Едва мы ступили на мыс Шмидта, как последние просветы в небе завалило тяжелыми, чернильного цвета тучами. Так, очевидно, за спелеологами обвал закрывает вход в пещеру. Ощущение неприятное. Между землей и небом слишком маленькое пространство, чтобы дышать свободно. Черные осокори тундры, черные мерзлотные озера, черные сопки у горизонта, черный поселок с темной галькой на дорожках. Сырое, студеное дыхание Ледовитого океана. Потом дождь, холодный, изматывающий, беспросветный.
Двухэтажная деревянная гостиница как муравейник. В умывальник с утра длинная, нетерпеливая очередь. Всем хочется успеть в столовую, единственную в радиусе тысячи километров.
Проглотив традиционные биточки с лапшой, мы, поеживаясь от мокрого ветра, направились в метеоцентр.
В серых от дождя домах за кружевными занавесочками радиоприемники вежливо докладывали утренние новости. Кто-то свободный от службы крутил заигранную «Голубку». «В дальнем чужо-о-м краю ты вспомни любо-о-о-вь мою». Кругом ни кустика, ни клочка травы. Совсем не видно детей. Самый край Крайнего Севера.
Метеоцентр — автономный поселочек в полукилометре от Шмидта. Это заполярный аванпост Сибирского отделения Академии наук. Около 69 параллели северной широты несколько молодых людей в пургу, стужу и дождь аккуратно снимают показания самописцев: куда и как дует ветер, велики ли давление и влажность и как ведет себя солнце. Валя Спивак, техник-геофизик из Новосибирска, провела нас в лабораторию космических лучей. В темных, без окон, довольно тесных комнатках хранили молчание образованные, пунктуальные машины. Для них эта глухая темнота, триста кубометров, вырванных из огромных побережных просторов, напитаны стремительной, напряженной жизнью. Вот из космических глубин вынырнул шальной, озабоченный нейтрон. Пусть себе бежит — он уже замечен и учтен. В холодном, зимнем небе колышутся многоцветные зыбкие занавеси, они причудливы, как калейдоскоп. Несколько минут — и сияние, поиграв, умрет. Но просветленное око объектива уже запечатлело в зернах фотопленки его мгновенную жизнь. Магнитные бури, космический дождь, почти неуловимые приметы крохотных пришельцев из космоса — все это виднее здесь, вдали от городов и радиовышек, лабораторий и ускорителей. Десять лет слушает космос мыс Шмидта. Станцией руководит выпускница Днепропетровского университета Лена Кубышкина. Она в отпуске, на Большой земле. Когда заговорили об отпусках, я вспомнила, как радиотехник в Полярном наносил на рейку карты зарубки — по числу дней до отпуска. Каждый вечер он радостно вычеркивал по зарубке. Когда мы прилетели, крестики заняли уже почти все. Оставалось совсем немного, и Миша не спал по ночам. Бывалые полярники говорят, что поначалу у всех так. Потом одни остепеняются, привыкают, годами не ездят в отпуск. У других же, как ни привязаны к Арктике, тоска по материку остается на всю жизнь.
Вечером в клубе крутили кино, потом сами собой в фойе зародились танцы. В блокноте Харитонова есть запись:
«Тундрой пропахший, костром прожженный, месяц целый не евший досыта, я танцевал с рыбацкими женами у океана, на мысе Шмидта».
В номере было пусто. Мои соседки, две миловидные чукчанки с одинаковыми, до плеч жидкими косичками, отправились на танцы. Они учили малышей где-то в Чаунском районе и ехали на учительскую конференцию в Анадырь. Обе девушки были одеты как все молодые сельские учительницы, лишь на ногах у них красовались не туфельки, а торбаза из крепкого волчьего камоса, красиво расшитые цветным сукном. Третью соседку я никогда не видела. Однако она была, потому что по утрам из-под плюшевого одеяла торчала русая макушка с жестким детским хохолком и посреди номера, носами друг к другу, валялись коричневые лодочки на шпильке. Наверное, на Шмидте очень мало было девчонок.
