В минувшие советские времена в Сибирске выходили три газеты: областная, городская и молодежная. А еще имелось местное телевидение и радио. Но как только поменялась власть, на этом поле, раньше просторном, буйно и неудержимо зацвели новые цветы, порой совершенно диковинные. Количество газет исчислялось десятками, радиостанций имелось штук восемь, а телеканалов — пять. Пишущих, снимающих и говорящих требовалось все больше, и они откуда-то появлялись, образуя целое сословие — разношерстное, крикливое, зачастую глупое и не обученное, но с огромным, как дирижабль, самомнением.
Справиться с такой публикой — это, конечно, не для слабонервных. Но областная власть в лице Сергея Сергеевича Астахова справлялась успешно. Время от времени заместитель губернатора выдергивал к себе по одному главных редакторов, принимал их по-дружески, даже угощал кофе и коньячком, а курящим предлагал побаловаться гаванскими сигарами, хотя сам не курил и терпеть не мог табачного дыма. Но ради дела терпел. Да и выглядеть на таких встречах старался не большим начальником, а простецким мужиком, умеющим расположить к себе сидящего перед ним человека. Мог пожаловаться на тяжелую чиновничью долю, мог беззлобно поматериться — свои же люди! — и беседа складывалась уже не официальная, а вполне дружеская. Именно в таких беседах, а не с трибуны и не со сцены в микрофон озвучивал Сергей Сергеевич простой, как топорище, посыл: вы там, ребята, чего угодно можете писать, рассказывать и снимать, хоть расчлененку младенцев транслируйте, за это никто вас, кроме сердитых старушек, ругать не будет как-никак, а свобода слова нынче; но что касается областной власти — тут, извините, просим не рыпаться. А для того, чтобы не рыпались, мы вам с бюджетного стола немножко крошек отсыплем — кушайте на здоровье. Для тех, кто такого посыла не услышал, имелись налоговая инспекция, пожарная охрана, аренда за помещения и еще множество других организаций и обстоятельств. Но таких, слабослышащих, не находилось. Правда, трепыхались поначалу две газетки, но скоро исчезли.
А два года назад, благодаря стараниям все того же Сергея Сергеевича Астахова, власть отвалила новому сословию царский подарок — в самом центре города, на первом этаже бывшего НИИ цветных металлов, открыла Дом журналистов, в обиходе — домжур. Таджики сделали евроремонт, правда, корявый, но никто этой корявости не замечал, потому как взоры были обращены не к кабинетам, не к конференц-залу, а к бару, который исправно работал с полудня и до полуночи. В тесном зальчике дым плавал слоями, гул висел постоянный, а крики, битье посуды и, случалось, драки воспринимались посетителями как сама собой разумеющаяся принадлежность творческой жизни.
Ленечка Кравкин в тесном зальчике домжура засиживался едва ли не каждый вечер. Нравилось ему быть своим среди своих. Нравилось, что он здесь значимый человек. Ему всегда хотелось выделяться среди других, быть на виду, но не складывалось: школу окончил средненько, в пединституте осилил лишь два курса, а дальше начал вертеться и тыкаться в разные места, как маленький щенок, надеясь, что его угостят вкусненьким: тамада на свадьбах, рекламный агент, администратор в ресторане, даже пробовал торговать парфюмерией и посудой, но бизнес не пошел и не поехал, а вкусненького не перепало. Да и ладно бы со вкусненьким, перетерпел бы, другое мучило — он желал быть известным, чтобы на улице узнавали. Даже представлял: вот идет по проспекту, а прохожие смотрят, оглядываются, шепчут — смотри, смотри, это же тот самый! Но какая известность у рекламного агента или администратора в ресторане?
И вот, перепробовав на вкус и на цвет самые разные занятия, не найдя ни в одном из них удовольствия, Ленечка начал строчить заметки в молодежную газету. Получилось! Скоро его взяли в штат, и он подолгу любовался на свою фамилию, набранную крупным шрифтом: Леонид Кравков, наш специальный корреспондент. Писал бойко, много, чутко уловив главную потребность дня — хлестко, с пугающим заголовком и особо не заморачиваясь над фактами, если нужно, можно их и переформатировать, как выгодно.
Все бы хорошо, но Ленечке этого было мало. Всякий раз, когда смотрел он по ящику центральные каналы, он видел не московских теледив, а представлял на их месте самого себя. Он ведь тоже мог рассуждать о чем угодно, да и внешность, без лишней скромности — самая подходящая для экрана.
Но, опять же, пока не складывалось.
Однако Ленечка надежды не терял, мечту свою в угол не засовывал, а пока довольствовался тем, что имелось.
Всех поприветствовал, со всеми поздоровался, девушек обнимал и целовал в щечки, а приземлился за столик, за которым сидели, уже изрядно набравшись, Костя Гурьев и Вадик Киреев, оба с канала «Проспект» — тянуло его к телевизионщикам. От угощения, которое ему предложили, Ленечка отказался. Скороговоркой, как о деле обыденном, объяснил:
— Не могу, ребята, извиняйте, через два часа с Астаховым встречаюсь. Сообщил, что для серьезного разговора понадобился. Вот, пойду, куда деваться, а с запахом, сами понимаете…
Говорил, всем видом показывая, что ходить ему к заместителю губернатора не просто дело обыденное, а даже слегка надоевшее. Нравилось ему так говорить.
Но Костя Гурьев, который имел характер ехидный и скандальный, особенно когда принимал на грудь лишку, смазал всю картину: откинулся на стуле, сигарету изо рта вытащил и той же скороговоркой, пытаясь подражать Ленечке, зачастил:
— А один раз меня приняли даже за главнокомандующего… Литераторов часто вижу, с Пушкиным на одной ноге… Как там дальше? Ни хрена не помню… А! Вот… Так вы и пишете, и в журналы помещаете? Классику читай, Леня, Гоголя! Но плагиатом не занимайся! Господина Хлестакова не переплюнешь!
Конечно, следовало бы по традиции домжура заехать кулаком прямо в толстые губы Гурьева, широко растянутые в ухмылке, однако Ленечка перевел разговор на шутку:
— Начитанный ты у нас, Костя, даже завидно. Я тоже пойду в библиотеку, перечитаю…
— Читай, читай, а лучше водку пей…
Но тут разговор прервали. Подошли еще знакомые, и Ленечка, пользуясь моментом, быстро выскользнул из-за столика и в домжуре не задержался — прямиком на выход.
