В заключение надо, наверное, рассказать о том, что мастер Горшков выполнил обещание, которое дал Андрюхе: приняли меня на завод.
Теперь и я работал там, ходил в замасленной спецовке. Гордился этим. Встречая бывшего одноклассника, я начинал по пальцам перечислять, как мне хорошо. Рабочая карточка — раз, зарплата — два, профессия — три. А учиться — я в вечерней школе учусь. Эх, знал бы он, как трудно мне ни свет ни заря по гудку вставать с постели, как изо всех сил я стараюсь не клевать носом на последних уроках в вечерней школе! Ему что, учись только. Но ведь не скажешь, что тяжеловато мне приходится: сам я этого хотел.
И на заводе не все легко и гладко у меня шло. Помню один такой день. На улице хлестал холодный дождь со снегом. Пробираясь по расквашенной грязной улице к заводу, чтоб развеселить себя, старался думать о приятном. Вспоминал поездку в Коробово. Что это было за время! Там Ефросинья ставила передо мной и дедушкой по кринке молока. Молоко топленое, с желтыми точечками масла, с блестящей коричневой, словно хромовой пленкой. И густое-густое. Пей да радуйся.
— Васька, Вась! Да ты что будто контуженный? — услышал я.
Какая-то женщина, задыхаясь, спешила за мной.
— Васька, ты что, не узнал? — схватив меня за хлястик ватника, крикнула она. — Бегу-бегу, а ты…
— Какой Васька? — спросил я, останавливаясь. — Я Пашка.
И вдруг вспомнил эту женщину. Это же мастера Горшкова жена. Когда мастер Горшков работал по три или четыре смены и ему приходилось ночевать в цехе, жена приносила ему к проходной что-нибудь поесть. Значит, опять Горшков работал не одни сутки подряд. Железный он был, что ли?!
— На-ка, Пашенька, отнеси моему, а то, поди, совсем оголодал старый, — и протянула бидончик, спаянный из трех консервных банок.
— Что мне стоит! Передам, — сказал я, взял бидончик и двинулся к проходной.
И хоть хорошее сделал я для Горшкова, он буркнул мне что-то вроде «сиб» вместо «спасибо» и сердито тряхнул в кармане гаечными ключами. Горшков всегда носил в карманах ключи. Когда шел мимо, в такт шагам раздавался звон да бряк. Работали у него всё больше подростки, вроде меня, и поэтому приходилось таскать с собой гаечные ключи да отвертки. У того станка винт подзатянуть, у другого гайку ослабить.
Около Горшкова, огромного, басовитого, мы были как цыплята рядом с наседкой. Он заботился о нас. Под ноги многим токарям подставлял ящики из-под деталей, а то до станка им не дотянуться. У меня тоже с полгода торчал под ногами такой ящик, припасенный мастером. Но теперь уж ящика нет. За год я сильно вытянулся.
Почти год я был в цехе, а на станок ДИП меня все не переводили. Работал я на старом станке с ремнем-трансмиссией. Звали его «варварушкой». ДИП — это «догнать и перегнать». А на «варварушке» никого не перегонишь. Так и скрипишь всю смену. Потом вдруг ремень начнет соскакивать со шкива или, того хуже, возьмет да порвется. Тогда горя примешь! Пока ищешь шорника да он ушивает брезент, времени ой сколько уйдет! Время уйдет, а деталей не прибавится. Вот и начнет коситься на меня Горшков. А что я сделаю?
— На ДИП тебе рано. Вот азы поймешь — тогда… — прогудел он как-то мне в ухо и недружелюбно посмотрел через круглые захватанные очки, перевязанные нитками. Глаза сквозь стекла были у него большие, как у лошади, и удивленные. А чего удивляться? Попробовал бы сам на «варварушке» работать!
Вчера Горшков особенно сильно на меня разобиделся из-за того, что опять у моего станка слетел ремень. Даже сказал мне, махнув с пренебрежением своей ручищей:
— Из одной деревни вы с Андреем, а, видно, дома стояли на разных концах. Что-то не сильно ты похож на него.
Но разве я виноват, что у меня «варварушка»? Правда, мой сосед Анкиндин Ивонин и на «варварушке» выжимал две нормы. Как-то он умел. А я не умел. У меня ремень соскакивал со шкива.
И сейчас то же самое: только я включил станок, слетел ремень. Пока надевал его на шкив, с полчаса прошло, а то и больше.
Проходя мимо меня, Горшков хмурился. А с другими, у кого получше дело шло, и шутил и смеялся. Слышал я его неторопливое «хо-хо-хо».
