34

В тот же день Димаше доложили, что самый приближенный человек к Магомедову — это его племянник Зелимхан, к которому он относится, как к родному сыну Парень наглый, безбашенный, любитель сибирских девчонок и быстрой езды на иномарке. Но вольности эти позволяет себе лишь в том случае, когда находится далеко от дяди. А если рядом — сама послушность, даже рот не открывает, пока его о чем-то не спросят. По вечерам чаще всего зависает в кафе «Терек», где все южные соплеменники тусуются. Трезвенник, не пьет, но травкой иногда балуется.

— Хреново, — хмыкнул Димаша. — Надо по-тихому сделать, а если мы на Кулацкий поселок сунемся, там без шума не обойтись. И в кафе этом, в «Тереке», одни чурки кучкуются. Явимся мы, сразу поймут, еще за стволы схватятся. Блин! Чего припухли?! Как его достать?!

Двое бойцов, сидевших перед ним, опустили головы.

— Как водку жрать, так вы мастера, а дело делать — гандоны штопаные!

Головы опустились еще ниже, и вдруг один боец озаренно вскинулся:

— На живца! На живца его надо брать! На бабу! Он, говорили, этих, как его, блондинок любит, чтоб волосы длинные…

— Блондинок? — переспросил Димаша. — Будет ему блондинка.

В тот же вечер у кафе «Терек», на лавочке, сидела длинноволосая девица, в меру грудастая и длинноногая, и, потупив глазки, чуть не плача, разглядывала белую туфельку со сломанным каблуком.

Крючок этот сработал безотказно. Зелимхан даже в кафе заходить не стал, как запнулся возле блондинки, так и прилип, будто скотчем примотали.

Димаша и три бойца наблюдали из машины на другой стороне улицы, беспокоились — только бы он в кафе ее не потащил, тогда сидеть здесь придется неизвестно сколько времени. Но Зелимхан в кафе заскочил один и всего лишь на минуту, не больше, выбежал оттуда с большим целлофановым пакетом, подхватил блондинку на руки и на руках донес до своей иномарки.

Стукнули дверцы, мигнули габариты, иномарка сорвалась с места.

— По-оехали. — Димаша, озабоченно глядя в лобовое стекло, предупредил бойца, сидевшего за рулем: — Если упустишь, я тебе яйца отрежу на яичницу.

Не упустили.

На повороте подрезали иномарку, стукнули аккуратно в блестящий бок и выбили хорошую вмятину. Разъяренный Зелимхан выскочил с бейсбольной битой в руке, но пустить ее в ход не успел — два точных удара, под дых и в печень, уронили его на асфальт, бита глухо стукнулась и откатилась в сторону. Дальше, как по писаному, без сучка и задоринки: Зелимхана — в машину к Димаше, один из бойцов — за руль иномарки, из которой пулей вылетела блондинка и припустила, босая, держа в руках туфли, с такой скоростью, будто собралась поставить рекорд на стометровке. Исчезла мгновенно, мелькнула и — нету.

— По-о-ехали! — теперь уже весело сказал Димаша и хлопнул в ладоши, как будто смотрел концерт.

Две машины, соблюдая дистанцию, быстро ушли с поворота, даже не затормозив движение, вписались в общий поток и плавно, ровно, не нарушая правил, покатились за город, в сторону бывшего пионерского лагеря «Орленок».

Там, ни о чем не спрашивая, Артемьев сам открыл ворота и сам их закрыл, когда машины въехали на территорию. Из конторки вынес небольшой щит на подставке и утвердил его у края дороги. Надпись на щите извещала. «Уважаемые наши гости! По техническим причинам мы сегодня не работаем. Приносим вам свои извинения». Артемьев, словно не ведая, что на щите написано, еще раз прочитал и скрылся в своей конторке. Знал, что высовываться теперь из нее не следует, если понадобится, позовут.

Но его не звали, потому что нужды в нем не было. Сами управились. Иномарку загнали в дальний угол, укрыв за разваленным корпусом, Зелимхана притащили в бывшую кочегарку и там, защелкнув наручники, еще привязали толстой проволокой к трубе. Парень, придя в себя, попытался дергаться и вырываться, но ему снова влепили два удара, опять под дых и в печень. Согнулся, как переломленный, и успокоился. Димаша дал ему отдышаться, присел перед ним на корточки, чтобы быть вровень, и попросил, почти ласково: — Зелимханчик, ты не в ауле у себя, ты у нас в гостях. Поэтому будь тихим и не буянь, а то я рассержусь и чего-нибудь тебе отрежу. Хочешь, хрен твой отрежу и собакам выкину? Хочешь? Не-е-т, по глазам вижу, что не хочешь. И я не хочу. Зачем мне твой хрен нужен? Ты им еще детишек наделаешь, много детишек, и все чернявенькие. Теперь слушай меня в оба уха. Где мужик и девка прячутся? В городе? Или уехали из города? Вы же следили за ними, знаете?

