17

«Домик стоит над рекою, пристань у самой реки, парень девчонку цалует, просит он правой руки. Верила, верила, верю, верила, верила я, но никогда не поверю, что ты разлюбишь меня…»

Вспомнилась старая песня, неизвестно по какой причине вспомнилась, и не отпускал ее широкий, многоголосый размах, крепко осевший еще в детской памяти и сохранившийся до сих пор. Запевала ее в богатыревском доме всегда хозяйка, затем к Надежде присоединялся Илья, и когда они вдвоем поднимали звук своих слитых голосов на звенящую высоту, вступали гости, песня ударяла тугой волной в деревянные стены, которые становились ей тесными, выплескивалась через открытые окна на улицу и плыла, уже не ведая преграды, до самой окраины Первомайска.

Странное дело… Почему именно сейчас она вспомнилась, когда совсем не до песен? Богатырев удивленно покачивал головой, а в памяти неотступно звучало: «Желтую розу разлуки я под ногами топчу…»

— Надо же, распелся! — вслух сказал он самому себе и неожиданно улыбнулся впервые за последние дни, улыбнулся, будто увидел всех богатыревских в полном сборе, еще живыми и ничего не знающими о своем будущем.

Быстро собрал автомат, только что почищенный, прищелкнул рожок и поставил на предохранитель.

— Николай, ты с фузеей-то не торчи на виду, давай мне, я место найду куда запрятать на время. А дальше видно будет, пойду и сдам, скажу, что в лесу нашел.

— Может, не надо прятать, вдруг пригодится?

— В Сибирске у нас, бывает, и постреливают, но с «калашами» по улицам еще не ходят. Давай я приберу, как говорится, от греха подальше.

— Ладно, держи. — Богатырев поднялся с верхней ступеньки крыльца и послушно протянул автомат Фомичу, крепкому, жилистому мужику лет пятидесяти, о существовании которого еще вчера даже и не подозревал. Вчера, когда он с Анной на руках выбрался из частного сектора и посадил ее на лавочку на задах какого-то старого дома, она вдруг встряхнулась, вытирая ладошками слезы на глазах, вздохнула и тихо сказала:

— Домой мне идти нельзя, и вам в квартиру Алексея Ильича тоже нельзя. Придется ехать к Фомичу, больше я ничего придумать не могу.

Поразительная перемена произошла с Анной за малый срок, будто и не она билась недавно в истерике, говорила хоть и тихо, но четко, отделяя короткими паузами каждое слово.

— А кто такой Фомич?

— Я расскажу, только не сейчас. На остановку нам надо. Тридцатый автобус и до конца, до Дачного поселка.

— Он надежный человек, Фомич этот?

— Алексей Ильич очень уважал его и доверял. Фомич — это не отчество, это фамилия, а зовут его Геннадий Викторович. Пойдемте на остановку, этот тридцатый редко ходит, еще ждать придется.

Но тридцатый автобус на удивление, пришел сразу же, как только они добрались до остановки. Ехали в нем несколько дачников с тяпками, обмотанными тряпицами, с большущими рюкзаками и непременной помидорной рассадой в ящичках. Под их разговоры о погоде, семенах и видах на урожай допылили до Дачного поселка, а дальше пришлось пройти еще с километр пешком до четырех отдельно стоящих домиков, приютившихся на краю березового колка. В калитку крайнего домика Анна и постучала. За дощатым забором, выкрашенным зеленой краской, слышалось повизгивание электрорубанка; Богатырев, думая, что стук не расслышат, тоже постучал — громче. Электрорубанок смолк, и послышался голос:

— Да не заперто у меня, заходи! Кольцо поверни и заходи!

Кованое кольцо легко повернулось, звякнула защелка, и на узкой дорожке, выложенной простым кирпичом, их встретил хозяин, щедро осыпанный мелкой стружкой. В комнатных тапочках, в длинных семейных трусах, в тельняшке с закатанными рукавами, он бережно прижимал к груди электрорубанок и часто-часто моргал, видно, в глаз попала соринка. Но вошедших разглядел, быстро подошел, перестал моргать и приказал Богатыреву, будто они сто лет с ним знакомы:

— Калитку на засов закрой, он там сверху. А теперь — в дом.

Фомич не поздоровался, ничего не спросил, не удивился, только отряхнулся перед крыльцом от стружек, натянул штаны, висевшие на перилах, и, войдя в дом, принялся хлопотать: включил чайник, принес два полотенца, а затем, широко распахнув холодильник, принялся доставать яйца, колбасу, масло…

— Геннадий Викторович, вы извините… — начала говорить Анна, но хозяин резким жестом оборвал ее и добавил:

— Извиняться и любезности толковать будем после. Сейчас вода согреется, помойтесь и за стол садитесь. Там на полочке крем, Анна, заживляющий, губы помажь.

Исходили от Фомича жесткая властность и абсолютная уверенность в том, что все, что он говорит и делает, не должно обсуждаться, а должно безоговорочно приниматься и исполняться. Впрочем, и спорить с ним особого смысла не имелось, потому как ясно виделось — человек бывалый, сразу понял, что нужно его гостям в первую очередь. После горячего душа, после яичницы с колбасой нервное напряжение отпустило, отошло чувство опасности, и маленький дачный домик показался самым надежным укрытием, какое только можно придумать. Но так думала и чувствовала Анна, а вот Богатырев не очень-то доверялся, и настороженность его не покидала — слишком уж крутая каша заварилась за последние дни, чтобы можно было безмятежно расслабиться.

— Отдышались? А вот теперь рассказывайте, с самого начала — как, что, по каким причинам и про вытекающие последствия. Алексей-то где сейчас, почему его с вами нет?

— Алексей на том свете, — глухо ответил Богатырев. — Официально, по-ментовски, умер от острой сердечной недостаточности, а если по правде и неофициально — его убили. Кто и за что — пока неизвестно.

— Та-а-к. — Фомич резко поднялся из-за стола и заметался по комнате, будто ему спешно потребовалось что-то отыскать; остановился неожиданно, сжатым кулаком рубанул воздух и вернулся на свое место, опустил голову и еще раз, медленно, протянул: — Та-а-к…

— Дальше было следующее… Рассказывать? — спросил Богатырев.

— Погоди, дай передохнуть.

Фомич снова вскочил, закружил по комнате и больше уже не присел за стол. Еще раз взмахнул сжатым кулаком и кивнул, давая знак Богатыреву — говори. Пока Богатырев, а следом за ним и Анна рассказывали о событиях, случившихся так скоро и за столь малый срок, Фомич не перебивал, слушал и только время от времени протяжно выговаривал:

— Та-а-к…

И было совершенно непонятно, что это «так» означает.