Дождило, беспокоился океан, наваливались промозглые, душные туманы. Вскоре транзитникам стало известно, что на Шмидте «сухой закон». И в гостинице мало-помалу воцарился дух трезвой, раздражительной меланхолии. На фоне понурых, бездельничающих фигур резко бросался в глаза румяный, чрезвычайно подвижный человек, каждое утро поспешно топавший с геологическим рюкзаком куда-то в сторону гольцов. Он был, очевидно, очень молод, но светлые завитки на темени уже изрядно поредели, и среди них, как зарастающее травой озерцо, проглядывала ранняя лысина. Глаза весело и озабоченно смотрели из золотых ресниц. Взгляд этот как бы поторапливал: «Ну-ну, выкладывайте, что у вас есть интересного, а то я спешу». Как-то в столовой, оказавшись за одним столом, мы разговорились. Нам повезло. Рудольф Иванович (мы так и не спросили его фамилию) был ботаник из Ленинграда. На Чукотку он приехал в третий раз, в свой отпуск, чтобы пополнить гербарии, собранные в прошлогодней экспедиции. Под узенькой железной кроватью, рядом с литыми резиновыми сапогами, тщательно упакованные в коричневый портплед, лежали пухлые папки с растениями. Рудольф Иванович ближайшим самолетом собирался вернуться в Ленинград. Куда бы ни занесла нас судьба, принимавшая обличье то ИЛ-18, то скромной «аннушки»: в поселок Сиреники, или в поселок Лаврентий или Билибино — всюду добрая половина наших новых знакомых так или иначе была связана с Ленинградом. Одни там учились, другие заканчивали аспирантуру, третьи родились и выросли где-нибудь на улице Крылова или на Васильевском острове. Комплимент, адресованный Пушкиным городу на Неве, — «полнощных стран краса и диво» — как бы приобрел второй, значительный и радостный смысл. Ленинград, умный, интеллигентный наставник, принимал и учил уму-разуму сыновей Чукотки и Колымы, Якутии и Таймыра.
Рудольф, неторопливо развязывая тесемки папок, с такой осторожностью извлекал каждый раз пучок ягеля или фиолетовую метелку вейника, что мы прониклись невольным благоговением перед этими хилыми детищами тундры.
— Что вы знаете о флоре арктической тундры? — строго спрашивал Рудольф, и не успевали мы смутиться, словно студенты, не подготовившиеся к семинару, как он сам заключал, что вряд ли мы знаем что-либо путное. В школе, вместо того чтобы прививать ученику внимательную любовь к природе, вызывают лишь отвращение к скучным пестикам и тычинкам. Называть все маленькое травой, а что побольше — деревом и считать себя при этом культурным человеком, с жаром говорил нам Рудольф, по меньшей мере самонадеянно.
Мы сидели у длинного колченогого стола в полупустом мужском номере, насквозь пропахшем всеми сортами табака. Некоторые постояльцы тихо и безмятежно, как дети, спали, не раздеваясь, поверх одеял. Другие разбрелись по поселку — кто по делу, кто просто так. На ближней к нам койке, приподнявшись на локтях, читал прошлогоднюю затрепанную «Юность» громадный парень, черноволосый и темноглазый, с массивной нижней челюстью, — сибирская разновидность Рафа Валлоне. Иногда он опускал журнал и прислушивался к нашему разговору, исподлобья поглядывая на Рудольфа.
Сделав такое горячее вступление, Рудольф рассортировал гербарные листы по кучкам и стал рассказывать, время от времени тревожа одну из них.
Олень — богатство и жизнь Чукотки. Из века в век он давал людям грозного этого края пищу, одежду и дом. Упитанное стадо — и люди жили сытно, у них были теплые яранги и непромокаемая, легкая одежда. Исхудали олени, ударил гололед, привязалась попытка — приходил голод и приносил болезни. Вот почему маршрут кочевки тщательно выверялся каждый год! Чукча кочевал со своим стадом чаще всего по долине какой-нибудь реки: на юг, потом на север, двести — триста километров в год. По одной и той же долине, у одних и тех же холмов. От деда к внуку, от отца к сыну передавался этот маршрут: каждый бочажок у речки, где можно напоить оленей прозрачной, ледяной водой, каждый распадок, укрывающий от метели, каждый клочок побережья, где травы посочнее и комарья поменьше. Пастух, небрежно выбравший место для отела, рисковал потерять весь приплод в ямах, вырытых оползнями, истощить важенок грубым, непитательным кормом, заморозить телят под пронзительным северным ветром.