— Я не следил, не знаю, — отозвался Зелимхан. — Я…

— Не ври! — властно перебил его Димаша. Не ври! Я тебе все объяснил, неужели не понимаешь? Русский язык понимаешь?

— Понимаю, — кивнул Зелимхан.

Видно было, что парень испугался. Обычная наглость, какой отличались магомедовские абреки, особенно когда они находились в стае, быстро исчезла, глаза забегали, даже голос поменялся. Димаша сразу просек, что Зелимхан дрогнул, теперь надо было его давить до края. И он давил:

— Будешь лапшу мне на уши вешать, что знать не знаю и слышать не слышал, я тебя самого тогда на лапшу, на шашлык порежу! Понял? — И для острастки, чтобы слова лучше доходили, прямым, в лицо — пусть кровь почувствует, свою, собственную, какая она солоноватая. — Понял? Возиться с тобой не будем, грохнем прямо здесь и здесь закопаем. Ни одна собака не найдет. Рассказывай — где они прячутся?

Разбитые губы кровили, подбородок стал красным. Зелимхан, не имея возможности утереться, языком облизывал губы, но кровь все равно текла. Икнул, сплюнул себе под ноги темный сгусток и в два приема выговорил:

— Если скажу… Тоже убьют.

— А ты беги, когда отпустим, — посоветовал Димаша. — Страна у нас большая, есть где затихариться. Ну, долго я ждать буду?

Зелимхан не отозвался, сплевывал себе под ноги, облизывал языком губы и одновременно закрывал глаза, словно собирался уснуть.

— Э-э, не гони дурку! — И с размаха, широкой растопыренной ладонью — по уху. Голова у Зелимхана мотнулась в сторону, он распахнул глаза и уставился на Димашу, словно только что проснулся. Еще раз икнул и заговорил:

— Мы за ними все время следили, сначала они на даче прятались. Потом поехали. В Первомайск поехали. А перед Первомайском, где железная дорога, мы их потеряли. В лес они свернули, а там три дороги в разные стороны, темно стало, побоялись мы с Мансуром фары включить, а как в темноте ехать… Мансур с машиной в Первомайске остался, в гостинице, а я на автобусе в Сибирск приехал. Дяде сказал, так с Мансуром договорились, что знаем, где они в лесу прячутся, сказал, чтобы дядя не ругал нас, а Мансур сейчас ищет… Или нашел уже…

— Знаем-не знаем… Смотри, парень, проверим твоего Мансура, если наврал, не обижайся… Сидеть здесь будешь, меня дожидаться. В последний раз спрашиваю — все верно сказал?

Зелимхан кивнул.

— Ну, тогда отдыхай.

Димаша выпрямился, сверху посмотрел на Зелимхана, словно хотел его хорошенько запомнить, и первым вышел из кочегарки. Бойцам, которые последовали за ним, приказал:

— Остаетесь здесь и смотрите за ним. Пожрать ему дайте, воды попить и не трогайте пока. Если что — урою!

— Может, в Первомайск сразу? — предложил один из бойцов. — Проверить…

— Сам решу. А вы здесь спать не вздумайте!

Но сам Димаша решать не стал. На следующий день поехал к Горелику — советоваться.

В лето, как быть тому,

старая церковь в райцентре Первомайске подверглась еще одной переделке. Райпо к тому времени построило новый кирпичный склад недалеко от железнодорожных путей, туда и перевезли все товары. Сама церковь по первости оказалась без надобности, и райповское начальство, не зная, что с ней делать, особо задумываться не стало, решило вопрос быстро и без особых хлопот: двери заперли, перехлестнули крест-накрест толстыми плахами и забыли — до лучших времен. Всю зиму церковь стояла заброшенной, поглядывая на белый свет выбитыми окнами. Через эти окна в метели валил без всяких препятствий снег, закрывал мусор и грязь на полу, а затем стал вздыматься крутыми сугробами, как вздымается тесто в квашне, если хозяйка, занятая другими делами, не успевает за ним доглядеть.