Лишь после того, как гости его замолчали, посчитав, что добавить к сказанному уже нечего, он наконец- то заговорил:

— Ребята, вы даже представить себе не можете, куда свои головы сунули. Деталей я не знаю, сути толком тоже не знаю, но народ, с которым вы познакомились, о-очень серьезный. Я, похоже, догадываюсь, кто на вас охоту устроил. Давайте так сделаем… Сейчас отбой, а завтра утром начнем думать.

Утром Фомич проснулся первым и, как только зашевелился, так сразу разбудил и чутко спавшего Богатырева, который, не зная, чем заняться, выбрался на крыльцо и принялся чистить автомат.

Сейчас Фомич унес автомат в дом, вернулся и присел рядом с Богатыревым на ступеньку крыльца. Долго разминал в пальцах сигарету, крутил ее по-всякому, и так и эдак, наконец переломил и выкинул, пожаловался:

— Никак отвыкнуть не могу. Другой раз даже снится, что курю, а курить нельзя, категорически. Вот так и мучаюсь… Ночью-то плохо спал, Николай? Все меня караулил, не доверяешь…

— Да я…

— Ладно, не оправдывайся, сам бы на твоем месте оказался, может, и не пошел бы к незнакомому человеку, которого ни разу не видел. Мало ли что на уме… Короче, давай представлюсь. Подполковник Фомич, Геннадий Викторович, бывший командир Сибирского ОМОНа, по всем статьям — бывший. На пенсию отправлен был по собственному желанию вышестоящего начальства за слишком бойкий язык — что подумал, то и брякнул сгоряча. Ну, это отдельная история, к делу не относится. Теперь об Алексее. Познакомились мы случайно. Первая командировка в Чечню, а ехать не с чем. Я перед этим позвонил ребятам, кто там был, ответ один — жрать нечего, одеть нечего, все, что можете, везите с собой. Ну и пошел по всяким ТОО — кто мешок макарон, кто мешок гречки, кто упаковку-две прокладок, чтоб ноги сухие были, мыло и то с собой везли. Короче, на войну со своим скарбом. Такого, по-моему, и в Великую Отечественную не было. Записал всех благодетелей с телефонами, целая простыня получилась, смотрю, мне дней пять надо, чтобы всех объехать. А водитель у меня, Валера, замечательный парень, подсказывает — давайте, Геннадий Викторович, в издательство заедем, они вашу простыню отксерят, ксерокс, говорит, у них есть, вы ее по частям раздадите и самому ездить не надо. Приезжаем. И встречает нас Алексей. Хорошо помню, посмотрел на мою простыню и вдруг вижу — у него желваки ходуном ходят. Но ничего не сказал, только спросил — сколько экземпляров? Принес мой список отксеренный, подает и говорит — дай бог, чтоб живые вернулись. А Валера, он вместе со мной зашел, увидел на столе книжку Алексея, выпросил с автографом и в Чечню ее притащил. Зачитали там книжку до дыр, стихи эти под гитару пели, никогда не думал, что мои орлы такими сентиментальными могут быть, да еще на войне. Валере «духи» из подствольника прямо в сердце зафигачили, а в кармане у него книжка эта была, обгорела вся, мы ее после в гроб ему положили… Короче, когда вернулись, пригласил я Алексея к нам, вечер устроили, выпили… Ну а дальше, как водится, новые хлопоты, суета — одним словом, потерялись мы. А тут он на связь выходит и просит встречи, а я-то уже не при делах, я грядки копаю. Но все равно встретились. И вот тут самое главное. Задумал он писать про церковь в своем Первомайске, архивы поднял, то-се, пято, десято, и докопался, где можно найти пропавшую чудотворную икону из этой церкви. И вот, когда докопался, дал интервью тут одному прохиндею из «Молодежки», само интервью не напечатали, зато объявился Каравай собственной персоной. Знаешь, кто такой Каравай?

— Вкратце доложили,

— Не буду предположения строить, я ж там не был, но в сухом остатке, как Алексей мне говорил, предложение последовало следующее: я тебе денег, сколько, напросишь, а ты мне указываешь место, где эта икона находится. Алексей отказался. Я, честно говоря, особого значения не придал. Ну, мало, ли какая моча Караваю в голову стукнула, ну, захотел купить, ну, не продали — делов-то. Сегодня захотел, завтра расхотел. Да и странно мне все показалось — икона, церковь, которой нет, это в наше-то время, вот если бы здание, какое или кусок земли в центре города — тогда понятно. Одним словом, посоветовал Алексею, чтобы он голову не грузил, само собой рассосется. Вот и рассосалось… А сам ты, что думаешь?

— Да ничего я не думаю, потому что понятия не имею — какие бумаги, чего в них написано, какая икона, зачем она бандюганам понадобилась? Ума не приложу! Одно знаю четко — найду, кто Алексея угробил, собственными руками…

— Ясно, но сначала найти надо. Иди, буди Анну, завтракать пора…

В лето, как быть тому,

купец Скворешнев, Харитон Игнатьевич, из города Сибирска, на пятом десятке годов съехал с глузду. Крепко съехал, основательно. Забросил дела торговые, семью забросил, то есть супругу свою законную, двух кровных сыновей взрослых, четверых внуков маленьких, в которых души не чаял, и стал творить дела непонятные и уму непостижимые: призывал, едва ли не каждую неделю, работника своего, проворного и скорого на ногу Кирюшку, и велел запрягать в легкую коляску на резиновом ходу самого бойкого на размашистый бег жеребчика Орлика; в коляску грузили конфеты, пряники, цветастые платки, ленты, бусы и отправлялись по соседним деревням на вечерки.

И вот картина: пляшет молодой народ, песни поет, частушки рассыпает, одним словом, веселится; а Харитон Игнатьевич сядет чуть на отшибе и на девок смотрит, словно выискивает кого-то. Допоздна засиживался, пока всех девок не пересмотрит, а после встанет сердито, плюнет под ноги, поманит к себе пальцем Кирюшку и прикажет:

— Раздай, что взяли, и домой поехали.

Кирюшка, рад стараться, вытаскивал из коляски товар и щедро одаривал девок — кому пряники, кому конфеты, кому бусы, кому ленты. Не забывал кой-чего и себе в карман украдкой засунуть, чтобы после, уже вернувшись домой, свою зазнобу одаривать. Мог бы и половину всех гостинцев утащить — хозяин все равно бы не заметил, потому что всякий раз к завершению вечерки становился Харитон Игнатьевич настолько задумчивым и печальным, что порой даже не отзывался, когда работник его окликал или о чем-то спрашивал.