В приемной у кабинета Астахова появился он на полчаса раньше. Хотя и не поехал на троллейбусе и шел пешком, медленным шагом, а все равно время не израсходовал и поэтому сел на стул и с серьезным, деловым видом принялся листать свой ежедневник, будто бы искал нужную запись.
Прошло полчаса. Еще полчаса. В кабинет не приглашали. Дальше листать ежедневник было бы уже глупо. Ленечка отложил его в сторону, и в это время вышел Астахов. Торопливо кивнул и махнул рукой:
— Пошли, Леонид, в машине поговорим, времени у меня совсем нет.
А Ленечка-то настраивался на приятную беседу с кофе, коньячком и сигарами. Но — не вышло. Видно, неудачный день сегодня.
В машине Астахов быстро и толково поставил задачу: нужна «рыба», которую можно будет использовать для самых разных материалов; усилить тему гонений на Церковь коммунистами, так усилить, чтобы она звенела, и нужен, конечно, вывод…
— Вывод, сами понимаете, Леонид, однозначный — голосуйте сердцем. Разжевывать не буду. Сколько вам надо времени?
— Дня два, надо подумать.
— Думать, Леонид, некогда. Завтра вечером «рыба» у меня должна быть. А сейчас, извини, мы тебя высадим, я на встречу опаздываю.
Высадили Ленечку далеко от центра города и обратно, до домжура, ему пришлось добираться на перекладных.
На следующий день, к вечеру, «рыба» лежала на столе у Астахова. Он прочитал, одобрительно похлопал по бумажным листам и произнес свою любимую фразу:
— Отбросов нет, есть кадры.
В тот же вечер позвонил Леониду Кравкову, поблагодарил за работу и пообещал расплатиться за нее в самое ближайшее время.
в районном центре Первомайск ломали старую церковь.
Новое время рождало новые нужды, а они, в свою очередь, требовали свернуть колокольню, которая окончательно прохудилась от времени и непогоды. Зимой в щели попадал снег, летом и осенью — дождь; влага накапливалась, дерево гнило, стены и потолок отмокали и начинали «плакать». Слышался в непогоду ровный шорох — тяжелые капли летели вниз без перерыва. Ширпотреб, продукты, мебель, скобяной и иной товар — в церкви находился райповский склад — спешно накрывали кусками брезента, разодранными картонными ящиками, но защита получалась ненадежной, и тогда приходилось составлять акты на списание окаменевших муки и сахара, тазов, покрытых ржавчиной, и расквашенной в тесто вермишели.
В нынешнюю весну, когда стаял снег, акт на списание оказался таким внушительным, что райповское начальство решило навести порядок: колокольню свалить, сделать нормальную, на два ската, крышу и настелить шифер, чтобы никакая влага не просочилась.
За дело взялась бригада шабашников. Сколотил ее на скорую руку проворный мужик Шептун. Был он не из местных, приезжий, кормился разовыми заработками, которых ему вполне хватало на жизнь. Много ли надо бобылю, обитающему в маленькой избенке, где нет ни жены, ни детей… Странную свою фамилию Шептун не оправдывал: говорил громко, резко и коротко, даже когда беседовал с начальством:
— Сделаем, как в аптеке на весах сделаем! С деньгами не обманете? — И щурил желтоватые кошачьи глаза, потирая ладонью правую щеку, сплошь иссеченную мелкими белесыми шрамами. — Только, это, товар надо вывезти, народ у меня сборный, всякий… А казенные супы я уже хлебал, сытый.
За два дня товары вывезли; часть распихали по магазинам, подсобкам, а часть сложили для временного хранения в кочегарке и в гараже.
В опустелой церкви стало пусто и гулко. Через открытые двери сквозил ветер, но застоялый запах селедки, краски и керосина даже не шевельнулся от его дуновений — прочно висел, плотно. Валялись на полу куски брезента, разорванные картонные коробки, старые мешки, изъеденные мышами, разбитые деревянные ящики с торчащими наружу гвоздями. Все это под ногами шуршало, шаркало, стукало и шевелилось, словно живое. Сверху, через окна, забитые досками, просачивался косой свет июньского солнца, рассекал полумрак широкими лентами. В них густо дымилась пыль.
Мужики, когда вошли в церковь и свалили возле стены инструмент, замешкались, остановились, было им все-таки не по себе, неуютно, как в одежке с чужого плеча. Косились на Шептуна, ждали — что скажет? А тот помалкивал, стоял, сунув руки в карманы, и оглядывал, подняв голову, внутренность церкви. Цокал языком и пристукивал носком сапога в пол.
В широкий проем дверей, обитых изнутри и снаружи полосами железа, заглядывали ребятишки, первыми прибежавшие к церкви. Толкались локтями, шумно сопели, перешептывались, о чем-то спорили.
Шептун обернулся, увидел их и пугнул:
— А ну, мелочь пузатая, брысь! Чтоб я вас не видел! Брысь, кому сказал!
И ногой, для острастки, топнул. Ребятишки горохом ссыпались с крыльца. Шептун еще свистнул им вслед и скомандовал мужикам;
— Чего рты разинули?! Наверх давай, работать! Арбайтен, арбайтен, орднунг должен быть!
Колька Важенин, Афоня Бородкин и Антон Бахарев, торопясь и подталкивая друг друга, разобрали инструмент, полезли на колокольню, где снова замешкались, увидев с верхотуры знакомую округу. Там, внизу, все было понятным, близким, а вот предстоящая работа… Что ни говори, а все-таки держался, не отпускал неясный страх. Оглядывались, щурились на солнце и медлили.
— Эх, мать моя женщина! Дай рублишко заработать! — Колька первым скинул с себя оцепенение, поставил под ноги новую «Дружбу», канистру с бензином и похлопал ладонью по бревну, которое высохло до чистого звона и железной крепкости. — Налетай, мужики, Христос не выдаст, свинья не съест!
Колокольня была срублена в восьмерик, то есть в восемь углов, звонница, покрытая досками, покоилась на толстых стояках. План у Шептуна был простой: ободрать доски, в колокольне пропилить дыры, в дыры эти завести тросы, а внизу поставить трактора и лебедки. Рвануть посильнее — и все деревянное барахло свалится на землю.
— Посторонись! — дурашливо и громко закричал Колька. — Раздайся, грязь, говно плывет!