Метели сменялись морозами, и в стылые долгие ночи, когда даже лунный свет, проникавший внутрь, казался ледяным, церковь по-особенному чувствовала, как уходят из нее силы, как они бесследно растворяются в холоде и не хватает их даже для того, чтобы собрать себя воедино. Причудливые изгибы сугробов представлялись ей скомканным саваном, и казалось временами, что он, облитый негреющим лунным светом! постелен здесь навечно. Лишенная креста й белого голубя, совсем ослабевшая, церковь уже не чаяла дождаться тепла, съеживалась своими старыми стенами и горько жалела, что даже колокольный звон она исторгнуть из себя уже не сможет.

В одну из февральских ночей, по-особому жутковатую от дикой сибирской падеры, с крыши полетели куски шифера, разламываясь на осколки, и обнажились стропила — торчали, как ребра у скелета. На потолке после той ночи тоже выросли сугробы и все сильнее давили на перекрытие, грозя его проломить.

Церковь продолжала съеживаться и готовилась к худшему.

Но как ни готовилась, а все равно вздрогнула, когда по весне заскрипели гвозди, выдираемые толстой выдергой, с грохотом упали на крыльцо плахи, освобождая двери, и на мокрый пол, еще не высохший от талого снега, упал яркий свет весеннего солнца. Следом за этим светом явились шабашники, впереди которых шел Шептун, а в руке у него чернела выдерга. Постарел курилка, стал совсем сивым, но командовал мужиками по-прежнему властно, и они ему безоговорочно подчинялись: всегда молчаливо-угрюмый Антон Бахарев, суетливо-испуганный, пока трезвый, Афоня Бородкин и приблатненный Колька Важенин, который, войдя в самую середку мужичьего возраста, успел крепко надсадить себя многогодовой гулянкой. По его серому, словно стертому, лицу никак нельзя было определить — сколько мужику лет? То ли тридцать, то ли сорок, то ли все пятьдесят. Но оставался шустрым, как и раньше, и безудержно говорливым.

— Бугор, слышь, бугор! — кричал он, сваливая на пол инструмент. — Ты начальству толкни идею! Пусть нам, как строителям, здесь отдельные столики выделят! Именные! И чтоб наливали забесплатно!

— Гляди, не заглонись на халяву! — обрезал его Шептун. — А то выделят… лежанку в вытрезвителе.

— Напугал! Кобеля сучкой! Да я там все лежанки давно обогрел! А здесь я пивка желаю дернуть!

— Кончай балаболить! Арбайтен! Тут дел еще — выше крыши! — Шептун поднял голову, оглядел церковь и присвистнул: — Да, фронт работ… Дофига и еще маленько!

В этот раз новая переделка церкви никого в Первомайске не взбудоражила. Не прибежали ребятишки, и даже старухи не приползли. Видно, они уже не считали церковь церковью, а возможно, и померли все до единой с того времени, как сворачивали колокольню. Не появился и Федя-Пешеход, который давно куда-то бесследно исчез, и вполне могло быть, что тревожил струны своей балалайки уже на том свете. По-всякому жизни складывались, иногда смешно и грешно. Наступали такие дни, когда уже никто и ничему не удивлялся. Даже новой задумке, которая осенила райповское начальство, вспомнившее к весне о пустующем, почти бесхозном здании. Непорядок это, решило начальство, и быстро придумало, как исправить упущение. Решило оно, предварительно посоветовавшись с районными властями, открыть в бывшей церкви кафе. Современное, культурное. Кафе, где после трудового дня люди могли бы отдохнуть и куда не стыдно было бы привести и угостить приезжих начальников.

Ничего подобного в Первомайске еще не было.

Значит, будет.

Трудились шабашники, подгоняемые Шептуном, по-ударному. Через месяц они перекрыли крышу, настелив вместо шифера железо и выкрасив его в ярко-зеленый цвет. Заменили прогнившие полы, стены и потолок обшили вагонкой и отделили перегородкой от общего пространства то место, где раньше находился алтарь. Теперь там должны были располагаться буфет и кухня. Оставались еще всякие недоделки, но с ними надеялись за неделю управиться, чтобы уступить место городским оформителям, которых ждали со дня на день. Шептун, потирая руки, готовился сдавать работу и получать деньги.

Все шло ладом, как по маслу.

И надо же — облом!

У Афони Портнягина умерла жена. Сроду не болела, в больницу не бегала, а тут копалась на огороде, ткнулась головой в грядку и — отошла. Афоня после похорон неделю ходил черным и ни с кем не разговаривал. А после взял и выпрягся — загулял намертво.

Утром он исчезал из дома, до обеда его нигде не видели, а после обеда он заявлялся в церковь, чуть тепленький, и задиристо вскидывал голову, дыбая на неверных ногах. Спрашивал:

— Кто я есть?

И ждал ответа. Мужики не отзывались. Тогда он спрашивал во второй раз, суровей:

— Кто я есть?