Лето минуло в таких разъездах, осень палыми листьями отшуршала, снежок посыпал и морозы закрякали, а Харитон Игнатьевич все никак не унимается и по-прежнему призывает время от времени Кирюшку, заставляет запрягать Орлика и грузить гостинцы, только уже не в коляску на резиновом ходу, а в легкие санки-розвальни, украшенные на задке алыми цветами и зелеными травами. По какой надобности ездил купец по окрестным деревням, кого искал-высматривал — неизвестно. Ни домашние не знали, ни Кирюшка, ни чужие люди, последние уже посмеивались, едва ли не в открытую, над купеческой причудой, но Харитон Игнатьевич, когда ему об этом докладывали, только хмыкал да под ноги себе сплевывал. И ни единого слова не говорил, будто зарок дал рта не раскрывать, когда такой разговор заводится.

Время шло, настала очередь деревни Бобровки, до которой семь верст киселя хлебать, а после еще ехать и ехать рука отвалится бичиком размахивать. Но доехали, добрались, явились в просторную избу, где вечерка шумела, и встал Харитон Игнатьевич у порога, как в землю вкопанный, забыв за собой дверь прихлопнуть. Вот она, краса ясная! Отыскалась! И стоит, как на Никольской ярмарке в Сибирске стояла, в начале лета, когда Харитон Игнатьевич впервые ее увидел: зеленые глазищи светятся, бойкие кудряшки из-под платка выскочили, правая рука на дородной груди лежит, словно красавица поклониться хочет, но не кланяется, голову гордо держит и улыбается, обозначая две нежных ямочки на щеках, так улыбается, будто заветное слово знает, произнесет его про себя и приворожит, кого пожелает. Так приворожит, как смолой прилепит — не отодрать. Харитон Игнатьевич прилепился накрепко. Увидел, и степенность его, разумность, осторожность купеческую из головы, сединой уже побитой, одним махом выдуло. Только горячий любовный жар остался. И больше с того дня, даже на короткий час, жар этот не остывал, только нестерпимей становился. Тогда, на ярмарке, кинулся он, обо всем забыв, к красавице, едва на колени не упал, и слова стал говорить, какие в жизни ни разу не выговаривал: и про красоту неземную, и про то, что чуда такого сроду не видывал и что свет ему теперь не мил будет, если не получит он в ответ сердечную симпатию — много слов говорил, все не вспомнить… А в ответ — заливистый смех, задорный и обидный:

— Дядичка, а чего ж ты с пустыми руками разбежался?! К девицам, если завлечь желают, с подарками подходят, ленты, бусы, пряники дарят…

И хохочет, хохочет, заливается, будто колокольчик под дугой на сильном скаку звенит беспрерывно.

Не побежал, а полетел Харитон Игнатьевич, земли не касаясь, к своей лавке, схватил мешок, какой под руку подвернулся, сгреб в него, что на прилавке оказалось, и тем же манером, на одном вздохе, на прежнем месте оказался А там — пусто. Исчезла красавица, будто на небо воспарила. Давай расспрашивать — не видел ли кто, куда она делась, не знает ли, откуда приехала и кто такая… Но лишь одно допытался: с отцом вместе на ярмарку приезжала, из какой-то деревни, а вот как деревня называется — неизвестно.

Вот тогда и отправился Харитон Игнатьевич по ближним деревням с поиском, да только пустыми те поездки оказывались. Но отступать он не желал, потому как жар любовный не утихал, только сильнее разгорался. Стала девица по ночам сниться, глазищами зелеными светит, хохочет и ручкой к себе манит. Харитон Игнатьевич посреди ночи вскинется и больше уже уснуть не может, до самого утра в темный потолок смотрит, а сердце так бухает, что в ушах звенит.

И вот наконец-то отыскал красавицу в Бобровке. В этот раз, встав перед ней, никаких слов не говорил, будто позабыл их все, какие знал, только рукой махнул, давая знак Кирюшке, чтобы подарки тащил: А когда тот притащил, перехватил мешок, завязки раздернул и вытряхнул содержимое прямо под ноги девице, шапку с головы сдернул и об пол — хлоп! Выдохнул, заново обретя память на слова:

— Глянешься ты мне! Пойдешь за меня?

Не засмеялась в этот раз девица, даже не улыбнулась, нахмурилась, изогнув темные брови, и отрезала:

— Не пойду я за тебя, дядечка, ни за каки коврижки! Лучше в петлю головой или в омут нырнуть, чем со стариком мучиться. Отступи! Дай дорогу!

Так властно сказала, что Харитон Игнатьевич отступил в сторону, а девица, перешагнув через подарки, просквозила мимо, шубейку с шалью схватила и только двери состукали. Харитон Игнатьевич шапку с пола поднял, отряхнул об колено, и вышел следом, в бороде у него шевелилась довольная улыбка. Ни капли не огорчился, получив отказ, уверен был, что своего не мытьем, так катаньем обязательно добьется. Потому и не побежал следом за норовистой девицей, не стал ее по второму разу уговаривать и горы золотые сулить, а просто постоял под снежком, который густо сыпался с неба, остыл и приказал Кирюшке, чтобы тот нашел приличную избу для постоя — без печного угара и без тараканов.

Изба нашлась. Чистая, теплая, со цветными половиками, с пуховыми подушками на деревянной кровати и с горячим самоваром. За самоваром, пока чаек прихлебывали, Харитон Игнатьевич у словоохотливой хозяйки, положив под блюдце красненькую ассигнацию, все и выпытал, что ему требовалось: зовут девицу зеленоглазую Полиной, по отчеству Семеновной; в многодетной семье Рогулиных, где шестеро ребятишек, она старшая. Живут Рогулины бедно, белый хлеб пшеничный едят только по великим праздникам, а избенка их стоит крайней в соседнем переулке, только и богатства, что высокие тесовые ворота, поверху украшенные деревянной резьбой.

— Вот завтра, как рассветает, ты к этой избенке и сбегаешь, — твердо, как о деле решенном, сказал Харитон Игнатьевич и блюдце, под которым ассигнация лежала, прямо под руку хозяйке подвинул.

— И по какой надобности я побегу — полюбопытствовала бойкая бабенка.

