С ЛЕТЧИКАМИ НЕ ПРОЩАЮТСЯ

Валя был прав: глупо прощаться с летчиком на Чукотке. Утром мы топтались у его машины и заглядывали всем в глаза: нам нужно было в Лорино.

— Как везти — как пассажиров или как груз? — Валя усмехнулся сверху, из кабины.

— Вези как груз, — сказал Борис Комков, командир звена, и уселся на ремне между пилотами. Значит, и он летит.

Из-за локтя Бориса видно, как Валя поставил винт на малый шаг. «Аннушка» затряслась от нетерпения. Галька зашумела под колесами. Ветер пять метров в секунду, под крыло — это много, но взлетели хорошо. Валя был серьезен. Над головой Бориса светилось голубое-голубое небо, и силуэты летчиков расплывались в золотистой пыли. Валя худощавый, поджарый, тонколицый. Ему можно играть в кино насмешливо-галантного французского летчика. Профиль у него острый и правильный, и в глазах грустноватая дымка. Борис крепкий, упитанный, ширококостный и широколицый. Вид у него простодушный, но он себе на уме. Плечами Борис касается обоих пилотов. Они сидят перед небом напряженно, как перед глазом фотокамеры. Сосредоточенны: очень сильный ветер. Слева у нас море. Оно кажется спокойным и гладким, как эмаль. Под нами и справа тундра. Здорово качает: «аннушка» ползет у самой земли, и еще — ветер. Потом Валя забирает штурвал на себя — лезет вверх. Секунду за локтем Бориса виден задранный нос «аннушки» с прозрачным диском пропеллера. Ох, как замирает сердце.

Однажды мне дали на секунду штурвал, и я почувствовала в руках машину. И захотела летать — до яростной тоски, до того, что все на земле вдруг показалось неинтересным. Тот, кто дал мне штурвал, давно забыл об этом. А я и сейчас помню: чуть-чуть от себя — и вниз, на себя — выровнялись. Оглянешься — пассажиры косятся: не очень-то приятно пассажирам вверх-вниз. Но это было давно. А тут я только догадываюсь, какое это счастье — чувствовать машину послушной.

Валя, улыбаясь, выглядывает из-за плеча Бориса. «Ну, как?» Встреть его на земле — все равно сразу узнаешь, что летчик. Наверное, любит рисковать, балансировать на лезвии опасности. Впрочем, играть со смертью никто не любит, разве что отчаянные сорвиголовы, не умеющие ценить жизнь. Зачем искать опасности, когда их и так удручающе много? Здесь, на побережье, воздушные потоки швыряют самолеты, как камни, — тысяча метров вверх, восемьсот вниз. Месяц назад один пилот головой проломил кабину. В таких случаях помогает только выдержка: все равно вырвусь, врешь — так, чтобы руки каменели на штурвале. Асы — это самые выдержанные. Победу над опасностью празднуют по-разному: у Вали — радостное возбуждение, у Бориса — больше досады: мол, вляпался в историю, а не стоило бы. Потому и кажется, что Валя любит риск. А он просто его не боится, и радость — всего лишь следствие.

Зимним утром в поселок Сиреники пришел запрос: мальчик из яранги на реке Эргувеем опасно болен, нужен врач. Синоптики обещали пургу, и самолеты стояли зачехленные. Энмелен полторы сотни километров от Провидения, до Эргувеема в сторону еще километров сто двадцать. Не проскочить до пурги. Но пришла вторая радиограмма. Полетел Земко.

Он летел над заснеженными горами. Горы подхватывали и раскачивали самолет. Энмелен промелькнул черными квадратиками на белом. Теперь в сторону. Эргувеем застыл и сравнялся снегом — бело и бело. Второй пилот покосился на Земко: ну хоть бы один ориентирчик, эдак можно на Святого Лаврентия залететь, а то и до самой Аляски. Земко сам взялся за штурвал.

Четвертый год он летает в зимнюю тундру, возит в яранги оленеводов продукты, письма, медикаменты. За корявыми застругами, за бесформенными сугробами угадывает он каждый поворот реки. А вот и след стада — дорога, вытоптанная в снегу, ее отлично видно сверху… Еще пять минут — и выплывут темные конусы яранг.

Лыжи взметнули серебряный ветер. Чукчи выскочили из яранг, повисли у «аннушки» на крыльях. Это был самый счастливый день в стойбище, самый радостный день. Пританцовывали в честь храброго летчика Валентина, не побоявшегося пурги. Расставив руки, кружились все быстрее в неуклюжих оленьих кухлянках. «Амынь аккаем! Ах, как хорошо!»

Они знали Земко. Прошлой зимой, когда нелепый декабрьский дождь льдом сковал тундру, он возил оленям прессованное сено. Оленей кормило небо.