Снова не дождавшись ответа, Афоня громко оповещал:

— Я есть нихто! Пустое место! Афоня Бородкин теперь никому не нужен, а у меня… душа… да, вот здесь! — Стучал кулаком по впалой груди, кашлял, отхаркивался и, выпрямившись, продолжал: — Душа у меня болит! Чего ей надо? Скажите мне! Объясните! Слышите?

Мужики его, конечно, слышали, но молчали и старались на Афоню не смотреть. А тот не унимался:

— Вот как случилось, что я, нужный стране человек, пока воевал, оказался ненужным? Почему со мной говорить никто не желает? У меня душа болит! За мое же паскудство болит! Чистые умирают, а грязные коптят! Я тебя, Шептун, насквозь вижу! Думаешь, на злобу твою управы нет?! Ошибаесся, есть! Есть на твою злобу управа — душа твоя! Она заболит, а ты никому не нужен! Я первый понял и первый буду дорогу прокладывать. А вы все — следом за мной. Ать, два, левой! Ать, два, левой! Думаете, пьяный Афоня, буровит чего попало… Да я всех вас трезвей! За мной пошагаете! Ать, два…

Афоня маршировал на месте, нечаянно наступал самому себе на ногу и падал. А когда падал, мгновенно засыпал. Его укладывали на стружки, где он и лежал до позднего вечера, потемну утаскивался домой, а на следующий день, после обеда, появлялся снова и держал перед мужиками речь прежнего содержания. Шептун никак не мог изловчиться и застать его трезвым. В конце концов окончательно разозлился и вечером, после работы, из церкви не ушел, остался дожидаться, когда Афоня прочухается.

В церкви густо пахло свежей смолевой стружкой, стояла тишина и даже Афоня не храпел, как обычно, а спал неслышно, свернувшись калачиком, по-детски сунув под щеку грязную ладонь. Шептун постоял над ним, посмотрел и улегся на длинный верстак, на котором строгали половицы. Вытянулся на теплом дереве и прикрыл глаза — намаялся все-таки за день, отдыха хотелось. Лежал, задремывая, и думал о том, что смерть жены подрубила Афоню, думал и удивлялся — неужели из-за бабы можно так убиваться? Не понимал. Сам он жил одиноко, правда, время от времени подженивался, но бабы в его дому не задерживались: два-три месяца, после шмотки в охапку и — ходу! Ни одну из них Шептун не выгонял — собственным убегом убегали, но и не удерживал — скатертью дорога. Был он от природы приметлив и видел, что бабы его боятся. В душе тешился довольством — силу чуют. Но в то же время, приводя новую хозяйку, всякий раз надеялся: эта бойчей, кажется, не испугается. Да и чего, казалось бы, пугаться, если Шептун воли рукам не давал, до беспамятства не напивался и даже никогда не кричал на своих недолгих сожительниц. По нынешним временам — золотой мужик. Но бабы его все равно боялись, ни одна из них не выдержала и полгода. Шептун понимал, что они нутром чуют его страшную решимость шагнуть за любой предел, за любую черту, к которой нормальный человек и приблизиться не осмелился бы, понимал и не удивлялся, когда выстреливались они из его дома, как камушки из детской рогатки — со свистом. Оставшись один, нисколько не горюя, Шептун холостяковал до тех пор, пока хозяйство его не приходило в полное запустение и не зарастало грязью. Тогда он прищуривал желтоватые кошачьи глаза и начинал высматривать себе новую подругу.

Афоня зашуршал на стружках, приподнялся и сел. Медленно разлепил глаза, диковато огляделся, пытаясь сообразить: где он и что с ним? Вдруг встал на колени, вскинул голову к потолку, и губы его беззвучно зашевелились.

— Ты чего, молишься? — Шептун даже развеселился. — Оглох?! Тебе говорю, чудило!

Афоня боязливо притих, долго вглядывался в Шептуна, словно не узнавал. Бил его колотун и все тело вздрагивало, как лист на ветке. В кончиках изломанных губ пузырилась пена, а глаза становились белесыми. Неожиданно он закрыл лицо руками, присел и закричал сорванным, хриплым голосом:

— Прости! Прости меня!

Шептуну стало не по себе. Испугался: «Допился, гад, до белой горячки допился!» Соскочил с верстака и замер, не зная, что делать. Афоня отнял от лица руки, вытянул их перед собой, как делает человек в абсолютной темноте, и пошел мелкими-мелкими шажками, не поднимая ног и шаркая по полу подошвами кирзовых сапог. Протяжно, словно не своим голосом, выговаривал:

— Ага, вижу! Вижу, милая! Как же не узнать, и платочек беленький, и платьице черное, старушки тебя одевали и лежала ты, как живая. Свечки зажигали, я же помню — ты верующая. Щас, милая, щас, я тоже свечку зажгу, светло тебе станет. Прости, виноват я кругом!