Перед обедом он, совсем веселый, собрал нас всех вместе, снял шапку, обнажив седые лохмы, и радостным голосом прочитал из сводки Совинформбюро сообщение о том, что наши войска бьются за Киев. Уже за Киев! Лицо у мастера было довольное, и мы радовались. На лад дела идут! Вот освободят наши Киев, потом до границы дойдут, а после этого, пожалуй, скоро фашистам придет каюк. Вот радости будет!
От Андрюхи мы получили открытку. Тоже веселой она была. Он писал, что до победы осталось не так уж долго. Победим, он приедет домой, и мы отпразднуем встречу в самом лучшем ресторане. Мы с дедушкой этим были смущены. У дедушки и для работы и для дома были одни толстые суконные брюки с пузырями на коленях. В них, что ли, он пойдет? Новых-то пока завести не удается. Я из нарядов имел только новую телогрейку, которую собственноручно сшила бабушка. В ней, что ли, идти в ресторан?
Чудак Андрюха: пойдем в лучший ресторан. Да у нас в городе и ресторан-то один-единственный. Он и худший и лучший.
Смешной Андрюха. Чудак. Нет, почему чудак? Вот возьмем да и сходим все вместе в ресторан: поедим как следует, поговорим, музыку послушаем. Что мы, хуже других? От этого решения пойти в ресторан и мне стало весело. Обязательно сходим!
Мастер хитер, знает, с чего начинать. От сводки Совинформбюро перешел на цеховые дела.
— Вот наши войска хороший подарок преподнесут. А как мы встречаем Октябрьские, с чем подходим? — И напустился на меня: — Ты какое обязательство брал, Коробов?
— Сто двадцать, кажись.
— «Кажись»! Эх, ты! Сто двадцать процентов, «кажись»! Так сколько ты должен деталей за смену обтачивать?
Я как-то и не думал об этом. Сколько? Раньше, до обязательства, вытачивал тридцать пять и теперь тридцать пять. А сколько надо, разве сообразишь сразу, когда на тебя смотрят все рабочие да еще мастер ругает и передразнивает?
Я ничего не сказал. Только потерся спиной о бабку суппорта, потому что вдруг нестерпимо зачесалось между лопатками.
— Вот и поговори с ним. С него как с гуся вода, — махнул ручищей Горшков и опять стал сердитый, брови торчком. — Нет у тебя, Коробов, куража, гордости рабочей. А ведь ты по разряду уже работаешь. Не ученик.
Выдумал тоже слово — «кураж». Это пьяные куражатся, а я бы рад лучше работать, да ведь «варварушка»…
Потом все ушли на обед, а я остался возиться со станком. Мне было обидно. Так обидно, как никогда. Эх, «варварушка», «варварушка», бесчувственная ты старуха! Я даже сплюнул. Ремень болтается, весь исшитый.
«Пусть шорник на новый меняет! Раз с меня требуют, и я буду требовать», — решил я и пошел искать шорника.
Шорник был маленький, рыжеусый. Все время смолил свою трубку, поэтому за глаза его называли «Паровозик».
— А ну что у меня ремень на станке хлопает! Меняй или ушивай! — крикнул я ему. Надо же было на ком-то сорвать обиду.
Паровозик затянулся, выпустил из-под усов клуб дыма и сказал спокойно:
— Ты не ори! Я уж весь сморщился, а ты еще гладкий. На меня и без тебя есть кому орать. Ремней новых нету. И ушить, как я тебе ушью? Нечего уж на «варварушке» ушивать. Не ушью. Вот хочешь, так канифоли дам.
— «Канифоли дам»! А требовать требуете! — проворчал я, хотя шорник с меня ничего не требовал.
Я с недоверием взял у Паровозика скрипучего порошка канифоли и натер ремень. Свирепо натер, добела. Вроде даже легче мне стало. Ну, уж если это не поможет, тогда все: Горшкову скажу, чтоб переводил на иное место. Пусть с «варварушкой» другие мучаются.
Но случилось чудо. «Варварушка» взревела, что тебе ДИП. Я бешено крутил суппорт. Режет здорово! Пожалуй, с того дня, когда мы «били» с дедушкой печь для Ефросиньи, не работал я с такой рьяной радостью. Ничего не замечал, готовые детали поднялись целой башней на тумбочке. Подошла Сонька из ОТК, забавная такая девчонка, все говорила на «а» и букву «г» произносила по-украински. Она посмотрела на меня, пересчитала детали, потом вернулась и начала считать снова.
— Хто это зробив? Ивонин?