Дернул тросик стартера, бензопила рыкнула, завелась с первого раза и завизжала. Колька вздернул ее рывком, подступился к стене колокольни, и на темном дереве обозначился широкий порез. Брызнули янтарно-желтые опилки. Круто завоняло бензиновым чадом. Мужики, словно очнувшись, разом схватились за работу. К визгу бензопилы добавились скрип кованых гвоздей, выдираемых из дерева, ухающие шлепки досок, сброшенных на землю, и частый, торопливый перестук топоров.
Скоро на колокольне появилась первая дыра, затем вторая, и они стали зиять, как пустые глазницы. Церковь хрустела, расставаясь со своей плотью, и превращалась в жутковатое, уродливое сооружение, неизвестно зачем попавшее на приветливый и зеленый взгорок.
Следом за ребятишками приползли на шум и гром старухи. Прошаркали по земле резиновыми калошами и остановились в отдалении, испуганно сбившись в темную стайку. Крестились, охали, когда очередная доска или выпиленное бревно падали на землю, переговаривались, и голоса их, лишенные прежней молодой силы, шуршали, как сухая бумага:
— Помешала она, иродам, колокольня… Стояла, христовенькая, глаз радовала, а теперь и глянуть некуда будет.
— Помощников-то набрал, пердун чертов, одних пьяниц, добрый человек разве сподобится.
— Господи милосливый, меня венчали в ей, с Васей моим, на Николу-зимнего венчали^
— Руки, руки бы у их поотсохли!
Переговаривались старухи, шмыгали размокшими носами, но ни Шептун, ни мужики их не слышали, да и не видели, некогда было по сторонам глазеть.
К вечеру на звоннице остались только стропила, а колокольня светилась пропиленными дырами, и ярко желтели бока распиленных бревен.
Широкий разрез заката, распластанный на половину неба, съежился и погас. Долго густились сумерки, и лишь к полуночи на старую церковь опустилась полная темнота, скрыла дыры, раскиданные груды досок и одиноко торчавшие стояки. Медленно, напрягая силы, церковь стала приходить в себя. Разодранная, распиленная, она продолжала жить. Дух ее, растекаясь по самым дальним углам и пазам, чутко поднимался по уцелевшим бревнам наверх и собирал, сращивал все, что еще не разрушили, в единое целое. Тишина бережно снимала визги бензопилы, стук топоров и матерные голоса. Церковь снова начинала ощущать свои стены, макушку звонницы, но более всего — твердую землю под нижними венцами.
Оттуда, от земли, из самой ее глубины, прибывала сила, устремлялась ввысь, копилась в самой крайней точке звонницы и поднималась в небо. От земли — через церковь — в небо: словно кровь в жилах. Омытая ею, церковь становилась крепче, и уже не так остро ныли ее пропиленные раны.
На звоннице, где раньше высился крест, вспыхнуло в темноте светлое пятно. Это был белый голубь. Белый от клюва до кончика хвоста. Поджав крылья, он упирался розовыми лапками в расщепленное дерево и тихо ворковал. Бархатные звуки плавно спускались вниз. Если от земли шла сила, то от голубиного воркования в церковь вливалась живая жизнь. И пока она сохранялась в стенах, они крепились, стояли прочно, сопротивляясь до последней возможности, чтобы не рассыпаться в прах.
Дунул ветерок, залетая в распахнутые двери, по церкви прокатился шорох. Голубь отозвался бархатным воркованием. Церковь бережно подняла скользящий шорох с пола, пустила его по стенам, и он, разделившись на восемь частей, поднялся наверх и сомкнулся под розовыми лапками голубя.
Стены очистились. Все, что налипло на них за нынешний день, соскользнуло и растворилось. Церковь снова ощутила себя чистой, благостно стало, спокойно и на миг забылось о том, что с ней сотворили в минувший день.
Вдруг она различила на земле почти неслышные, неуверенные шаги и обнаружила у самого крыльца русого мальчика. Он был бос, на ногах густо гнездились цыпки, а кудрявые волосы на его голове казались светлым облачком. Мальчик замешкался, постоял в раздумье и поднялся с земли на нижнюю ступеньку крыльца. Замер перед громадой церкви и опустил тонкие руки; долго, с затаенной тревогой, смотрел в темень настежь распахнутых дверей. Церковь знала — чей это мальчик, знала его коротенькую судьбу, а еще — предвидела судьбу будущую и поэтому позвала внутрь. Он с готовностью отозвался. Поправил шаровары, сшитые из черного сатина и украшенные пестрыми заплатками, одернул синюю застиранную рубашку и стал одолевать одну ступеньку за другой, осторожно ставя ноги на теплые еще доски. Прошел в глубину церкви и снова остановился.
«Я нечаянно пришел. Проснулся и пришел. Меня никто не видел».
«Хорошо, что пришел, ты не мог не прийти. Я тебя позвала. Ты подрастешь, многое забудется, но настанет час, и ты все вспомнишь. Все… Я тебя благословляю на жизнь и на терпение в ней. Слушай…»
«Не понимаю я таких слов, я не знаю, зачем пришел…»
«Придет время — поймешь. А теперь — слушай…»
Забылись, ушли собственные страдания, осталась лишь тревога о будущей судьбе мальчика, до конца неясной, подернутой зыбкой дымкой, как степная дорога у горизонта.
«Слушай…»
Мальчик снова поднял кудрявую голову, и церковь увидела, как блеснули у него в глазах будущие слезы. Она накрыла его живым дыханием, оберегая хотя бы на время, напрягла память стен, и в них тихо-тихо зазвучал колокольный звон.
Белый голубь выструнился, быстро-быстро ударил белыми крыльями. Звон зазвучал сильнее, громче, церковь вложила в него последние силы, какие оставались после тяжелого дня, и добилась, чего ей желалось больше иных желаний — он окреп и пошел над землей плавными, тугими волнами. Мальчик прижал к груди руку и ощутил под ладонью горячее жжение — будто огонь вспыхнул. Было тепло, радостно, как еще никогда не было в его маленькой жизни.
«Мне светло здесь, я здесь останусь…»
«Ты здесь не останешься. Ты пойдешь в жизнь. Скоро наступит рассвет, ты проснешься, и эта ночь уйдет у тебя из памяти, но вернется… Ступай с Богом, иди и не оглядывайся…»
Мальчик послушно направился к выходу, спустился с крыльца на землю и пошел, не разбирая дороги, вороша босыми ногами сыпучую пыль.