— Я тебя научу, как сказать. И кому сказать — тоже научу. Только ты раньше время никому не звони, держи язык за зубами. Будешь хорошо держать, еще денежку получишь…

Назавтра, как только рассвело, хозяйка, наспех накинув шаль, заторопилась к соседям. Долго не возвращалась. Харитон Игнатьевич терпеливо ждал, время от времени поглядывая поверх занавесок в окошко. Наконец, хозяйка вернулась, и не одна, следом за ней шел мужик и буровил неулежалый вчерашний снег большими пимами, словно не имел сил поднимать ноги. Это был Семен Рогулин, отец зеленоглазой Полины. Пимы от снега он на крыльце не обмел и втащил на половики две кучи снега, растоптал их, переминаясь с ноги на ногу, затем стянул с головы шапку, степенно перекрестился, глядя на иконы в переднем углу, и лишь после этого обозначился громким голосом:

— Здорово живете! Говори, купец, я слушать буду.

— Может, за стол пройдем, сядем, в ногах правды нет.

— В заднице ее, правды-то, тоже не бывает. Говори скорей, мне еще по сено нынче ехать…

Вот так, стоя у порога, они и договорились, будущий тесть с зятем, без долгих разговоров и без лишних слов. Ударили по рукам и разъехались: Харитон Игнатьевич к себе домой, в Сибирск, а Семен Рогулин — по сено.

Встретились через неделю, на въезде в Бобровку. За легкими санками, на которых ехали Харитон Игнатьевич с Кирюшкой, тяжело тянулись еще две подводы с грузом, закрытые рогожей и перетянутые веревками.

— Вот, как обещал, — махнул рукой в сторону подвод Харитон Игнатьевич. — И одежка там, и обувка, и мука, и крупа, и все остальное. Забирай вместе с конями и с санями.

— А деньги? Позабыл?

— Ишь ты, какой памятливый! Держи, как обговорено, из рук в руки деньги эти передаю. Кирюшка, видишь?! Будь свидетелем!

— Вижу, вижу! — весело отозвался Кирюшка, которому все действо, происходившее на его глазах, было в забаву.

Степенно, не торопясь, Семен сплюнул на пальцы и пересчитал деньги, скрутил ассигнации в трубочку засунул куда-то глубоко под полушубок и потуже перетянул опояску. Харитон Игнатьевич поторопил:

— Чего стоим?! Поехали!

— Куда? — спросил, не поднимая головы, Семен и еще раз, натуго, затянул на опояске узел.

— Как — куда?! Свататься! Уговор дороже денег! Ты со мной шутки не шути! Я свое выполнил…

— И я выполнил. Вон, забирай добро, ездить никуда не надо. — Семен оставил опояску в покое, сдвинулся с места, буровя снег пимами, приблизился к своим саням, сдернул легкое рядно, которым они были накрыты, и еще раз повторил: Забирай!

Харитон Игнатьевич, след в след, за ним к саням сунулся и обомлел: вот тебе, купец, и товар красный, уложенный и перевязанный, только яркой ленточки не хватает — суровой веревкой перехвачена конская попона, а в попону эту Полина замотана, по самые плечи, только голова виднеется. Рот, чтобы не кричала, платком перетянут. Зеленые глазищи сверкают, и столько в них ненависти, что впору от одного лишь взгляда спички зажигать. С норовом девица оказалась, ясней ясного, что против отцовской воли пошла, да тут же, видно, и запнулась — сурово отец Семен сватовство провернул: без долгих разговоров, без застолья, без препирательств о приданом и без споров о том, когда сподручней свадьбу играть. Будто ломоть от хлебной краюхи отломил — не приставить теперь и не приклеить.

— Забирай, — в третий раз сказал он, почесал бороду и добавил: — Домой привезешь, ножики на всякий случай, спрячь…

Подхватил Харитон Игнатьевич ношу свою драгоценную, перенес в санки, сам рядышком пристроился и счастливо выдохнул:

— Гони, Кирюшка! Шибче гони!

Орлик выстилался в намете, снежная пыль отлетала из-под копыт, порошила в лицо, и мелкие капельки капали с длинных ресниц красавицы, будто слезки. Но Полина не плакала, только сверкала глазищами да время от времени головой мотала, словно без слов крикнуть хотела — не желаю!

«Ничего, перемелется, мука получится, думал Харитон Игнатьевич и руки потирал, как после удачной сделки. — А мы из этой мучки, Полинушка, таких пирогов настряпаем, каких свет не видел!» Верил безоглядно и не сомневался даже на краткую минуту, что лаской и поздней любовью своей, которая палила его изнутри нестерпимым жаром, добьется он сладкого времени, когда утихомирится нрав Полины и зеленые глаза ее не будут сверкать гневом, а наполнятся тихим, покорным светом, какой и должен быть у счастливой девицы, нашедшей свою счастливую судьбу.

* * *

Орлик без устали бил копытами, и вот уже миновали снежные поля с редкими березовыми колками, пошел сосняк, который с каждой верстой становился гуще и выше, и под вечер выскочили на яр, а дальше и Обь. Кирюшка придержал Орлика перед спуском, козырьком ладонь приложил к шапке и присвистнул:

— Наледь, однако, объезжать придется.

Нехотя, не желая на всякие пустяки размениваться, Харитон Игнатьевич скосил глаз, не поворачивая головы, увидел: накатанная санная дорога и впрямь упиралась в наледь. Видно, нетолстый еще лед треснул под тяжелым грузом и текучая вода пошла поверх льда, съедая свежий, еще неулежалый снег. Недовольно буркнул:

— Ну, так объезжай, чего встал-то! До морковкиного заговенья топтаться тут будем!

Кирюшка, долго не думая, так и сделал, как хозяин велел: придержал Орлика на спуске с яра, дальше, когда на лед съехали, пустил его в полный мах, загибая широкий крюк, чтобы после, миновав наледь, снова выскочить на санную, накатанную дорогу, а там, уже рукой подать, и другой берег, ровный и пологий, удобный для подъема.