Когда стойбища объединились в колхозы и отдельные косяки слились в тысячеголовые стада, люди задумались: как накормить эти огромные скопища животных, как спасти стада от истощения, а пастбища от вытаптывания? Узкий опыт отдельного кочевника, прекрасно знавшего свой маршрут, помогал, но не давал ответа. Исчерпывающий ответ могли дать только специалисты. На помощь опыту и инстинкту должно было прийти знание. Советская власть направила в тундру несколько геоботанических и землеустроительную экспедиции. Были составлены подробные карты растительности, подсчитан урожай трав в разных районах тундры. После этого уже можно было намечать самые выгодные маршруты.
Поюжнее, у границы лесов, где под снегом сохраняется много пушицы, мытника и горца, пояснял Рудольф, хорошо оставить стадо на зиму. Когда же солнце пригреет сильнее и снежный покров, потемнев, осядет, нужно возвращаться на север. Там к этому времени выйдет из-под снега рыжая арктофила, любимая пища оленей, откроется прошлогодняя клюква и голубика, красные примороженные листья камнеломки. А вскоре в долинках, закрытых от ветров, распустит сережки ива, нежным желтоватым цветом покроет кочки пушица и новосиверсия ледяная, развернет крупные розовые цветы кляйтония остролистная. У речки, очнувшись от зимнего оцепенения, зазеленеет тальник. Олени быстро жиреют на тучных, свежих кормах. Однако, чем ближе к середине лета, тем заметнее грубеет трава, и оленей тянет дальше, на север, где травы еще нежны и сочны, а холодные ветра умеряют неистовство оводов и комаров.
И вот странность — чем дотошнее перечислял нам Рудольф представителей пастбищной флоры, чем настырнее тыкал он пальцем в латинские названия на уголках гербарных листов, тем поэтичнее и безбрежнее виделась нам тундра, такая скудная и суровая, обожженная ледовитым дыханием океана — от мыса Дежнева до нашей гостиницы.
Мы уже знали, что столь знакомые нам осочники — хороший корм для оленей лишь до июля, а потом осока, как и тальник, начинает грубеть, и олени стремятся к местам более прохладным и грибным. Рудольф рассказал нам, что сопки, или воронцы, показавшиеся нам столь бесплодными, — отличное летнее пастбище, где ветер спасает стадо от нашествия комаров. Если подняться в горы в июне, в глазах запестрит от ярких соцветий. Желто-розовые цветы камнеломки, лазурные пятна незабудок, золотистые головки лапчатки и рододендрона, лиловые — остролодочника, белые — нежной сибирской ветреницы. Внизу, у речки, на галечнике косы — поникшие кисти копеечника. Олени, едва добравшись до воды, срывают лиловые головки мягкими серыми губами.
В июле цветы опадут, ветер развеет по тундре скороспелые семена. Все станет буро-зеленым, рыжим, желтым. Но и там, где наши глаза различали лишь рыжее или зеленое пятно, для Рудольфа открывался сложный мир — со своими законами, трагедиями и борьбой. Даже среди лишайников усматривал он великое разнообразие оттенков, подвидов и форм: гидрофора, дактилина, цетрария снежная, целый отряд алекторий, пепельник. Я перечитываю эти красивые имена, по буквам диктовавшиеся в блокнот, костер Ричардсона, альпийская клядония — и думаю: подробность знания не может вытеснить поэзию, потому что истинное знание всегда поэтично и подлинная поэзия корнями уходит в знание.