Вослед ему пели колокола, как не пели они в лучшие свои времена.
— Баушке моей скажи! — Колька Важенин сплюнул сквозь зубы и вытер губы затерханным рукавом пиджака. — Из тебя прорицатель, как из меня партийный секретарь!
— Да честное слово! Своими ушами… И трезвый был, ни в одном глазу! Вышел на двор покурить и слышу — звенит… — Афоня Бородкин, тихий и всегда как бы растерянный мужик, хлопал выгоревшими ресницами и клялся, что слышал в яви и без обмана колокольный звон, мужики ему не верили, а он стоял на своем: — И вызванивало вот так вот — дин-ди-дон, дин-ди-дон…
— В зад тебе пистон! — ловко вставил Колька и, довольный, расхохотался — Кончай, Афоня, лапшу вешать — вкалывать надо! Бугор, давай приказание.
Шептун потер щеку, дольше обычного задержав ладонь, быстрым, скользящим взглядом окинул церковь и скомандовал:
— Хватай лом, Афоня, и наверх, чтобы в ушах не звенело. Трактора подойдут, будем троса заводить. Шустрей, ударники, арбайтен!
— А я, это, боюсь, мужики… Шептун, боюсь я… — Афоня дергал острым плечом и пятился назад. — Я, пожалуй, откажусь, мне и доли не надо…
— У тебя ее и нет! — И без того тонкие, бескровные губы Шептуна вытянулись, как лезвия. Лицо заострилось, глаза заузились до махоньких щелок. Он умел подчинять людей. Такой костоломной силой дохнуло на Афоню, что тот сразу свял. Молчком потрусил к крыльцу церкви.
За ним потянулись и остальные мужики.
— Вот так. Так оно лучше. Орднунг! — сказал Шептун, глядя им в спину, и потер щеку ладонью.
След в след за шабашниками, как и вчера, появились ребятишки, а за ними — старухи. Мелюзга, опасливо озираясь, кинулась разглядывать церковь и сброшенные доски, а старухи приступом подступили к Шептуну:
— Грех на тебе будет! Слыхал седни, как она звенела, сердешная!
— Ты чего же с ума-то слазишь!
— Да им сатана владает, сатана им водит!
Старухи горячились, шумели, подступали ближе. Шептун щурил желтоватые кошачьи глаза, смотрел на старух и не уступал им ни сантиметра. Вдруг качнулся с носков на пятки, оскалился, словно собирался кусаться, и засвистел, громко и точно передавая мелодию: «Двадцать второго июня, ровно в четыре часа, Киев бомбили, нам объявили, что началася война…» Старухи от его свиста опешили, чуть отступились, и Шептун, круто повернувшись, пошел прочь. «Перешницы старые, вешалки худые! — Шел и сплевывал себе под ноги. — Церковь они жалеют, над старым гнильем плачут! А кто людей пожалеет?! Вот меня кто жалел?! Наказаньем пугать вздумали! Да я давным-давно отбоялся! Бога, черта, дьявола — всех!»
Действительно, бояться Шептун уже давно никого не боялся. Да и чем можно напугать человека, который повоевал на войне, побывал в немецком плену, а в довесок, для ровного счета, отведал еще лагерей в окрестностях далекой северной Воркуты.
На ходу он поднял голову, увидел все еще стоявшую колокольню и сцепил зубы: «Свернуть, свернуть к чертовой матери!» Поднялся наверх и матерно заорал на мужиков, что шевелятся они слишком медленно.
К обеду два трактора притащили на больших деревянных санях лебедки, которые быстро сгрузили на землю, установили и принялись заводить на колокольню тросы.
— На макушку, на макушку еще один! — командовал Шептун, и голос у него срывался от нетерпения. — Колька! Давай наверх!
Колька натянул металлические когти, с какими лазят на телеграфные столбы, и полез по стояку на самый верх звонницы. Добрался, вытащил из-за пояса выдергу, собираясь оторвать пару досок и завести трос. Но держать выдергу одной рукой было неудобно, тогда он поднялся чуть выше, спружинил ногами, чтобы когти глубже вошли в дерево, примерился к крайне доске и вдруг почуял, что на него кто-то смотрит. В упор. Вскинул глаза. На потрескавшемся, почти черном основании, где раньше был крест, сидел белый голубь. Смотрел, не смаргивая, и глаза его были человеческими. Взгляд их насквозь, навылет, просекал Кольку, его прошлую и нынешнюю жизнь, и уходил дальше, угадывая и будущую. Ноги у Кольки задрожали, правый коготь зашевелился, вылезая из дерева. Он уронил выдергу и намертво вцепился в стояк.
— Бере-ги-и-и-сь! — заорали мужики, увидев выдергу, которая кувыркалась в воздухе. К счастью, она никого не задела. С грохотом упала на доски, вздыбила пыль.
Мужики кричали, материли Кольку, но тот не слышал. Руки будто вросли в дерево, и он боялся пошевелиться. Но все-таки пересилил себя, вытянул шею и посмотрел вверх. Взгляд у голубя был прежним — человеческий. Так смотрят, когда хотят навсегда запомнить. Колька лихорадочно дернул ногой, вытащил заостренный носок когтя из дерева и пополз вниз, обдирая живот и руки.
— Придурок! Чокнулся?! Выдергой по башке, а?! — Тонко, по-бабьи, голосил Афоня.
У Кольки чакали зубы, заикаясь, он едва выговорил:
— Голова закружилась… Чуть не брякнулся… Вниз сведите, ноги не идут…
Его подхватили под руки, свели вниз. В переулке положили под крапиву, где была тень.
— Может, приглядеть? — обеспокоился Афоня.
Антон Бахарев пожевал губы и кратко обнадежил:
— Обыгатся.
Когда мужики отошли, Колька вскинул голову и глянул на звонницу. Голубя там уже не было. По стояку карабкался вверх сам Шептун. Добрался, оторвал доски, на веревке подтянул трос, закрепил его и быстро спустился вниз — будто век по верхотуре лазил. «Вот, черт, ничего не боится!» — позавидовал Колька, неуверенно поднимаясь на ноги, которые все еще подрагивали в коленях. Прошелся туда-сюда, отдышался, и страх понемногу стал его отпускать. Колька подумал: «Может, привиделась вся эта ерунда? Точняк — привиделась!» Ободрился, искренне желая поверить, что так и есть. С кем не бывает? Утром с похмелья не жрал как следует, а тут жара, да еще на высоте… Встряхнулся молодым петушком, и ему стало совсем легко.