Он сунул руку в карман донельзя измятого пиджака, вытащил спички. Чиркнул, но спичка не зажглась, торопливо достал другую, но и та погасла, а запалить третью ему не дал Шептун. Подскочил и вышиб коробок из рук Афони, для надежности еще и раздавил его сапогом. Сухие, смолевые стружки на полу могли вспыхнуть, как порох, и от случайной искры. Полыхнет — никакая пожарка не поможет.

— Очнись! Слышишь меня?! Очнись! — Схватил Афоню за плечи, встряхнул изо всей силы, хотел ударить, но передумал и продолжал трясти его, как пустой пыльный мешок. Голова у Афони болталась из стороны в сторону, будто тряпичная. — Очнись! Или душу из тебя выбью!

Афоня невнятно что-то пробормотал, и Шептун отпустил его. Крикнул чуть ли не в ухо:

— Не мямли! Говори нормально!

Колени у Афони подкосились, он прижался спиной к стене и опустился, задирая полы пиджака, на корточки. Посидел недолго, уронив голову, а затем вскинулся и, глядя на Шептуна снизу вверх, сказал обычным своим, совершенно трезвым голосом:

— А свечу-то мне не зажечь, нету ее здесь, свечи-то… Вот так, Шептун, нету.

— Ты чего сейчас буровил? Какая, на хрен, свеча?! Чуть пожар не устроил! Давай поднимайся, дуй домой, чтоб я тебя здесь не видел! И пить завязывай! От белой горячки я тебя лечить не буду! И нянькаться с тобой не буду! Понял?

Продолжая смотреть на Шептуна снизу вверх, Афоня молча слушал его, а когда тот замолчал, вздохнул:

— Жалко, что свечки нету… Жалко… Ты, Шептун, не ори на меня, я в своем уме и никакой горячкой не хвораю. А лучше бы хворал, тогда бы легше было. Ладно, домой, так домой, пошли…

Он поднялся, одернул свой измятый пиджак и вышел, не оглядываясь на Шептуна, из церкви. Шел твердо, сосредоточенно — домой шел.

А утром, когда мужики явились на работу — как обухом по головам!

Чисто выбритый, в белой поглаженной рубашке, тщательно застегнутой на все пуговицы, встретил их у дальней стены бывшей церкви Афоня. В стену был вбит толстый кованый гвоздь, к гвоздю на крепкий узел привязана веревка, замкнутая в петлю, и петля эта намертво сдавливала жилистую шею Афони, прихватывая воротник белой рубашки.

Чуть в стороне, откатившись, валялась невысокая сосновая чурка.

* * *

Похороны, а затем и поминки по Афоне общего хода жизни не нарушили. Шептун вовремя сдал работу, получил деньги, положенные по договору, и поделил их таким образом: одну часть — себе, вторую — Антону, третью — Кольке, а четвертую отодвинул в сторону и спросил:

— Чего делать будем?

Ни родственников, ни детей у Афони не было, значит, и деньги отдавать некому. Мужики помолчали, покурили и решили четвертую долю сообща пропить — делить ее между собой было неловко.

На второй день гулянки Шептун неожиданно отломился от родной компании: отодвинул недопитый стакан, поднялся и ушел домой, не сказав на прощанье ни одного слова. Залег в одиночестве своей избы и никуда не показывал носа.

Сверкнуло паутиной бабье лето, прошуршали долгие надоедливые дожди, до края напоив землю влагой, ударили заморозки, закружился снежок, а Шептун все не выходил из дома. За хлебом, за лапшой и за куревом посылал соседку, а Кольке с Антоном, когда они наведывались к нему, не открывал двери. Что делал, чем занимался все это время, никто не знал.

Выбрался он из своей избы в середине зимы, изменившийся до неузнаваемости: черная, с проседью, борода, потухшие глаза, в которых уже не светились прежние злость и решительность, даже походка стала другой, ходил он теперь медленно, осторожно, будто ощупывал землю, боясь споткнуться. Той же зимой устроился сторожем в леспромхозовскую столовую, ночами нес службу, днями отсыпался и с горизонта первомайской жизни незаметно исчез. Колька с Антоном иногда забредали к нему по старой памяти, Шептун открывал им двери, давал денег в долг и выставлял закуску, но сам не пил и так смотрел на своих гостей, что у них пропадало всякое желание на гулянку. Забредать они стали все реже и реже, только в крайних случаях, когда не имелось ни копейки.