— Видели тундровые озера? — допрашивал нас Рудольф, весело сверля острыми голубыми глазами. — Типичные арктические озера. Низкие берега, у воды оторочка из арктофилы. В середине мая на озера прилетают лебеди. Летом в зарослях арктофилы они высиживают птенцов…
Слушая суховатую лекцию Рудольфа, я представляла себе, как где-то неподалеку на плес голубого озерца выплывают из темно-зеленой рослой травы, снежные, неторопливые лебеди. Кругом тихое, отцветающее лето. Тишина. Лишь иногда, подзывая птенцов, тонко кричит кулик или, шумно вырвавшись из травы, взмывает в небо нацелившийся на пищуху ястреб. И снова тишь. Бесшумно топают в укромных уголках беспомощные линные гуси. Упрятанные среди крохотных березок и осоки, тихо подрастают прожорливые птенцы пуночек, сов, полярных ласточек-крачек. А у болотистых Медвежьих островов готовятся в снежный путь к полюсу живые осколки зари — красноклювые розовые чайки.
Парень, похожий на Рафа Валлоне, кинул на край стола «Юность», шумно перевернулся на спину и, закинув за голову мощные свои длани, вмешался в наш разговор.
— Вы правильно говорите, — сказал он Рудольфу, — у нас здесь каждая былинка совсем не то, что на Большой земле, цена ей совсем другая. У меня один случай в мозгу засел, года четыре прошло, а все помню.
Учился я в Ленинградском арктическом училище, на метеоролога. Братва была самоуверенная, лихая. Мирные жители нас побаивались, хотя хулиганить мы не хулиганили. Я тогда Лондона начитался, чувствовал себя Смоком Белью. Первая моя зимовка была на Четырехстолбовом, есть такой остров среди Медвежьих, на нем четыре скалы — как столбы. Ну, обычное дело, охотились на медведя. Март, апрель — самый разгар. Вахту отстоял — и на охоту. Нерп перебили тьму, уток стреляли, гусей. Как что — айда на охоту. Потом перевели меня на Врангель. Попросторней, чем на Четырехетолбовом, но хорошего тоже мало. Опять охотился, силушкой играл — здоровье у меня батькино, все позволяет. В общем, я вот о чем. У поварихи нашей дочка была — махонькая, с мой кулак, глазки как голубица. Ее и прозвали на полярке Голубичкой. Ко всем на руки шла, обхватит ручонками и смеется. А меня побаивалась — видно, здорово огрубел. Жили они дверь в дверь с нашей кают-компанией. Голубичка так и росла — у всех на виду. Если у коленей не трется, вроде чего-то недостает. Как-то весной, помню, простудилась — снегу наелась, что ли, слегла, так в кают-компании, пока не встала, ни смеха, ни разговора — не клеилось. В то лето, про которое я говорю, Голубичке нашей к третьему году пошло. Все понимала, книжки очень любила смотреть. Жаль, детских у нас не было. «Метеорология», «Над Тиссой» — вот такое. Правда, однажды начальник полярки из Звездного детскую привез, с картинками, чтобы раскрашивать, — у кого-то выпросил. Там все силуэтом, без краски. Сижу я как-то вечером, «Радиотехнику» читаю — второй специальностью решил овладеть, — смотрю, Голубичка все ближе, ближе ко мне по лавке на коленках подбирается. И так боком-боком — побаивалась меня — подсовывает свою книжонку. Это, говорит, что? Как что, отвечаю, яблоко. А какое оно? Тут я сообразил, что девчонка не видела яблок. В отпуск они еще не ездили, на остров тоже не каждый год привозят. Отодвинул «Радиотехнику», стал объяснять: вот тут красное, а с бочка зеленое, внизу листочки. Слушает, вроде понимает. А сама из наших овощей да фруктов видела одни огурцы. Начальник станции специально для нее деревянный ящичек на окошке поставил, огурцы развел. Как проклюнется на плетях цвет — нет покою. Тянет каждого посмотреть, скоро ли можно срывать огурец. А уж как сам огурчик покажется — квохчет, квохчет над ним, как наседка. Чуть из зародышей выберется — отдавали ей. Так вот все съедобное меряла Голубичка огурцами. И тут подумала, подумала и спрашивает: «А чем яблоки пахнут?» Ну, как чем, говорю, арбузом. Нет, думаю, не годится — не знает арбуза. Ну говорю, лучше пахнут, чем огурец. Забрала книжку, обиделась: «Лучше огурца не бывает!» Но потом побегала, побегала, вернулась: «А как лучше?»