Бойкий стукоток копыт оборвался внезапно, разом, будто сгинул в глухом треске — ахнулся Орлик в промоину, прикрытую снежком, со всего разгона и нырнул, не успев даже вскинуть голову, дернулся, уже под водой, так, что оглобля треснула, и пошел на глубину, влекомый течением, мгновенно утаскивая за собой легкие санки. Ледяная текучая вода захлестнула седоков, не дав им крикнуть. Полина, замотанная в попону, соскользнула в глубину, как чугунная гирька, Кирюшка барахтался, бултыхался, шлепая руками и поднимая брызги, но, видно, одежда быстро намокла и потянула вниз, а может, и ноги судорогой свело. Только Харитон Игнатьевич успел за обломанный край льда зацепиться, скреб по нему двумя руками, в кровь сдирая ногти, и чуял, леденея от страха, что течение тащит его, вот оторвет сейчас от кромки льда и — поминай, как звали купца Скворешнева… От отчаяния заорал, будто его ножом полосовали, изогнулся, пытаясь выброситься на лед — не получилось, но пальцы зацепились за трещину, и зацепка эта подарила короткую передышку. Изловчился и успел, болтая ногами в воде, освободиться от пимов, портянки размотались сами и уплыли. Еще глубже, калеча пальцы, всадил их Харитон Игнатьевич в узкую ледяную щель, выдернул из воды полегчавшую босую ногу, успел ею зацепиться и с криком нутряным, тяжело, через силу, вынулся из воды, покатился по льду, собирая на себя снег, и долго еще катился, до самого берега, боясь подняться на ноги. Чудилось в горячке, что как только встанет, так сразу и провалится под лед, а во второй раз ему не выбраться — сил не хватит.

На ноги он встал, когда добрался до коряги, торчавшей из снега. Ухватился за нее двумя руками, боясь отпустить, выпрямился, одолевая дрожь в коленях, и обернулся. Неровный пролом, в котором исчезли, даже голосов не подав, Полина с Кирюшкой и Орлик, темной, почти черной заплатой выделялся на белом, и легкий, едва различимый парок поднимался над ним в морозном воздухе. Скоро и он пропал, исчез бесследно.

Все еще не веря, что чудом увернулся от смерти, Харитон Игнатьевич боязливо оторвался от коряги и побрел неровным, спотыкающимся шагом по пологому подъему. Одолел его и только теперь, оказавшись на открытом пространстве, ощутил холод. Мороз к вечеру стал прижимать, мокрая насквозь одежда с налипшим на нее снегом быстро леденела и сковывала его, будто железными обручами. Он побежал, оскальзываясь босыми ногами на гладкой, накатанной дороге, но скоро обессилел и дальше снова потащился едва-едва, клонясь вперед, с тоской глядя в быстра наползающие сумерки — рано темнеет в начале зимы.

Обледенелая одежда тянула к земле, звякала, как жестяной лист, не давая согнуться или поднять руки, а так хотелось сжаться в маленький комочек и хоть немножко согреться. Скоро его пробила, до самого нутра, крупная дрожь, даже зубы, как он их ни сжимал, чакали с громким звуком, словно Харитон Игнатьевич грозился кого-то укусить. Но некому было грозить в пустом поле на безлюдной дороге — ни стука, ни трюка, и никакого шевеленья. Только недосягаемые звезды безмолвно помигивали в стылом небе.

Нечаянно запнулся за ледяной бугорок и снес ноготь на большом пальце, к холоду добавилась еще нестерпимая боль, но Харитон Игнатьевич крепился и хромал, припадая теперь на правую ногу, без остановки, не давая себе передышки, понимал — пока идет, будет жить.

И внезапно упал — разом подкосились ноги, словно их подсекли, он рухнул плашмя, раскровянив лицо, а подняться уже не смог. Пытался опереться на руки, но они подламывались в локтях, будто тряпичные. «Это как же? — ударила, пронзая, словно ножом, отчаянная мысль, — Вот так и помирать?!»

Ответа ему не было.

Глухая, темная тишина лежала на зимнем поле.

И в этой тишине, под высокими, негреющими звездами замерзал человек. Он уже не пытался подняться, не елозил ногами, даже не мог разлепить смерзшиеся ресницы. Затихал.

Но не вышли еще земные сроки купца Скворешнева.

Возник над пустой дерюгой ровный свет, яркий и теплый. Будто длинный-длинный проход проложили. И видно стало, что в конце этого прохода чье-то лицо проступает. Неясно, смутно. И так нестерпимо захотелось его увидеть, разглядеть явственней, что тело стало наполняться силой, в нем оживало тепло и локти уже не подламывались; он поднялся, пошел. Свет не исчезал. Наоборот, становился лишь теплее и ярче. И в нем, в этом свете, увидел Харитон Игнатьевич самого себя. Не нынешнего, степенного и небедного, а прошлого, еще молодого, тонкого и звонкого, правда, одетого в старые порты да в рваную рубаху, которая от пота и от многих стирок давно на плечах вылиняла. Как ему хотелось тогда заиметь новые сапоги, картуз с лаковым козырьком и алую, непременно — алую, рубаху-косоворотку, перехваченную наборным пояском! Вышагиваешь по улице, а девки оглядываются. Но откуда такая одежка у вдовьего сына может завестись? С какой сырости? Только и остается одно — помечтать. А тут — хлоп! — все у тебя, парень, будет, полным набором, и картуз, и сапоги, и рубаха алая, только сослужи службу малую. Какую? Да простенькую, большого ума и силы большой не требуется, лишь одна проворность нужна, а проворности тебе, парень, не занимать. Спуститься надо с крыши на веревке да в малое окошко протиснуться, а после засовы изнутри открыть на железных дверях. Согласный? Кивнул он тогда, ничуть не раздумывая, исполнил задание и склад купеческий, который на базаре в городе Сибирске стоял, лихая шайка вычистила до донышка. Но тихо, как задумывалось, не получилось, подоспел не вовремя сторож с колотушкой, да так и остался лежать у железных дверей, распахнутых настежь. Шибко переживал Харитон, хоть и не убивал того сторожа, даже не видел, кто ему кистенем голову раскроил. Но переживал недолго, справил себе наряд, о каком мечтал, да и отправился, красуясь, на вечерку.

Сейчас же, в свете ярком и теплом, увидел: лежит мужик ничком и только края бороды у него белые, а все остальное — темно-красное.

И еще чье-то лицо впереди замаячило. Харитон Игнатьевич застопорил ход, не желая дальше двигаться, но неведомая сила толкнула в спину, жестко и властно — иди, вспоминай и глаз не отворачивай!

Вспомнил…

Сидит он в своей лавочке махонькой, которую на скудные деньги купил, когда с шайкой развязался, рассудив, что у лихих людей судьба короткая, сидит и горюет: торговля плохо идет, барыша почти не приносит, а чего дальше делать, он ума не приложит.

Все-таки приложил. Придумал.