И вдруг приперлись с утра — деловитые, не похмельные. Заговорили разом, перебивая друг друга, и рассказали, что в прошлом месяце нанял их местный рыбнадзор срубить новую баню, а старую разобрать на дрова. Сделали они все как надо: старую разобрали, сруб поставили, а рыбнадзор вместо денег выдал им невод, отобранный у браконьеров, весельную, из дюраля, лодку-плоскодонку и разрешил рыбачить по ночам, со среды на четверг, на Чебачьем мысу, а он в это время появляться там не будет.

— На Чебачьем стерлядка косяком стоит, торопился Колька. — Пару мешков за ночь взять можно! Без балды!

Дальше выяснилось, что невод длинный, рыбачить им можно только обметом, когда один конец по берегу ведут, а второй на лодке заводят. Но при таком раскладе три человека надо, чтобы кто-то еще и на веслах сидел. Шептун сначала отказался, но мужики на него насели, и он, махнув рукой, согласился.

Ночью, едва стемнело, они уже были на Чебачьем мысе. Первая же тонь оказалась удачной, едва невод на берег вытянули, стерлядка в мотне аж кипела и даже треск слышался — так тесно было рыбе. Завели вторую тонь, третью — еще больше.

— Хватит, — первым опомнился от азарта Шептун. — Лодку перегрузим. Как плыть? —

— Ни хрена! — кричал, будто пьяный, Колька. — Такая пруха валит! Еще заводим!

Завели.

И еще раз.

Еще…

Плоскодонка бока имела низкие, да и в размерах была невеликой, поэтому, когда ее нагрузили рыбой да сели сами рыбаки, она так просела, что вода подступила к самым бортовым обрезам.

— Не боись! Ни фига не будет! Гребем потихоньку и в лодке не шарахаемся! Пошли! — Колька оттолкнул плоскодонку от берега, сам уселся на заднее сиденье и взял правильное весло. Шептун с Антоном гребли лопашными. На середине реки, на самой стремнине, у Кольки выскользнуло из рук весло, он дернулся за ним, круто наклонив лодку, и она широко, на всю длину, зачерпнула воды, так много, что махом перевернулась. И сразу же пошла на дно.

Выплыть никому не удалось.

Искали их долго. Вылавливали по одному, спускаясь далеко вниз по течению, последний труп, раздутый до страшных размеров и объеденный рыбами, достали лишь через месяц, да и то случайно зацепилась за него плавучая коряга и подтащила к берегу.

Посудачили, поговорили первомайцы о происшествии на Оби, но недолго, и скоро позабыли.

А в бывшей церкви на исходе лета хозяйничали между тем проворные городские люди, которыми командовал чернявый молодой мужик Жорик. Золотозубый, улыбчивый, говорливый и расторопный Жорик не знал покоя и трудился над обустройством будущего кафе, как самый настоящий передовик коммунистического труда.

Дело двигалось быстро. Потолок и стены бывшей церкви обшили вагонкой, вагонку обожгли паяльными лампами, а затем покрыли лаком. Пространство бывшей церкви от темного цвета как будто съежилось, мрачновато стало, но скоро стены оживили чеканкой: бородатые мужики в шлемах и с секирами, соболя с поднятыми хвостами, большущее солнце с длиннющими лучами, медведь, стоящий на задних лапах, виноградные гроздья и большие, как тыквы, яблоки — все это расположилось вперемешку на темной вагонке, и она уже не казалась мрачноватой. Под потолком повесили жестяные люстры на толстых цепях, над буфетной стойкой вырезали теремки из ДВП и раскрасили их в жгуче-красный и ядовито-зеленый цвета.

Жорик неутомимо колесил по первомайским конторам и магазинам, везде заводил знакомства, всех приглашал в кафе, как оно только откроется, и везде ему были рады — умел он располагать к себе, особенно женщин. И потому неудивительно, что скоро перебрался из ободранного номера райцентровской гостиницы в просторный кирпичный домик, где обитала одинокая продавщица из универмага по имени Зоя. Высокая, пышнотелая, Зоя расцвела при своем избраннике, как цветок, который до этого долго не поливали. Не успели моргнуть, а Жорик уже раскатывал свою дебелую супругу на новеньких «жигулях». Как-то быстро, почти мгновенно все у него получалось — легкий был человек, скорый на ногу.

В праздник Восьмого марта кафе торжественно открыли. Начальники сказали речи про культурный отдых, поздравили первомайцев со столь важным событием, перерезали красную ленточку и распахнули двустворчатые двери, аккуратно обитые теперь оцинкованным железом. Встречал первых гостей и ловко распоряжался всем улыбчивый Жорик, вступивший в должность заведующего кафе, которое получило красивое название — «Первомайский бор».