Старик методично бил в бубен, отгоняя от больного мальчика злых духов «келе». Выбежала из крайней яранги полуодетая женщина в спущенном с плеч керкере[2], еще потная от жары в меховом пологе, — мать.

Валентин влез в жаркий полог. Там, разметавшись на оленьей шкуре, бредил мальчонка — что-то похожее на дифтерию. В углу курил его отец, он кивал гостеприимно: «Этти! Этти! Здравствуйте, входите!» От жирника струился горький чад. Втроем торопливо одели мальчика. Когда мать вынесла его из яранги, Валентин уже запустил мотор. Началась поземка. Чукчи качали головой: «Пенайоо! Скоро будет пурга!»

Земко и сам видел, как закипает горизонт. Обнаженные ветром, опасными становились кочки. Он повернул самолет навстречу ветру, дождался сильного порыва и дал полный газ. Машину рывком оторвало от земли и бросило вверх.

Земля сразу растворилась, закрутившись белесым смерчем. За спиной стонал в бреду мальчонка. Земко гнал «аннушку» на пределе: кто скорее — он или пурга? Небо почернело от туч. Только впереди еще оставались куски чистого вечернего горизонта. Он рвался туда. Но ветер уже нагонял машину, давил ее вниз, бил под крыло.

Потом наступила темнота, полная темнота, искореженная ветром. Над всем побережьем Чукотки не было ни одного самолета.

В Нунлигране диспетчер сказал: «Садись, коли можешь» — и стал помогать сориентироваться.

Садился в ревущую темноту. Больно ударило виском о кабину. Второй пилот заметно побледнел: ему еще не приходилось садиться в «никуда». Чукчонка встречали врачи. Один из них молча потряс Валентину руку. Очевидно, положение в самом деле было серьезное.

Привязав машину (ветер нахально вырывал ее из рук), они едва добрались до пилотской. Летчики, загоравшие с утра, только усмехнулись, услыхав, что Земко с Эргувеема: «Брось заливать, там такое сейчас творится». Валентин махнул рукой и завалился спать.

На Севере все связано с этими людьми. Свадьба, роды, болезнь — ничто не обходится без летчика. От него зависят настроение, здоровье и сама жизнь зверобоев, охотников, оленеводов, разбросанных по побережью.

Земля, не знающая людей, становится такой, какими приходят на нее люди. Добрыми приходят — доброй, суровыми приходят — суровой, безрадостной.

Говорят, Север сильно изменился, не тот стал Север. Это изменились на Севере люди. Раньше на тысячи километров один, в заснеженной келье, под вой пурги жил полярник. Он должен был быть гигантом, этот человек, чтобы выдержать Север и свое одиночество. Гигантов и выбирали, да их и нужна была горстка. Сейчас Север не тот: десятки селений, обжитые полярные станции, и кругом люди, много людей. Не хватает гигантов. И ненужным стало злое полярное одиночество. Меньше требуется от зимовщика, больше от снабженцев. Жить стало сносно, и Север стал доступен всякому. Помню, на Врангеле в чистой, как операционная, комнатке сокрушался большой, лысоватый, рано постаревший от жестокого острова метеоролог: «Женщина пришла в Заполярье! Зачем здесь женщина? Любовь, коврики, детский сад? Опошлили, унизили Север. Детский сад в бухте Роджерса — бред!» Он горевал, этот могучий мужчина, потому что ненужной стала его первобытная мощь. Прежде он один выходил на скалистый, окованный льдами берег, и казалось, только такая широкая грудь может выдержать ледяной океанский ветер. Голые сопки плыли вокруг, пищал на последней батарейке приемник. Это был Север, и здоровый мужчина удерживал его на узде, все туже и туже накручивая узду на ладонь. И вдруг испугался, увидев совсем у глаз его укрощенную, послушную морду. Приехали женщины, повесили коврики и повели детей по скользкому насту в детсад. И героические шаги до метеостанции стали не героическими, а просто тяжелыми. «Заполярье не будет обжито в наш век», — это понимали мужчины. «Оно станет терпимым», — считали женщины. И легенды перестали рождаться, потому что легенды рождаются тогда, когда нет покоя: когда недостижима Ширин и любовь Роланда осталась далеко.

Земко и Комков не попали в песню, но их предшественник Петренко, у которого Борис летал вторым, легендарен. Чукчи в зверобойных поселках до сих пор самозабвенно отплясывают танец прилета Петренко. Коврики и абажуры вспугнули легенды. А жаль — ведь и сейчас, разбежавшись на каменном пятачке, самолеты бросаются в пропасть, чтобы в этом смертельном падении ощутить вдруг удар воздуха под крыло и взмыть вверх — назло липкому страху, издевательски малой площадке, назло дифтерийной заразе, засевшей в горле ребенка. Летят в непроглядных облаках ослепшие «аннушки» и вдруг с решимостью самоубийцы кидаются вниз: двести метров, триста, километр. Здесь же берег, здесь горы, здесь море! Но машины выныривают у самой воды из жуткого пике и вдоль открывшегося берега ползут на свою площадку.