Выскреб все деньги, какие в наличности имелись, до единой копейки, и отправился на лошадиную ярмарку, купил там коня-красавца каурой масти и прямиком с ярмарки пожаловал к самому богатому в Сибирске купцу Сидору Махнанову, у которого денег, лавок и складов невпроворот имелось. А еще имелась страсть к лошадям и ради этой страсти лошадиной готов был Сидор все, что угодно, сотворить. Конь, приведенный Харитоном, ему поглянулся. До того поглянулся, что он своего приказчика сразу за деньгами послал, даже не спросив о цене. Но Харитону совсем иное требовалось, а не коня продать, об этом и сказал Сидору Махнанову, а тот глаза выпучил — неужели подарить решил, за какие благодеяния? Нет, отвечал ему Харитон, не подарить, а за услугу принять. Какая еще услуга? А возьмите меня на службу к себе, научиться желаю, как торговые дела вести, чтобы дела эти в гору шли, а не так, как у меня нынче — под горку катятся. Махнанов шутить перестал, задумался, а после головой кивнул — приходи.

Года не прошло, а Махнанов без проворного и услужливого Харитона разве что в отхожее место не ходил. Грузил на него все дела без разбору и доверял, как родному сыну, забыв золотое правило: доверять — доверяй, а проверять не забывай. Наказание настигло его за эту забывчивость столь скорое, что он и охнуть не успел, как все нажитое пошло-поехало с молотка, потому что скупил кто-то все векселя махнановские, подписанные на короткий срок, а после кучей вывалил к оплате. А тут еще и Сибирский торговый банк подоспел, как черт из табакерки, выскочил и давай требовать погашения кредита, взятого еще давно.

От невзгод таких, каких раньше никогда не случалось, хватил Сидора Махнанова удар, и лишился он речи. Из каменных хором на главной улице Сибирска пришлось ему съехать вместе с семейством на окраину в простой деревянный пятистенок; из которого он выползал погожими днями на лавочку, опираясь сразу на два костыля, смотрел слезящимися глазами на мир божий и мучительно разевал рот, а по нижней губе текли белесые слюни. Сказать что-то хотел. Но так и не сказал, скончавшись прямо на лавочке.

Харитон выждал время, он по характеру терпеливый был, и потихоньку, не сразу, стал поднимать дела свои в гору, выше, чем Махнанов, поднялся. В последнее время про него и вспоминать не вспоминал, а вот пришлось… И смотрит Сидор, облитый ярким светом, постаревший и поседевший, будто живой, разевает рот, но голоса нет, зато слова, беззвучные, понятны — будь ты проклят, змей подколодный!

Чем дальше двигался Харитон Игнатьевич по проходу, где не иссякал свет, тем больше людей являлось к нему, и вспоминал он, что каждому из них когда-то сотворил зло. Одним большее, другим — меньшее. Отвернуться от них сейчас не мог, потому что непонятная сила толкала в спину, не зная устали. Последней явилась зеленоглазая Полина и ожгла гневным взглядом.

«Да не хотел я твоей смерти, не хотел! Я же о другом думал! Я на руках бы тебя носил! Ноги бы мыл и воду пил!»

Не услышала.

Сверкнула еще раз глазищами, и столько брезгливого презрения просквозило в них, словно Харитон Игнатьевич в куче дерьма стоял, а над ним вонь висела.

«Да неужели я поганый такой?! Неужели прощенья мне нету?! Неужели я чистым никогда не был?!»

Взывал непонятно к кому и не получал ответа. Лишь снова увидел самого себя, маленького, лет пяти, не больше. Поднимаются они на высокое церковное крыльцо с матерью, день жаркий, деревянные доски нагрелись и вливают тепло в босые пятки, как печка. А в церкви прохладно, свечки огоньками трепещут, и лики с икон строго, даже сурово, смотрят. Харитоша слегка оробел, крепче ухватил мать за руку, даже головенку в плечи вжал, но тут увидел на иконе глаза, очень похожие на материнские, и ему легко стало, светло, будто проснулся утром, а в окно солнце светит. Он ближе пошел к иконе, потянул за собой мать и остановился, пораженный, разглядев — руки прижаты к груди, а в грудь вонзились стрелы. «Больно же, — шепотом сказал он матери, — зачем из лука стреляли?» «Это грехи наши, сынок, — услышал в ответ. — Все они стрелами в Богородицу летят и ранят, а она за нас, неразумных, плачет». Маленькое сердчишко сжалось от сочувствия, больно стало, но не так, когда ударишься или упадешь, боль эта была совсем иная, и такая сильная, что он заплакал безутешно и не мог остановиться, пока мать не взяла его на руки и не подняла к краешку иконы. Он ткнулся в этот краешек мокрыми от слез губами, и будто свет вспыхнул…

* * *

— Гляжу, а над дорогой свет, я даже струхнул поначалу — какой свет посреди ночи? Подъехал, а он лежит, родимый, коченеет. Ну, я его завалил в сани и поехал, оглядываюсь, а никакого света нет — темень. Как была, так и есть темень. Но свет-то светил, я из ума пока не выжил! Своими глазами!

— После, после расскажешь, порты с его стаскивай, догола раздеть надо, и баню скорей затопляй, а шубу с печки сюда подай… Да шевелись ты скорее, чего как вареный!

Два голоса, один мужичий, другой бабий, бубнили, перебивая друг друга, иногда уплывали куда-то в сторону, стихали, а затем возвращались и снова звучали ясно, совсем рядом. Харитон Игнатьевич пытался разлепить ресницы, чтобы увидеть — кто его обихаживает? Но тяжелые, будто еще не оттаявшие, веки не размыкались. И тела он своего не чуял, ни рукой ни ногой пошевелить не мог, только нестерпимо ломило большой палец, с которого сшиб ноготь.

Сильные шершавые ладони мазали его чем-то пахучим, растирали, после навалилась на него горячая после печки шуба и от живого тепла он вновь затрясся в ознобе, словно оказался опять на морозе. На этот раз озноб прошел быстро, но зато от покалеченного пальца и до самой макушки прострелила боль. Да такая невыносимая, что заскулил без слов, и глаза у него сами собой распахнулись. Первое, что разглядел, — божницу в переднем углу. На ней стояла всего одна икона, но необычно большая, занимавшая почти весь угол. Страдающий взгляд Богородицы, пронзенной стрелами, был устремлен прямо на Харитона Игнатьевича. И он под этим взглядом, проникавшим в самую душу, расплакался, как в давнем детстве, безутешно и горько.

— Ну, и слава богу, кажись, живой, — прозвучал мужичий голос. — Тащи отвар, отпаивать будем…

Через два дня Харитон Игнатьевич сполз с топчана, на котором лежал, укрытый шубой, и даже попытался подняться на ноги, но устоять не смог, плюхнулся на прежнее место — пальцы на ногах, похоже, все-таки отмороженные, не давали твердо стоять на деревянной половице.