Тот год был очень тяжелый, весь пролив Лонга льдом забило. Радисты не выходили из рубки — все ждали весточек с пароходов. А чего ждать, когда и так видно — не пройти пароходу, под самым берегом лед. А голод уже здорово давал себя знать: ни консервов, ни муки, ни масла. Последнее масло отдали в колхоз «Рассвет», детишкам. Они всегда первыми сдают. В колхозе тоже было невесело: мяса ни грамма, а моржи из-за штормов на берег не идут. Бывает такой неудачливый год. Побаивались мы тогда: худо, если не прорвется пароход. Но он прорвался. Обшивку льдами подрало. Всю дорогу, говорят, трещали борта. У капитана от бессонных ночей кровью глаза залило — смотреть страшно. И не говорит уже, а все на крик. Правда, ему из наших никто ни полслова на ругань: он для нас головой рисковал. Зубы сцепил, не отходит от штурвала: то право руля, то лево, то полный назад — льды атакуют без передыха. «Разгружай, кричит, скорее, так-растак, через час уйду». Мы понимали: сколько отгрузим, столько будет на год поесть. Самолетами многого не забросишь — погода. У меня после тех суток две недели ноги, как у паралитика, тряслись. Парень я не хилый — он перекатил под свитером огромные бицепсы, — а ногу на ступеньку поднять не мог — все нутро дрожало. Но капитан не подвел, не отвалил, пока не отгрузили все: и горючее, и провиант. Вот праздник был тогда! Помню, сижу: я на камбузе, как раз мое дежурство, чищу картошку в ведро — беленькая, чистенькая, век не видел такой. Вдруг дверь скрип-скрип — вкатывается Голубичка. Глаза с блюдце: «Это что, что?» «Яблоки», — говорю. Как она прыгнет к ведру, хвать картошину — и ходу. «Яблоко! Яблоко!» — так и понеслась в кают-компанию. Там смех, шум — видно, мать хотела картошку отобрать, а Голубичка не дает, убегает. Слышу, топает ко мне. Дверь настежь, рот полон картошки, прячется за меня: «Яблоко! Яблоко!» Мать вошла, отобрала картошку. Голубичка в рев, а она ни звука, только глянула на меня. И я, не поверите, как, увидел ее глаза — ночь не спал. Потом, как был в отпуске, целый чемодан яблок Голубичке привез — у матери свой сад. Теперь уж они на материке, четыре года прошло, а я все не могу себе той картошки простить. — Парень вздохнул и, словно извиняясь за длинный рассказ, прибавил: — Я это к тому, что каждая былинка имеет здесь совсем другую цену…
Вечером задул тяжелый норд-ост. Всю ночь шумел дождь и глухо, как дальняя канонада, ухала о берег волна. Наутро гремел десятибалльный шторм. Мы вышли на берег и не узнали его. Океан стонал, посылая волны к самой вершине скалистого мыса Шмидта. В серых размывах дождя, как на плохой кинопленке, то всплывала, то проваливалась в ревущий горизонт «Арктика», державшая носом на волну. Особенно жуток был девятый вал. Он мчался на нас со скоростью реактивного бомбардировщика, оставляя тяжкий рев за собой, и это вкрадчивое приближение серо-зеленой взбешенной громадины было особенно тревожным. Вал мчался, видный издалека, все запрокидываясь назад, терся брюхом о пологое дно, и длинный белый султан не то брызг, не то пены реял за его хребтом. Мы знали, что волна не достанет до нас, и все-таки отпрянули, когда вал, крутясь, вознесся над берегом. Земля застонала от удара, и еще трижды, как эхо, прогрохотал, слабея, залп.
Август — небо такое низкое,
Раскачало его океаном,
Посылаю тебе не записку я —
Солнце увезут с караваном…
Дни действительно быстро убывали, будто в гигантской лампе кто-то все время укручивал фитиль.