Четыре сомкнувшихся плеча в голубой амбразуре кабины. Пилоты летят лицом в небо. Валя надевает ларингофон, шевелит губами и отдает штурвал от себя. Едва заметное движение левой рукой — мы заваливаемся на крыло. Лорино крутится у нашего крыла, как цветная граммофонная пластинка. Мелькает море, серые кубики, рыжая полоса.

Лорино — столица самого мощного на Чукотке хозяйства, колхоза имени Ленина.

Полдень, в конторе никого нет. «Председатель, небось, на берегу».

Пыльная крутая дорога отвесно срывается вниз. И вдруг у самых ног — море. Оно пронзительно синее, в острых гребешках, под ясным небом. Ветер пахнет солью, свежей рыбой и еще чем-то чистым и пряным, от чего хочется смеяться и бросаться песком. Руку больно скручивает в воде: ого, это полярное море! Это Берингово море. Оно ласково лижет сапоги, но чувствуется судорожный холод его языка. К морю притиснулся обрывистый берег: Лорино лежит на холме.

Впереди свистят крыльями чайки, они белоснежны и гортанны. Их тысячи, они носятся легким перовым облаком, жадно кидаются вниз, что-то рвут клювами, снова взмывают и плюхаются на воду, качаясь на волнах, как неживые. Сладковатая вонь сводит скулы. Чайки взлетают, открывая на песке темное, кровавое. Это кит.

У каждого места земного шара есть что-то свое, предельно обычное для него, заветное, чего нет и не может быть в других местах. Африка — это львы, Соединенные Штаты — Ниагара, Греция — Акрополь.

Проделав десять тысяч километров, мы ступили На самый восточный краешек северного полушария, на землю Чукотки, и не почувствовали этого. И только тут, увидев берег, усеянный останками китов, такой театрально-необычный, вдруг ощутили головокружение. Земля медленно отсчитывала меридианы: часовой пояс Красноярска, потом Иркутск, граница полушарий, еще, еще дальше. Ох, как чувствуются теперь все десять тысяч километров, лежащие за спиной!

Мы шагаем вдоль исполинского тела, дурея от запаха дымящихся внутренностей, сплевывая кислую слюну. Мягкий, кровавый мешок — сердце кита. И еще у кита есть язык. Трудно представить: у кита — и язык! Облизывающийся кит. А язык вот он — килограммов на триста-четыреста. Небось, трудно быть молчаливым при таком языке. Раздельщики-чукчи чавкают резиновыми сапогами, поднятыми до бедра. В руках у них лопатки, вернее, закругленные ножи с длинными черенками. Лезвия остры, как бритва. Шкура кита пластается ими легко, как масло. Сначала снимают жир. Он лежит тяжелыми брусками на берегу — точь-в-точь куски исполинской тыквы, оранжево-желтые и упругие. Белые чайки разгуливают по оранжевым брускам, вызывающе посматривая в море. Коричневые раздельщики отхватывают очередной кусок кита, цепляют его железным крюком и волокут в общую кучу. Потом режут печень и мясо. Чайки ревут от радости.

Маленький чукчонок сидит у кита на хвосте и смачно чавкает. Оказывается, перочинным ножиком он отрезает маленькие кусочки китовой кожи и сосет их, как свиные шкварки. Я тоже сажусь на хвост, он гладкий и упругий, как резина. И плавники точно такие же — гладкие и пружинистые. Мальчонка протягивает ножик — мол, нате, жуйте кита. Спасибо, но мы уж лучше будем есть его потом, в котлетах. Чукчонок улыбается настороженно: отношение к киту разделило нас. Мы по-разному смотрим на жизнь. Мама и папа этого пацана не раз участвовали в весеннем празднике кита, когда тут же, на берегу, до последнего кусочка съедали первого добытого «рэу» — оставался скелет да кишки.

Мы сидим на хвосте ободранного кита, лицо холодит ветер с моря. И жаль хвостатого исполина, что прошел столько морей, был так гармоничен и красив. Когда видишь спиленное гигантское дерево или шкуру редкого зверя, что-то всегда говорит тебе, что убийство было не совсем оправданно, что не такую уж пользу принесло оно людям, чтобы лишить жизни красивое и гордое существо.