Направился к церкви, но тут появился в переулке — как из-под земли вылупился! — Федя-Пешеход. Пересек дорогу и звонким, вздрагивающим голоском пропел:
— Коля, Коля, Николаша, я приду, а ты встречай! Дилинь, дилинь! А?
— Иди ты! — отмахнулся Колька. — Не до тебя…
Но Федя не уходил, заступая ему дорогу. Быстро, по-птичьи перебирал ногами, обутыми в старые ботинки без шнурков, и ворошил пыль.
Федю-Пешехода в Первомайске знали все — от мала до велика. Он не имел ни угла, ни дома, всю жизнь бродяжил, ночуя где придется: возле порога в домах у сердобольных хозяев, в банях, в хлевах вместе с коровами, в кочегарках, а летом и вовсе — под любым кустом или забором. Все свои пожитки Федя носил на себе: ботинки без шнурков, брезентовые штаны, подпоясанные солдатским ремнем, дыроватый свитер и старенькмй пиджачишко, увешанный сверху донизу разнокалиберными значками. Федя с одинаковой радостью цеплял октябрятскую звездочку, «Отличник Советской Армии», «Ударник коммунистического труда», «Народный дружинник»… — чем награждали его шутники, то он прикалывал и привинчивал. А еще Федя носил на спине тощий мешок, в котором лежала зимняя амуниция: черные подшитые валенки, фуфайка и шапка. Но главным богатством была балалайка. С шелковым бантом, теперь уже непонятно какого цвета, залепленная в иных местах синей изолентой, она висела на тонкой витой веревочке, перекинутой через плечо, и всегда была под рукой. В любой момент Федя мог подхватить ее и ударить по струнам. Играл он так истово, что балалайка начинала петь человеческим голосом, а сам он плакал.
Сейчас Федя суетился перед Колькой, заступая ему дорогу, и не пускал к церкви. Дергал головой, размахивал руками, наклонялся то в одну, то в другую сторону — весь разом двигался, словно был на шарнирах.
— С коня упал? — изумленно вытаращился на него Колька. — Чего мельтесишь?
— Не ходи туда, не надо туда ходить! — заторопился Федя, не уставая перебирать ногами. Он всегда ими перебирал, даже во сне, за что и прозвали его Пешеходом. — Там худо, ой худо, а станет еще хужее!
— Да ладно! — Колька осерчал и сдвинул его в сторону. — Не каркай! Хужее не будет!
Федя проводил его долгим, тоскливым взглядом, встрепенулся и быстрым, прискакивающим шагом заторопился из переулка на площадь перед церковью. Там прибился к старухам и стал взмахивать обеими руками, словно подавал знак шабашникам, чтобы они бросали работу.
А работа у них шла наперекосяк, через пень-колоду: одна лебедка оказалась неисправной, ДТ-54 заглох и не заводился, вдобавок потеряли, пока шарашились с Колькой, стартер от бензопилы и теперь никак не могли найти его между досок. Шептун метался то на колокольню, то вниз, материл мужиков и, в конце концов не выдержав, отодвинул в сторону тракториста, завел ДТ-54 и сам полез в кабину. Его кошачьи глаза поблескивали и светились, словно он смотрел ими из темного угла.
Оба трактора взревели, медленно поползли, оставляя за собой рубчатые следы от гусениц. Тросы натянулись и прочеркнули собой черные линии, которые разом соединили тракторы и колокольню. Еще одна такая линия соскользнула сверху к исправной лебедке. Мужики спустились вниз, отошли на безопасное расстояние.
— Давай! Наяривай!
Тросы натянулись и задрожали. Старухи ахнули, а старое дерево церкви отозвалось треском. Тракторы заревели сильнее, буровили землю гусеницами на одном месте.
Колокольня стояла.
Федя выскользнул из кучки плачущих старух, пересек площадь и оказался на том самом месте, куда должны были обрушиться доски и бревна. Передернул балалайку на грудь и заиграл. Правая рука неуловимо порхала над инструментом, и три струны, соединив свои звуки в один, запричитали голосом плакальщицы, как по покойнику.
Звенели тросы, орали моторы, вверху трещали потревоженные бревна, а внизу бились в проворных Фединых руках струны, и голос их был самым слышным посреди остального шума. Федя плакал. Из крепко прижмуренных глаз выдавливались мелкие слезы, без остатка терялись в морщинах и в жиденькой бороде.
Шабашники опамятовались, заорали, чтобы он убегал. Но Федя их не слышал, а Шептун из кабины не видел его и продолжал на яростных оборотах выжимать из мотора последние силы — гусеницы уже выгребли две большие ямы.
Федя играл.
Кинулся через площадь сломя голову Афоня. Добежал до трактора, закричал, замахал руками, подавая знаки Шептуну, чтобы тот заглушил мотор. Но мотор заглох сам. Трактор чуть сдал назад, трос обмяк и провис. Колокольня на этот раз устояла. Шептун выскочил из кабины, увидел Федю возле церкви и бросился к нему. Федя его не испугался, но играть перестал и балалайку задвинул за спину. Стоял на прежнем месте, молчал и не шевелился. Но, когда Шептун протянул руку, чтобы схватить его за шкирку и дать выволочку, неожиданно выкрикнул плачущим, срывающимся голосом:
— Рога! Рога выросли! Худо будет, у него рога выросли!
Шептун схватился за голову — никаких рогов не было. А Федя не умолкал:
— Рога! Рога растут!
— Недоумок! В тюрягу бы из-за тебя упекли! — Шептун замахнулся, но ударить не посмел. Выругался и опустил руку
Колокольню в тот день свалить так и не удалось, а ночью снова «заговорили» давно снятые колокола.
Рано утром появился возле церкви инструктор райкома партии Ветров. Он только что получил от первого секретаря строжайший наказ: слухи о колокольном звоне немедленно пресечь, а саму колокольню сегодня же свернуть. И все это — под личную ответственность. Она у Ветрова была, хотя проработал он в райкоме всего лишь три месяца. А до этого, придя из армии, где дослужился от рядового до старшины, год просидел на районном ДОСААФе и военной закваски растерять не успел: раз приказ отдан, надо его — кровь из носу! — выполнять.