Я даже не повернулся, не стал на такие глупые вопросы отвечать. Прошагал мимо Горшков с дополнительными стахановскими талонами в столовую. Навис над моей спиной. Я чувствовал, что мастер стоит. Он не гмыкал, как обычно, а молчал. Потом заглянул сбоку, будто хотел убедиться, я ли это. Взял двумя пальцами увесистую деталь, положил под нее дополнительный талон. Я заметил, но даже бровью не шевельнул.
Уже в конце смены прибежал комсомольский секретарь, что-то крикнул мне в ухо, похлопал по спине и положил бумажку под ту же деталь, где лежал талон на дополнительный обед. Тоже, видно, талон. «Ну что ж, надо комсомольцев поощрять, раз они работают хорошо», — одобрил я.
Когда пришел сменщик, я не спеша, будто не первый раз приходилось получать талоны, взял бумажки. Талон. Понятно! Рубанем! А это что? «Амфитеатр, вечер «Фронт». Билет в театр! Вот так штука! Вроде премии, значит. Выходит, премировали меня? От такой неожиданности мне захотелось прыгнуть, захотелось взмахнуть билетом и закричать, чтоб слышали все: «Эй, вы, меня премировали! Сегодня я в театр пойду! Я премированный!»
Но это внутри у меня был такой крик. А сам я шел как обычно.
У входа встретил Горшков. Он широко улыбнулся, показывая прокуренные зубы, и обратился ко мне уже не по фамилии, а по имени.
— Кураж ведь у тебя, Паша, появился. Знаешь, сколько выточил? — и, наклонившись, вытер мне ветошью щеку. Заботливый он все-таки был. Зря я на него сердился.
Я знал, что выточил семьдесят девять деталей — как-никак каждую считал, — но сказал так, будто не знал:
— Штук шестьдесят, наверное?
— Семьдесят девять штук! Это двести двадцать пять процентов. Двести двадцать пять! Больше, чем Ивонин, — радостно прогудел Горшков. — Ну, иди-иди, отдыхай. В столовую еще поспеешь.
Видно, очень он был доволен мной.
— А сами-то вы отдыхали, Иван Андреич? — в порыве благодарного чувства спросил я Горшкова.
Мне действительно стало жалко его. Великанище, а тоже ведь устает. Был утром такой замученный, вроде моего дедушки. Глаза в очках огромные, усталые. Зря я на него злюсь.
— Я, Паша, ночью три часика вздремнул, — сказал Иван Андреевич. — А ты иди, иди. Ты сегодня устал.
Я шел и думал о том, что со мной сегодня произошло что-то очень необычное. Как-то сумел я «варварушку» понять. Не понимал, не понимал, а теперь вот понял и буду всегда так, как сегодня, работать.
В театр меня обряжали всей семьей. Все были рады. Смотри, оказывается, какой наш Паша: билетом премировали, как стахановца, талон дополнительный в столовую он получил.
Выяснилось, что нет у меня такой одежды, в какой можно было идти в театр, и пиджака не оказалось, а штаны были замасленные, будто из кожи. Не пойдешь же в таких в театр.
Можно было бы, конечно, как в Коробове, надеть папин костюм, но он мне велик. Я уж как-то его примерял. Сразу все поймут, что он не по мне. Хорошо, что бабушка за время войны обучилась шить. Руки у нее были быстрые, ловкие. Она решила ушить папин костюм.
Я истуканом стоял, а она, то приседая, то вытягиваясь на цыпочках, что-то мелила на пиджаке, наметывала швы.
Бабушка успела-таки ко времени ушить и подогнать пиджак. Папин костюм стал мне почти впору. Ух, какой я оказался нарядный! Ни разу еще не был таким.
— Брюки-то на улице подогни, грязно, а в театре разогнешь, — напутствовала меня мама. Она очень была довольна тем, что я стал такой нарядный.
Все было на мне хорошее. Только ботинки — как сомы, широконосые. Но тут уж ничего сделать было нельзя. Негде других взять.
Заглянул я в дедушкину каморку. Он опять «лечил» какую-то истрепанную книгу. Спина сутулая, худая. Я покрутился перед ним: вот какой я стал.
Дедушка улыбнулся, погладил меня по голове: вовсе ты у нас молодец. Но в глазах у него стояла печаль. Видно, он вспомнил моего папу. От него ведь так никаких вестей не пришло.
Мама и бабушка, провожая меня в театр, прослезились:
— Вот бы отец посмотрел!
С ними было проще.
— Да хватит вам, — сказал я и, напялив телогрейку, вышел на улицу.
