодным шнурком, надменно посмотрел на меня.

А я в это время вдруг вспомнил математика плачущим там, на рынке, и его вид перестал пугать меня. Никакой он не свирепый, просто он притворяется, решил я. И, кроме того, ведь я не жалкий шестиклашка, а почти токарь теперь. Да я и учил. Я же знаю, я знаю, бодрил я себя.

Математик положил передо мной билет с двумя вопросами, а сам отошел к замутненному дождем окну. Он был, конечно, уверен, что я прилетел сдавать экзамен с кондачка, что я ничего не знаю. Теперь он со злорадством ссадит меня в шестой. Но я покажу ему. Я докажу, что я не дурак.

Математик еще не успел насмотреться на мокрый двор, как я вышел к доске.

Что отражалось на его лице, когда я доказывал теорему, не знаю. Мне было не до этого. Стуча в доску мелом, я с жаром убеждал его, что угол АВС равен углу АСВ. В конце концов математик согласился со мной. Еще бы! Я так торжественно произнес: что и требовалось доказать!

— Что ж, сударь, прилично, — сказал он и начал задавать вопросы.

Я отвечал. Я знал. Я это хорошо знал. Жаль только, что по алгебре я под конец запутался в примере. Но только под конец.

Математик ткнул белым пальцем в уравнение:

— Тут описка. От нее и проистекает неверный результат, — встал, поправил пальто и сказал, чтоб я приходил в седьмой.

То, что я победил математика, наполнило меня необыкновенной радостью. Из школы я бежал, прыгая через самые широкие лужи. Русского языка я не боялся. Одни победы ждали меня. Я был сильнее математических закавык и каверз.

Но это было потом. А пока я боялся даже думать о математике…

Когда дедушка сложил кожух и вывел на крышу трубу, началась тонкая работа. В том месте, где торчала из печи вешка, обозначавшая кружало, он вырезал чело. Выбрав подсохшую глину, вытащил то решающее поленце, которое держало всю деревянную клетку, и открылся свод печи. Отличный, на совесть сделанный свод.

Мне дедушка доверил вырезать печурок. Какой красивый, какой ровный получился он у меня!

Недели через две, когда Ефросинья прокалила печь и побелила, стала та ласковой, добродушной, настоящей печью, которая и ребятишек грела, и варила щи, и пекла картошку, — в общем, исполняла все обязанности, которые возлагаются на русскую печь. Все, кроме основной. Пока она не пекла хлеба, потому что не было у Ефросиньи муки.

Дедушке привезли за починку совершенно расхлястанной гармони полмешка ячменя, и он отдал его Ефросинье, чтоб та смолола зерно, а потом напекла хлеба.

И вот однажды еще спросонья я почувствовал запах свежих, только что вынутых из печи ярушников. Какой это был запах! Приятнее самых приятных! Выглянув из-за кожуха, я увидел, что внизу на досках «отдыхают» под пестрядинными скатертями хлебы, а белые от муки колобы, еще не испеченные, покоятся в чарушах. Какая это прелесть — свежий хлеб из русской печи!

Ефросинья ловко орудует деревянной лопатой, стараясь не разбудить нас, у нее лицо довольное: хлебушко испекся.

В этот день был у нас настоящий праздник. И главной на празднике была печь. Маленькая Нюрка гладила ее теплый бок и повторяла Ефросиньины слова:

— Жданая, хлебушко испекла.

Дедушка запивал душистый мякиш молоком. На его лице было блаженство. А я не удерживал счастливую улыбку.

Ефросинья не осталась в долгу. Она напекла гороховых, морковных и рябиновых пирогов, пухлых шанег, и мы весь день их ели, беря прямо со стола.

— Когда кончится война, тятенька придет, каждый день станем так есть, — обещала Ефросинья ребятам.

Я ел-ел стряпню и вдруг вспомнил про тетку Дарью. У меня пропал аппетит. У нее желудок болит из-за травы. Тайком от всех я сунул один ярушник за пазуху и отнес ей. Я думал, что она обрадуется, а она заплакала.

— Почто ты принес-то?

— Да так, принес и принес. У тебя ведь живот болит.

Она насыпала мне полный припол моркови и сказала ласково:

— Я молиться за тебя стану.

— Не надо, не молись, тетка Дарья, ты ешь и поправишься.

Но она не поправилась. Умерла через полгода, так и не дождавшись той поры, когда опять много стало хлеба.

Загрузка...