— Да не убивайся ты, Харитон Игнатьич, не убивайся. Завтра, как обещал, отвезу тебя в Сибирск, в больничку, там, глядишь, и вылечат. Как молодой, станешь бегать — на коне не догонишь! — И коротко хохотнул, обнадежив его, Егор Силантьевич, хозяин избы, в которой сейчас Харитон Игнатьевич и пребывал. Это он нашел его замерзающим на дороге, доставил в село Успенское, к себе домой, и вместе с супругой, Катериной Федоровной, вытащил купца, можно сказать, с того света.

Харитон Игнатьевич на утешение Егора Силантьевича не отозвался, лежал ничком на топчане, отвернувшись лицом к стенке и больше уже не пытался подниматься. Неожиданно спросил:

— А почему у вас икона такая? Большая…

— Семистрельная называется, а почему большая, не знаю… Такой она нам с Катериной досталась, мы, когда в Сибирь тронулись, нам ее бабка Катеринина вручила, на охрану от плохих людей. Вот так и живем, детей вырастили, внучата галдят, значит, бережет нас икона-то. Ты для чего спросил?

Но Харитон Игнатьевич не ответил. Лежал, по-прежнему отвернувшись к стенке, и молчал, делая вид, что уснул.

На следующий день, как и было обещано, Егор Силантьевич повез Скворешнева в Сибирск, в больничку, и тамошний фельдшер, сочувственно вздохнув, оттяпал купцу все пальцы на обеих ногах. Иначе, сказал он, никак нельзя, может гангрена начаться, а от нее лекарства не имеется.

До хруста сжимал зубы Харитон Игнатьевич, перемогая увечье, но поблажки себе не давал: ходить начал, хоть и плохо, будто на ходули встал, в дела свой торговые с головой зарылся, из дома — ни на шаг, и требовал, чтобы по воскресеньям к нему обязательно привозили внуков. Подолгу смотрел на них, гладил по головкам, одаривал подарками и всякий раз становился задумчивым, а после, когда внуков увозили, закрывался в своей комнате, не дозволяя никому из домашних входить, и до поздней ночи горела у него лампа. Что он там в одиночестве делал, чем занимался и какие думы ему спать не давали — об этом никто не знал.

По весне, будто проснувшись вместе с ранним теплом, Харитон Игнатьевич собрал свое семейства в полном составе и сказал… Такое сказал, что домашние сидели в полном молчании, как на поминках, и никто из них даже не нашелся, чтобы произнести хоть какое-то слово.

Сам же Харитон Игнатьевич, уверенный, что волю его нарушить никто не посмеет, посчитал, что разговор закончен и лишние слова не нужны. Поднялся из-за стола и тяжелой ходульной поступью захромал в свою комнату, даже не оглянувшись на супругу и на сыновей. Они безотрывно смотрели ему вслед, ждали, что, может, он еще что-то добавит к сказанному или, по крайней мере, обернется. Не дождались — не сказал и не обернулся. Только свет в его комнате горел до самого утра. А когда утро миновало и когда наступил полдень, Харитон Игнатьевич тяжело взобрался в коляску, в которой стоял лишь старый сундук с одеждой и обувью, сам взялся за вожжи и, прежде чем понужнуть коня, все-таки обернулся к своим домашним, растерянно стоявшим на крыльце, и хрипло, будто ему горло перехватило, выговорил:

— Прощайте… Простите, коли обидел… Живите с Богом!

Причмокнул, встряхнул вожжами, и коляска покатилась со двора, навсегда увозя своего хозяина из родного дома. Оставлял за своей спиной Харитон Игнатьевич честно поделенное на всех наследство, магазины, лавки, склады, а заодно с ними и прошлую свою жизнь. Другую же часть этой жизни, какой бы она ни была, долгой или короткой, он теперь решил прожить совсем иначе.

Путь его лежал в село Успенское.

* * *

Ехал он посреди весеннего дня, смотрел на березовые колки, опушенные яркой зеленью еще маленьких листьев, на траву, которая закрывала теперь черноту оттаявшей земли, на коршуна смотрел, кружащего в небе, и на синие, блескучие под солнцем озера-блюдца. На все смотрел, что виделось из коляски, и глаз не мог оторвать, словно узрел окружающий мир в первый раз.

Разглядел и восхитился до душевного умиления, до слезы, но застыдился и торопливо вытер ее ладонью, как будто опасался, что в чистом поле на пустой дороге его кто-то увидит.

Чем дальше отъезжал от Сибирска, тем легче ему становилось и радостней дышалось, казалось, что на каждой версте скидывает он со своих плеч невидимый, но очень тяжкий груз, скидывает его по частям и выпрямляется, а весь мир, который лежал вокруг, светлеет.

— Ты, Харитон Игнатьич, будто помолодел, прямо сияешь, как новый рупь, — с добродушным смешком встретил его Егор Силантьевич в Успенском и проворно открыл ворота, впуская коляску гостя в ограду. — Как раз вовремя поспел, Катерина моя пирог затеяла рыбный, вот и сядем пробовать…

Пирог с нельмой у Катерины Федоровны явился из печи во всей красе: подрумяненный до золотистого цвета и с таким густым запахом, что и подумать ни о чем не успеешь, а слюнку уже сглотнул. Харитон Игнатьевич отнекиваться не стал — плотно к пирогу присоседился, а уж после, когда наелись и на столе появился самовар, он поведал, какая причина привела его снова в Успенское.

Хозяин и хозяйка слушали, позабыв про чай, дружно хлопали глазами и поначалу даже ни одного слова не вставили и ни о чем не спросили — шибко уж необычной была услышанная ими новость. А говорил Харитон Игнатьевич, как о деле решенном, о том, что желает он поставить в Успенском церковь — красивую и высокую, чтобы видно ее было издалека, а колокольный звон разносился бы на многие версты. А еще говорил, что на видном месте в будущей церкви желал бы он видеть икону, вот эту самую, которая стоит сейчас на божничке.

— Она меня спасла, если бы не она — сгинул бы на той дороге вместе со своими грехами. А их у меня, грехов-то, оказывается, не пересчитать… Вот и желаю хотя бы частичку покрыть, может, и зачтется на Страшном суде… А пока у вас одно прошу — приют мне на время дайте, много не потребуется — постель, где спать, да покормить, чем найдется… Цену за постой сами назначите.

Брать плату за житье хозяин с хозяйкой отказались, грех — деньги брать с человека, который такое благое дело затевает, а что касаемо иконы ответа сразу не дали, сомнения их одолевали — можно ли Семистрельную, которая их много лет охраняла, из дома выносить? Впрочем, и твердого отказа тоже не высказали. Обещали подумать.

На том и порешили.