Прижавшись к оконному стеклу, вслед мне во все глаза смотрели и бабушка, и мама, а немного поодаль стоял дедушка. Был я для них каким-то чудом, надеждой, что ли. Это потому, что папы нет. Я подумал, что мне надо быть очень-очень каким-то чутким, хорошим, работящим, чтоб они не обманулись во мне, чтоб их и папину надежду я оправдал. А это ведь, наверное, очень и очень тяжело. Но надо, надо таким мне быть. Я просто обязан всегда быть таким, как сегодня.
В театре было торжественное собрание, посвященное Октябрьскому празднику, а потом спектакль «Фронт». Очень хороший спектакль. И все было хорошо. Из нашего цеха билет получила Сонька из ОТК, отдела технического контроля.
В антракте мы, ежась от холода, ходили по фойе, говорили о том, что Горшков вообще-то неплохой дядька, хоть и нервный. Но ведь его поймешь: столько возни с мелюзгой. Себя я уже мелюзгой не считал.
Сонька здорово вырядилась: в косах фиолетовые ленты, платье одинаковое, под цвет этих лент, а может, наоборот, ленты под цвет платья. И вообще она была ничего. Ресницы большие, глаза, правда, не поймешь какие, но красивые.
Она все говорила, что ей «ужасно нравится артист, который играет молодого генерала. Ужасно симпатичный». А мне казалось, что все играют хорошо, даже некрасивые.
Дернул меня черт выкинуть этакую кавалерскую штуковину: купил я Соньке мороженое — маленький желтый шарик. Дорогое оно было, по коммерческой цене, и, видимо, вкусное. Сонька лизала его, и со щек из-за улыбки не сходили ямочки. Давно, наверное, мороженое не ела. Себе я мороженое не взял, сказал, что сладкое не люблю. На второе у меня просто не хватило денег.
После спектакля в раздевалке Сонька подлетела ко мне:
— Ты проводишь меня, Пашка?
Наверное, из-за мороженого она вообразила, что я хочу ее проводить. Вот это фокус! Провожать! Но я пошел.
Сонька всю дорогу рассказывала мне о том, что скоро поедет в свой родной город на Украину, о том, какое платье сошьет, как весело будет жить. Ей казалось, что после войны жизнь будет вечно счастливой. И мне так казалось, только я про одежду не думал. Я думал о том, что надо мне поездить по разным местам, о которых рассказывал дедушка, побывать и там, где виноград растет, и где лежат вечные льды, и, конечно, в Коробове.
Пока я еще никуда не ездил. Что я расскажу Соньке? Про школу, про цех? Это ей не интересно. Я шел и слушал ее.
— Ты бы хоть под руку взял, — сказала Сонька, со значением глядя на меня.
Я брать ее не стал. Как это так: ни с того ни с сего я возьму ее под руку?!
— Ну, так поцелуй. Вот уж и мой дом. Я теперь уйду, а ты поцелуй. Ты не нахальный хлопец, и это мне нравится. Ты представь, что меня любишь. Представь!
Ей очень хотелось, наверное, чтоб я это представил. Я посмотрел на Соньку. Она ждала. Она была красивая.
Я хотел ее чмокнуть в щеку, но потом мне стало не по себе. Я вспомнил Галинку. Ведь я ее люблю. Ну, не то что люблю. Ее Андрюха любит, а я думал о ней, значит, мне нельзя целовать Соньку, хоть она тоже красивая и сама хочет, чтоб я ее поцеловал.
— Я не могу, — сказал я.
— Почему это ты не можешь? — обиделась она.
— Я люблю другую, — с гордой печалью сказал я. И мне показалось, что в эту минуту я похож на графа Монте-Кристо.
— А она из нашего цеха? — ревниво сузила глаза Сонька. — Кажи, хто?
Зря я, конечно, сболтнул.
— Она далеко, — таинственно сказал я. — Она в деревне, в нашем Коробове.
Сонька засмеялась. Не верила она, что ли, что в деревне могут быть красивые девчонки, о которых так долго можно вспоминать?
— Глупый ты, Пашка, — заключила она. — Очень глупый! — и побежала домой.
Я, наверное, действительно был глупый, хоть и премировали меня билетом в театр. Но ведь нельзя целовать Соньку, если есть на свете Галинка. В этом я был убежден.
Я помнил о Галинке, и мне было хорошо, оттого что я о ней помнил. Я шел домой и мечтал, как поеду в деревню. Представлял, как Галинка побежит мне навстречу через синие озерца незабудок, через белоснежные заносы ромашек. И через эти ромашки навстречу ей побегу я. И пусть Андрюха будет с нами. Мне будет хорошо, оттого что все мы, друзья, соберемся опять вместе.