На площади было еще пусто, и Ветров первым делом провел рекогносцировку на местности: оглядел тракторы, лебедки, тросы, прикинул на глазок траекторию падающей колокольни и пришел к выводу, что бревна или доски могут долететь до тракторов. А это уже техника безопасности — ее надо соблюдать. Сел за рычаги и отогнал тракторы в сторону. «Ротозейство элементарное, а после слухи всякие поползут…» — думал он, довольный своей предусмотрительностью.
После этого зашел в церковь и сразу же наткнулся на Федю-Пешехода. Тот безмятежно спал у стены. Под головой — мешок с веревочными лямками, а под рукой — балалайка. Во сне перебирал ногами, словно куда-то торопился, боясь опоздать. Ветров растормошил его, поднял и стал выталкивать на улицу. Но Федя заупрямился, упирался и выходить не желал. Моргал заспанными глазами и тыкал указательным пальцем вверх:
— Нельзя уходить! Упадет она! Падет и придавит! Всех придавит!
— Давай шевелись! — торопил его Ветров, цепко ухватив за пиджачишко. — Свободен! Руби строевым на оправку!
Вытолкал Федю на крыльцо и дальше, продолжая держать рукой за пиджачишко, дотолкал до самого переулка. Напоследок дал напутствие:
— Сделай так, чтобы я тебя долго искал. И не вздумай народ баламутить — в КПЗ[6] посажу!
К этому времени один за другим стали подтягиваться шабашники. Ветров оставил Федю и прямым ходом двинулся к Шептуну, сразу же начал отчитывать:
— Вы что, до ноябрьских праздников ковыряться здесь будете?! Знаете, какие слухи по райцентру идут?! Официально, товарищ Шептун, предупреждаю, это — политическое дело. К обеду чтоб все закончили!
Красивое, молодое лицо Ветрова было суровым, как на плакатах в коридоре райкома. Шептун, наученный в свое время долгими допросами, людей с такими лицами опасался. Не боялся, нет, а именно опасался. Слушал и не возражал. Про себя думал: «Сопляк! Показал бы я тебе в другом месте небо с тряпочку!» Вслух же сказал:
— К обеду свернем — не беспокойтесь.
Ветров кивнул, принимая заверение, а Шептун заторопился к трактору.
К церкви снова собирались старухи, снова переговаривались, ахали, охали, ругали начальников и шабашников. Оставленный без надзора, к старухам тут же прибился Федя. Уселся прямо на землю, пристроил на коленях балалайку и добыл из нее плачущий голос.
Но в этот раз Федя играл недолго.
Ветров добежал до магазина, позвонил в райотдел, и скоро на «газике» примчались два милиционера. Растолкали старух, подхватили Федю под тонкие руки, впихнули его вместе с балалайкой в кабину и увезли.
— И вам советую помалкивать, предупредил Ветров старух. — Развели тут, понимаешь, поминки… Помалкивать! Ясно?
Старухи испуганно смолкли.
Тракторы взревели разом. В помощь им заскрипела лебедка, и провисшие тросы стали медленно натягиваться. Скоро они натянулись до упора и затрепетали, будто под ветром. На колокольне родился глухой треск.
Недалеко от тракторов сбились в стайку ребятишки и отчаянно спорили; один из них, кудрявый, с густой россыпью веснушек на носу, указывал рукой на колокольню и запальчиво кричал:
— Да вон же он, вон, наверху сидит! Белый!
— Где? Где? — перебивали его дружки. — Где твой голубь?!
— Глаза разуйте!
— Да нету его!
Конопатый тянулся на цыпочках, смотрел на колокольню и твердил:
— Вон сидит, белый!
Треск на колокольне нарастал, будто сухую палку ломали через колено. Тросы врезались в дерево, разрывали его, крошили в рваные щепки, и они, оторвавшись, долго кружились в воздухе, прежде чем упасть на землю. Казалось, что трещит и разламывается вся церковь — до основания.
— Да-вай! Го-о-ни! — размахивал обеими руками Шептун.
Тракторы взревели еще громче. Треск ослаб, а из основания колокольни вывернулось бревно, повисло, застряв одним концом в пазу, сама колокольня накренилась, подламываясь у основания, и медленно повалилась вниз, страшно задирая разломленные концы бревен, сверкающие желтизной. Все разом встало, как с ног на голову, и с тяжким утробным звуком грохнулось в землю. Земля вздрогнула. Черный гриб пыли вздыбился под самое небо.
— Летит! Летит! — отчаянно закричал конопатый мальчишка. — Летит!
Но дружки его ничего не видели и верить ему не хотели. А мальчишка не обманывал, он говорил правду, потому что, действительно, видел: из самой середины пыльного гриба взмыл голубь. Он быстро-быстро взмахивал крыльями и отвесно, белой тающей точкой уходил в небо. Оставался за ним ровный, чистый след — будто одинокая капля дождя скатывалась по грязному стеклу. Но вот след исчез, а пыль медленно начала оседать на груду переломанного дерева.
Больше смотреть было нечего.
Пошабашили.
За церковью щетинилось скобоченными крестами старое кладбище, затянутое высокой крапивой и белесыми метелками приторно пахнущей полыни. Здесь, прячась в бурьяне от начальства и жен, частенько собирались мужики, чтобы выпить. Между могильными холмиками валялись разбитые бутылки, вспоротые консервные банки, принесенные и забытые стаканы, и на всем лежала цепкая пыль, не смываемая даже дождями. Тут же, между могилок, бродили беспризорные телята. Один из них нечаянно наткнулся на шабашников, подпрыгнул, вскидывая задние ноги, мекнул и бросился в сторону, торчком поставив пестрый хвост.
— Эх, свеженинки бы! Колька, лови, жаркое сделаем! — Шептун сунул два пальца в рот, пронзительно свистнул, и телок, еще раз взбрыкнув, наддал ходу, скрылся за высокими тополями.