Порядок в этом бору продержался недолго. Не прошло и года, как теремки над буфетной стойкой пообломались, красивые тарелки побились, вилки погнулись, вместо рюмок питье разливали в граненые стаканы, а полированные столы сплошь были испятнаны черными оспинами — окурки тушили, потому как пепельницы тоже быстро расхряпали.

Никакого культурного отдыха не получилось. Леспромхозовские мужики, приехавшие с лесных делянок или пришедшие с пилорамы, бефстроганов и котлет на куриной косточке не заказывали, просили водки и пива, капусты квашеной и хлеба побольше. С крыльца иные посетители не спускались, а сползали, особо слабых приходилось даже выносить. Зимой снег вокруг бывшей церкви пятнали желтые разводы от мочи, весной они оттаивали и до самого тепла ядрено воняли.

Начальство, спохватываясь, время от времени наводило крутой рукой порядок: присылали в кафе дежурить милиционера, к закрытию подгоняли воронок из вытрезвителя, набивали его под самую завязку, а на особом щите, под надписью: «Они позорят нашу жизнь», вывешивали портреты пьяниц.

На неделю-другую наступало затишье. А после затишья — на колу мочало, начинай сначала!

На втором году «Бабьи слезы», как переименовали в народе «Первомайский бор», открыли собственный поминальный счет: в пьяной драке зарезали леспромхозовского шофера и насмерть зашибли бутылкой райповского грузчика.

Жорик раздобрел, свесил через брючной ремень тугое пузцо, похожее на тыковку, а в остальном ни капли не изменился: всегда улыбался, посверкивая золотыми зубами, ни с кем не ссорился и даже с пьяными мужиками умел ладить. За буфетной стойкой командовала теперь его сожительница Зоя, командовала так громко, что мужики ее побаивались: скажешь слово поперек, а она, змеюка, запомнит и в следующий раз в долг даже кружку пива не нальет. Лучше уж промолчать, даже в том случае, когда она орет не по делу.

Ездили теперь Жорик с Зоей на «Волге», а жили в новом доме, который построили на краю райцентра и отсыпали к нему гравийную дорогу, чтобы летом не глотать пыль, а весной и осенью не буксовать в грязи.

Так и мелькали быстрые дни.

* * *

Неожиданно, как это всегда случается, нагрянула в кафе «Первомайский бор» ревизия из ОБХСС[8], не районного, а областного, из самого Сибирска. Жорик, золотозубо улыбаясь, сразу же предложил отобедать, еще предложил съездить на Обь искупаться и сварить уху, а еще, продолжал он перечислять, можно за грибами прокатиться, как раз беленькие пошли, но милицейская дама в чине капитана, командир неожиданной ревизии, отчеканила, как на политзанятиях:

— Давайте лучше делом займемся. А уху хлебать и грибочки собирать, это без меня.

При капитане состояла еще одна дама, помоложе, одетая в гражданское платье и потому неизвестно в каком звании. Первым делом они сноровисто вытряхнули из сейфа и шкафов все документы и папки, отвезли их в райотдел и там засели в отдельном кабинете, никого к себе не пуская. Жорик, чуя, что запахло жареным, кинулся в райпо, в райисполком и даже в райком сходил, но люди, к которым он обращался, еще вчера приятные и улыбчивые, много раз у него сидевшие в застольях, разом переменились и все дружно показали на двери, сообщив при этом, что двери нужно закрыть с обратной стороны.

После ревизии, закончившейся судом, отправкой Жорика в колонию и увольнением Зои, а еще вдобавок опубликованным в областной газете большим и ехидным фельетоном, районные власти кафе прикрыли. Вытащили из него столы и стулья, посуду, вилки-ложки, другую мелочевку и стали думать: что же теперь разместить в освободившемся помещении?

Почти год думали и передали его в районный отдел культуры. А там, согласно новым веяниям времени, приняли решение, что должен быть здесь молодежный клуб. Замышлялось многое — диспуты, конкурсы, КВН и прочее, но закончились замыслы очень быстро и очень просто — дискотека. С очень скромной ценой за входные билеты.

Вздрогнула старая церковь. Дрожь эта прокатилась по оставшимся бревнам в стенах, лишая последних сил. Может, и правда, что придвигается конец света?