А на следующий день уже все Успенское знало про приезд купца Скворешнева из Сибирска, знало о том, что он решил строить церковь и что в скором времени прибудет сюда артель плотников, которую он нанял. Дальше в дело вступил староста, собрал сход и на этом сходе объявил о начале доброго дела и попросил всех, кто может и кто желает, оказать посильную помощь.

Отозвались дружно. Сообща выбрали светлое место на взгорке, вырубили на нем тальник и расчистили дорогу, чтобы лес и необходимые грузы подвозить без всякой задержки. Скоро приехали артельные плотники, поставившие, как они говорили, уже пять церквей, и к взгорку потянулись подводы с лесом, весело застучали, перебивая друг друга, топоры, и воздух, прогретый жарким солнцем, наполнился ядреным запахом смолы.

Харитон Игнатьевич неотлучно находился при плотниках, которые сколотили ему ловкую и удобную скамейку, на ней он сидел, когда уставали больные ноги, и смотрел, не отрывая глаз, как ложатся в основание будущей церкви первые бревна. И чем дольше смотрел, тем задумчивей становился, словно обретался он сейчас не в Успенском, а в каких-то совсем иных местах. На самом деле так оно и было: чем выше поднимались ряды бревен, тем чаще вспоминал Харитон Игнатьевич свою прошлую жизнь — и представала она перед ним в неприглядном виде. И отсюда, с успенского взгорка, где он проводил целые дни, это виделось особенно ясно. Он становился все молчаливей, говорил лишь по необходимости, даже перестал вести разговоры с зрительными плотниками, а все расчеты с ними передал Егору Силантьевичу, вручив ему толстую пачку денег, перевязанных крест-накрест простой веревочкой.

Никогда не державший в руках такого богатства Егор Силантьевич поначалу даже слегка испугался:

— Это сколько ж тут деньжищ! Теперь и спать ночами не буду! А не боишься, что обману?

— Не боюсь, — ответил ему Харитон Игнатьевич. — Если бы на них кто позарился, меня давно бы ограбили, еще по дороге. А я, как видишь, целый, хоть и хворый. Бери, Егор Силантьевич, все бери под свое начало, мне уже не управиться, сила из меня уходит, как вода из худого ведра утекает…

Он не лукавил — на глазах ослабел за короткое время. Задыхался, все чаще заходился в нутряном кашле, с которым подолгу не мог справиться, и почти совсем обезножел — только его и хватало, чтобы выбраться из избы и доковылять до ворот. А уж дальше, до взгорка, его подвозили на телеге. Сердобольная Катерина Федоровна отговаривала: да не ездий ты туда кажин день, без тебя управятся, полежи лучше да отдохни в прохладе… Но Харитон Игнатьевич несогласно мотал головой и каждое утро твердил одно — везите.

Ни одного дня не пропустил.

На исходе следующего лета, в последних числах августа, церковь встала во всей своей красе над успенской округой: над селом, над зеленым бором, над полем с березовыми колками, над озерами-блюдцами и над Обью. Встала, как будто век здесь и высилась, впечатав колокольню и крест над ней в небесную синеву.

В день Успения Пресвятой Богородицы церковь освятили, ударил колокол, и легкий, радостный его звук величаво поплыл во все стороны, достигая Оби, поля и соснового бора.

Недавно прибывший священник, отец Никодим, был еще совсем молод, как и его матушка Анастасия, и голос имел совершенно чудный — этот голос заполнял всю церковь, до последнего уголка, поднимался вверх, уходя под купол, и увлекал всех успенцев следом за собой, наполняя их души радостью и умилением, такими сильными, что многие женщины утирали концами праздничных платков слезы.

Хоть и уговаривали Харитона Игнатьевича присесть на стульчик, который ему заботливо принесли, он отказался и всю службу простоял на ногах, ощутив с немалым удивлением, что привычной боли почти не чувствует. Взгляд его неотрывно был устремлен на икону, которую сняли с божницы в избе Егора Силантьевича и Катерины Федоровны и перенесли в церковь. Теперь, украшенная богатым серебряным окладом, она сияла на деревянной стене церкви совершенно новыми красками, словно неведомый иконописец только-только отошел от нее, закончив долгую работу.

Завершилась служба, а народ все не расходился. Стояли, любовались, и никому не хотелось, чтобы прерывался душевный праздник, ведь их, таких праздников, так мало в суровой жизни на суровой земле.

На небе в тот день не маячило ни единого облачка. И востроглазые ребятишки первыми разглядели в высокой синеве белое, двигающееся пятнышко. Зашумели. закричали в восторге:

— Белый! Совсем белый! Летит! Летит!

Взрослые тоже подняли глаза в небо. Там, плавно спускаясь все ниже и ниже, широкими кругами рассекал теплый воздух ослепительно-белый голубь. Три раза облетел вокруг церкви, замедлил свое движение и опустился у основания креста, на самой макушке колокольни. Она от голубиной белизны осветилась, как от маленького солнца, и показалось людям, что вознеслась еще выше, в самую середину небесного свода.

В тишине прозвучал женский голос:

— Это Богородица платочек уронила…

* * *

И снова лежал на земле снег, в зимнем небе стоила круглая луна, опоясанная стылым оранжевым ободом; на долу в избе, по домотканым половикам, тянулись длинные и тусклые полосы света, проникавшие через окна. Харитон Игнатьевич поднялся с постели, ощущая во всем теле необычную легкость, будто стало оно невесомым, и пошел, быстро пошел по лунному свету, осторожно открыл дверь, не нарушив крепкого сна хозяев, вышагнул на крыльцо, накрытое снегом, и не почуял босыми ногами холода. Как был в одном исподнем, белый на белом снегу, так и пошагал по улице, оставляя за собой обрубленные следы. Они потянулись за ним до самого взгорка, до высокого церковного крыльца. Харитон Игнатьевич взошел на него, остановился перед закрытой дверью, увидел сквозь толщу дерева знакомую икону в серебряном окладе, и пронзила его невыразимая жалость, как в детстве, когда он держался за материнскую руку. И настолько она была сильной, что заплакал от сострадания, не утирая слез, и они застывали на щеках мелкими льдинками.

Нашли его под утро. Лежал купец Харитон Игнатьевич Скворешнев на крыльце, под церковными дверями, покорно сложив на груди руки и вытянувшись во весь рост. Лицо, усеянное льдинками, было печальным и строгим, а еще — удивленным, будто увидел он в последний миг своей земной жизни что-то такое, неведомое раньше, что оставшимся на земле людям увидеть еще не суждено.

Загрузка...