Колька на крик и свист Шептуна не отозвался. Сидел, спиной привалившись к старому кресту, и, казалось, дремал. Его худые, жилистые руки, безвольно лежавшие на коленях, чуть заметно вздрагивали. Остальные мужики тоже помалкивали, неторопливо закусывая и покуривая. Не было у них радости, какая бывает обычно после удачно сделанной и денежной работы. Не ладился разговор, не вспыхивало веселое настроение. Шептун пытался расшевелить: ободрить мужиков, но не получалось. Уж на что Колька — оторва, и тот припух. Неужели испугались, что колокольню свернули? «Сидят, как дерьма наелись…» — подумал Шептун и скомандовал:
— Наливай, Афоня!
Афоня потянул руку к бутылке, но тут же отдернул ее, словно обжегся, вскинул глаза и растерянно, с перерывом, выговорил:
— Ты… откуда?
Прямо перед шабашниками стоял столбиком конопатый мальчишка, неизвестно откуда явившийся — до того тихо, что никто и не слышал. Поддергивал на животе сатиновые шаровары и швыркал разбухшим носом, под которым запеклась кровь.
— Здорово, земляк! — Шептун с прищуром глядел на мальчишку. — Откуда свалился? С неба? А нос кто расквасил?
— Я от церкви пришел, а нос… с нашими подрался. Дяденьки, вы голубя на церкви видели? Белого… Я своими глазами, а мне никто не верит, вот и подрались…
— Какой голубь? — быстро переспросил Колька, разом встряхиваясь от дремоты; отлепился от креста и даже на ноги поднялся.
— Ну, белый! — досадуя на непонятливость, заторопился мальчишка. — Он на самом верху сидел, а когда бревна упали — полетел.
— М-м-м… — Шептун потер щеку, и на скулах у него каменно выступили желваки. — То звон, то голуби… Вы что, мужики, белены натрескались? И ты, мелкий, туда же! Значит так, больше про это ни слова! Услышу — сам пасть запечатаю! — Сжал сухой, костистый кулак, ткнул им перед собой в пространство и сразу разжал. Никиту по радио слушайте, он обещал последнего попа показать, специально для вас покажет. Не было никакого звона и голубя не было! Понятно? И ты, парень, забудь! Конфет хочешь? Тебя как зовут? Да ты садись ближе. Как, говоришь, зовут?
— Алексеем меня зовут, Богатырев я.
— Погоди, погоди, — вмешался в разговор Афоня. — Ильи Богатырева?
— Ну, — отозвался мальчишка.
— Ясно. — Шептун потер щеку и спросил: — Водку- то пьешь, Алексей?
— Не, раз попробовал, блевал, блевал — не хочу.
— Значит, и наливать тебе не будем, конфеты жуй, Галька-продавщица как знала, что ты придешь, на сдачу всучила. Жуй, весь кулек себе забирай. Афоня, уснул?
Афоня спохватился и набухал полные стаканы. Колька первым схватил долю, остальные, не отставая от него, пили так же торопливо и жадно, как в последний раз. Все, кроме Шептуна, быстро хмелели. Алешке сунули кулек из серой пористой бумаги, в котором конфеты-подушечки слиплись в один комок, он их отрывал кусочками, жевал и не чувствовал во рту сладости. Думал: «Неужели они голубя не видели? Наверно, видели, только говорить не хотят. Может, боятся? А кого им бояться? Вон какие большие… Еще раз спросить?» Но спросить не насмеливался и продолжал сидеть возле шабашников, слушая их пьяные разговоры.
— Война скоро будет! К тому все идет! — перекрикивая остальных, надсажался Афоня. Переродился он прямо на глазах: шумел, размахивал руками, во взгляде его, всегда растерянном и виноватом, засветился злой огонек. — Американцы, как пить дать, полезут! Вот и война!
— Тебе, Афоня, с бабой спать надоело? — поддел его Шептун. — Желаешь с винтовкой в обнимку лежать?
— Все равно начнется! — Афоня поднялся на ноги, его мотнуло, и он уцепился за крест, под которым сидел Колька. — Начнется — я первым пойду! Пойду! Я наводчиком, на фронте… Слышите? Сто пятый истребительно-противотанковый полк! Я на прямую наводку выскакивал! Я — Афанасий Бородкин! Командир полка лично награждал! Я на фронте человеком был! Я Афанасием Бородкиным был! А здесь — Афоня… Война случится — пойду! И опять Афанасием Бородкиным стану. Я от природы наводчик!
— Да сядь ты, наводчик! Если охота — иди, воюй! Кто держит?! Не навоевался он… Да сядь ты! — Шептун ухватил Афоню за штанину, усадил на землю, но тот вскочил, дернул воротник рубахи, с такой силой дернул, что посыпались разнокалиберные пуговицы, и неожиданно запел сразу окрепшим и ничуть не пьяным голосом:
— Артиллеристы! Сталин дал приказ!
Вперед, вперед зовет Отчизна нас,
Из сотен тысяч батарей,
За слезы наших матерей,
Огонь! Огонь! Огонь!
— Огонь! — кричал Афоня и притопывал ногами, будто ему жгло пятки. — По танкам противника! Бронебойным! Огонь! |
Его опять сдернули на землю, сунули стакан с водкой — лишь бы умолк…
— Мужики, на фронт хочу, я там человеком был… Афоня затряс головой, расплескал водку себе на колени, и лицо его с жесткой, давно не бритой щетиной, кривилось, как от сильной боли.
Колька сдернул с себя пиджак, свернул и положил в изголовье могильного холмика. Афоню повалили головой на пиджак, удобней выпрямили ему ноги, и он сразу уснул.
Спьяну никто не заметил, что на Первомайск наползла громадная туча в фиолетово-белесых завивах. Подсвеченная снизу закатным солнцем, она громоздилась до самой верхушки небесного купола и не оставляла светлых зазоров. Темная, будто по линейке отчеркнутая, полоса, так же стремительно, как и туча, понеслась по земле, стирая солнечный луч. Докатилась до шабашников, замерла на миг перед старым крестом и устремилась дальше. Лица мужиков, накрытые тенью, сразу стали старей и пьянее, чем были на самом деле. Алешка заметил эту скорую перемену и остро, до незнаемой раньше боли, пожалел их всех. Ему захотелось сказать им что-нибудь ласковое, утешительное, но он не знал — что. И просто жалел. Шептун заметил его взгляд, спросил:
— Что, парень, невесело?
Алешка вопроса не понял и пожал плечами.