Яркие сполохи цветных фонарей резали темноту, выхватывали из нее то чеканку на стенах, то потные лица, то руки, вскинутые вверх, и мигали, крутились безостановочно, оставляя в глазах безумное мельтешение. Гремела неистово, заполняя пространство до последнего уголка, иноземная музыка, долбила в уши, грозя разорвать барабанные перепонки, пытаясь пробиться не только в мозг, но и в само тело, заставляя его дергаться, извиваться еще быстрее. Звук из колонок вылетал такими тугими выхлопами, что можно было ощутить их силу, как будто толкала человека невидимая рука в невидимую же яму — ниже, ниже…

Разгоряченные, растрепанные, облитые потом, как после бани, выскакивали парни и девки на улицу, глотали второпях, прямо из горлышка, припасенное заранее и спрятанное дешевое вино, курили взатяг и снова бежали на дискотеку, чтобы отдаться там без остатка бездумному, бешеному движению, сотрясаясь в едином ритме, бухающем из колонок.

Даже у комсомольцев, вспоминала церковь, когда они безобразничали в ее стенах, глаза были наполнены смыслом, цель имелась. У этих, бесновавшихся сегодня, не было ничего — ни ярости, ни цели, ни человеческого чувства, а головы, в которых уже властвовало дешевое пойло, отказывались и не желали хоть о чем-то думать.

Всякий раз, когда дискотека заканчивалась, церковь подолгу приходила в себя и всякий раз боялась, что больше не сможет устоять на земле, не сможет сберечь все, что хранилось в ее памяти. И куда исчезнет тогда — пережитое, выстраданное? В ненужную пустоту?

В тот вечер Валька Кривушина, когда допили вино и бутылку забросили в кусты, задрала вдруг подол коротенькой джинсовой юбки и вытащила из трусов маленький целлофановый пакетик, потрясла им перед подружками и похвалилась:

— Из Сибирска привезла — кайф!

— Чего-чего? — не поняли поначалу подружки.

— Того-того, — передразнила Валька. — Лошары деревенские! Говорю — кайф! Лучше всякой бурдомаги! Кто со мной попробовать хочет?

Подружки боязливо отодвинулись. Одно дело — из горлышка вино пить, а совсем другое — какие-то таблетки глотать!

— И фиг с вами, а я попробую!

Зацепила зубами угол пакетика, разорвала, выкатила таблетку на ладонь, глянула на нее, и отправила в рот. Постояла с закрытыми глазами, покачиваясь из стороны в сторону, и вдруг встрепенулась, взмахнув рукой:

— Пошли, лошары, шевели копытами!

Почти побежала в раскрытые двери, из которых бил неистовый крутящийся свет и неслись тугие удары тяжелого рока.

Прыгала Валька, скакала, будто непонятная волна несла ее, захлестнув с головой, и не хотелось из этой волны выбираться, хотелось плыть и плыть — еще дальше, еще быстрее, еще глубже. Сдернула с себя кофточку, вскинула над головой и начала ею размахивать.

— А-а-а! — в один голос заревели парни. — Валька, юбку давай! Стриптиз! По полной!

Болтались голые титьки, орали парни, а Валька, продолжая плыть в вязкой волне, захватившей без остатка, уже расстегивала джинсовую юбку. Но подружки опомнились, перехватили, вытащили на улицу, она отбивалась от них, визжала, будто ее резали, и вдруг внезапно обмякла, обвисла на чужих руках и начала блевать. Подружки, чтобы не замараться, бросили ее на траву, а на ветку повесили кофточку. Рассудили: проблюется, прочухается, сама оденется — не караулить же! И пошли на дискотеку, которая продолжалась.

Когда дискотека закончилась, они вернулись к клену, под которым оставили свою подруганку, но там было пусто. Висела лишь на прежнем месте, на ветке, кофточка, да валялась на земле джинсовая юбчонка. Кинулись искать и нашли Вальку под дальними тополями. Лежала она, раскинув ноги, в чем мать родила, храпела, как мужик, а трава вокруг была так истоптана, словно прогоняли здесь стадо быков.

Видеть и терпеть такие вечера церковь больше не могла. Силы ее иссякали, утекали бесследно, и она смиренно понимала, что грянул последний час стояния на земле. Но уходить, оставляя родные стены, пусть и поруганные, она не желала, она хотела уйти вместе с ними. Собрав последние силы, какие еще оставались, заставила вздрогнуть в прощальном усилии бревна, и они ей подчинились, разрывая все электрические провода, которые сразу же заискрили, задымились, впились цепкими огоньками в сухое дерево, и вот уже пламя неудержимо метнулось по стенам, вскинулось на потолок и загудело, набирая беспощадную силу.

Под утро церковь сгорела — дотла. Потушить ее не смогли.

Загрузка...