— Мужики! Колокольни-то нет! ошалело вскинулся Колька. — Нет колокольни! Гляжу, гляжу — чего не хватает? Ее не хватает! Пацанами в бору заблудимся, р-раз на сосну, вон она — колокольня. И подались к деревне. Всегда выручала…
— Заткнись! — не поднимаясь, Шептун ухватил Кольку за плечо и так тряхнул, что голова у того болтанулась из стороны в сторону. Сказал же — хватит! Все! По домам разбегаемся! Дождь вон…
Антон Бахарев словно этих слов и ждал. Поднялся, подумал, глухо уронил:
— Хреново.
И зашагал, широко раскидывая крепкие, литые ноги.
Оставались еще Шептун, Колька и Афоня, спавший у могильного холмика. Алешка тоже не уходил. Он все надеялся дождаться ответа на свой вопрос о голубе. После липких, приторно-сладких конфет его подташнивало, хотелось пить, но он терпел.
Шептун и Колька растормошили Афоню, закинули его руки себе на плечи и потащили, покачиваясь и спотыкаясь на каждом шагу. Носки афониных сапог бороздили по пыльному чертополоху и оставляли за собой две примятых извилистых полосы. Алешка брел следом, старался не наступать на эти полосы, и ему по- прежнему было жаль мужиков, а еще он жалел каких-то других людей, далеких от него и неизвестных ему. Совсем близко, на подступе, стояли слезы.
Первые капли дождя шлепнулись на листья лопухов, и на старом кладбище стал вызревать прерывистый шорох. Телята разбежались, ни одной живой души вокруг не маячило, только шарашились три мужика, да брел за ними, не отставая, мальчишка.
Церковь без колокольни присела, стала похожа на большой и заброшенный сарай, будто расплющилась. Груда переломанных, покореженных досок и бревен все еще ощутимо пахла многолетней пылью. На крайнем, далеко отлетевшем бревне сидел Федя-Пешеход, полой пиджака прикрывал балалайку и молча, не шевелясь, смотрел на мужиков. Шептун заметил его, дернулся и потащил Афоню, а вместе с ним и Кольку, как трактор. Федя проводил их долгим взглядом, сдвинулся с насиженного места и направился в церковь. В милиции ему строго-настрого запретили здесь появляться, но Федя, согласно кивнув головой, сразу же забыл суровый наказ и шел теперь туда, где, ему хотелось быть.
Афоня жил на самой окраине Первомайска. Пришлось долго петлять по кривым переулкам, пока не выбрались к старому домику с прогнувшейся крышей.
Навстречу выскочила худая, простоволосая баба. Ноги у нее бугрились синими шишками взбухших вен, а на ногах были глубокие резиновые калоши. Не останавливаясь, баба на ходу скинула одну из них, цепко ухватила в правую руку, и не успели мужики моргнуть, как калоша загуляла по Афониной голове. Отскакивали от подошвы засохшие куски грязи и куриного помета, Афоня что-то испуганно бормотал, а баба молчала и продолжала лупить мужа, плотно поджав блеклые, выцветшие губы.
— Ша! — первым опомнился Шептун и выбил ребром ладони калошу. — Размахалась, каракатица!
Баба задохнулась, сжимая и разжимая пальцы, в которых только что была калоша, поняла, что больше ей бить Афоню не дозволят, и тогда плюнула ему в лицо. Крутнулась, и только подол старой юбки мелькнул в дверном проеме. Дверь хлопнула, звякнул изнутри крючок.
Стучаться, чтобы завести Афоню в дом, не стали, понятно было, что сердитая баба не отзовется и дверь не откроет. Завели Афоню в летнюю кухню, сколоченную из неошкуренного горбыля, усадили на лавку, подолом рубахи вытерли лицо. Он сидел, прислонившись к неровной стене, закрыв глаза, и казалось, что спит. Но — нет. Поднял голову, испытующе взглянул на Шептуна и заговорил не пьяным, а совершенно трезвым голосом:
— Она не потому, что я загулял. Она молится. С войны еще, когда девкой меня ждала. А я вот… Нам что, Шептун, жрать нечего? Калымить можно и в другом месте. Скажешь, раньше, до нас, стали рушить… Но то не считается, то — другие, а мы…
Шептун молчал, поставив на колени сухие, сжатые кулаки. Ожидалось, что он властно прикрикнет, заставит замолчать, но он даже не шелохнулся, лишь кулаки на коленях вдрагивали. Колька курил, надсадно кашлял, колесом выгибая худую спину, и старался не смотреть на парнишку Всякий раз, когда он взглядывал на него, начинал чудиться белый голубь, и возвращался страх, пережитый на колокольне.
По крыше летней кухни с шелестом выстилался упругий, обложной дождь. Лампочка под потолком светила вполнакала, готовая вот-вот потухнуть, и лица мужиков были темны, как и в тот момент, когда густая тень стерла солнечный свет на кладбище.
— Я пойду, — сказал Алешка. — Пойду, а то дома ругаться будут.
Мужики на его голос не отозвались, и он вышел под дождь. Прикрыл за собой легонькую фанерную дверку, на ощупь нашел калитку и побрел по переулку, ничего не различая в темноте. Но скоро глаза обвыклись, стали различимы дома, ограды из штакетника и старые, высокие тополя, густую листву которых дождь пробивал слабо, и под ними было почти сухо.
«Не захотели они правду сказать, видели они голубя, а не говорят… Они… — Алешка замер, пораженный своей догадкой. — Они боятся сказать, что видели… Почему боятся? Жалко мне их…»
Сзади затопали быстрые шаги, Алешка обернулся, и его тут же схватили за плечи твердые руки.
— Стой, парень. Сказать хочу — если голубя видел, значит, он был. Значит, так надо. Мне уже не увидеть. Не обижайся на нас, парень, слышишь?
Если бы не голос — лицо в темноте едва маячило — Алешка и не поверил бы, что его догнал Шептун. Но это был именно он. Мокрый, и жесткий, будто свитый из твердых веревок. Он прижал Алешку к себе, наклонился над ним и еще раз спросил:
Ты меня, парень, слышишь?
— Слышу, — отозвался Алешка. — Я и не обижаюсь, мне жалко…
В груди у Шептуна булькнуло, он еще крепче притиснул к себе Алешку, наклонился к нему совсем близко:
— Не обижайся, парень…
Оттолкнул его от себя и исчез в темноте.
Алешка постоял, прислушиваясь к затухающим шагам, передернул продрогшими плечами и быстро побежал к дому, пытаясь на ходу согреться.