Каждому свое. Одни колхозы выращивают хлеб, другие бьют китов. Колхоз-китобоец размахнулся от мыса Халюсткина до мыса Дежнева: сто сорок километров по берегу, двести вглубь. Страна в двадцать восемь тысяч квадратных километров, вроде бы Бельгия или Албания. Ее омывает море, полярное и беспокойное, а с суши подступает тундра, везде одинаковая, тоже как море. Мысы, носы, бухты с холодными, как утренний туман, именами. К стране подступает прибой, пена бьется о скалистые берега, по глубоким заливам мчатся наперегонки горбатые волны — кто скорее добежит до маяка. Маяки одиноко и тревожно светят с края земли в океан.

Поднимаясь с берега, мы натолкнулись на высокого, плотного человека в сером костюме и зеленой велюровой шляпе. У него была выправка военного, приветливое лицо, серые, живые и требовательные глаза. О том, что он не так уж молод, говорили морщинки у глаз и глубокие залысины на лбу. Это председатель колхоза Григорий Семенович Гутников. Мы, пожалуй, ожидали чего-то более колоритного: энергичных движений, мощной челюсти, прямых и гордых плеч, властного прищура. Так нам по крайней мере о нем рассказывали, тот же Борис Комков. Мороз, пурга, летчики не знают, лететь — не лететь? Приходит Гутников, тогда еще председатель Восточночукотского райисполкома, ему надо в тундру: «Глупо, ребята! Конечно, надо лететь!» И везло ему: всегда оставался жив. Борис Комков рассказывал, как попали они с Гутниковым в пургу: «Сел, значит, в тундру, мама родная. Метет нормально, но вижу: то ли еще будет! По всему ясно — начало пурги. А вокруг хоть шаром покати — нигде не задержится, голо. Как машину крепить? А Гутников пыхтит себе в воротник, будто не он кашу заварил. «Это, — говорит, — мы у озера Иони. Знаешь, брат, мне все-таки нужно в Лорино, на собрание». А по стеклам беленьким сечет, так что только звон стоит. «Ну, чего ты, — говорит, — стоишь — езжай!» Разозлился я, мама родная, и поехал. Еду себе на лыжах, как поскользнувшийся гусь. Смотрю, вверху чуть посветлело, дал газ — и в небо. Пролетел чуток — опять прижало. Сели, снова еду. Так до Лорино и доперли. Правда, собрание уже кончилось: часов пять ехали».

Рассказывали, как кочевал Гутников со стадами нынешнего колхоза «Полярник». Пятьдесят второй год, а а стойбищах еще были кулаки. Полгода сколачивал Гутников из одиночек-оленеводов колхоз. Кулаки стреляли в него. Промахнулись. А колхоз живет и по сей день.

Гутников — один из тех, кто в общем-то делал историю Чукотки. История эта еще прозрачна, как маленький родник. И люди вроде Гутникова видны отчетливо. Имена их стали знаменитыми, но сами они ничем особенно не блещут. Ехали сюда работать слесарями, партийными работниками, а пришлось делать историю: подзадержалась она на Чукотке. Хабаровский слесарь, офицер, воевавший и раненый, дотом партийный секретарь крупного завода в Комсомольске-на-Амуре, с марта сорок девятого Гутников — Одна, из главных фигур восточной Чукотки. Это с его помощью яранги превращались в благоустроенные поселки, собачьи упряжки — в самолеты, дикий горный район — в знаменитое Билибино. В десятом классе билибинской школы было четыре ученика, пятым записался он, секретарь райкома. Потом в Хабаровске, в высшей партийной, тянул с семьей четыре года на стипендию. Вернулся в Лаврентий председателем райисполкома.

Жизнь стала вроде спокойней. Но Гутников чувствовал: пора серьезно браться за хозяйство Чукотки, за каждую из его ячеек, раскиданных по пустынному полуострову. Он попросил снять с него высокие исполкомовские полномочия и уехал в Лорино председателем колхоза.

Практик, он мечтал о рентабельности чукотских колхозов, о крепких, по-материковски оседлых хозяйствах. Хотелось доказать — на Чукотке можно не только выживать, но и жить.

Он завел у себя зеркальный шифоньер и тяжелые туркменские ковры, через все Лорино тащил из сельмага изящные венские стулья. Он знал, что из каждого окошка его провожают глазами. Ишь, обставляется председатель, никак надолго осел. «Чудак, — судачили женщины, — ковров накупил. Как повезет их на Большую землю?»

Многие приезжали на Чукотку на время — посмотреть, что как, «опериться», собрать на домишко — и назад. В командировке не покупают зеркальных шифоньеров, и ковров, и стульев не покупают, и чашка одна на двоих, и вилки можно не чистить. Под железной кроватью торчат чемоданы. Их мало: перед кем выряжаться? Вот вернутся на материк — уж тогда. «Вернемся на материк — сделаю себе платье, как вчера в кино, — мечтает молодая женщина, — абажур повесим, как у Гутниковых, шифоньер купим, как у них, — нет, лучше югославский сервант…» Молодые супруги сидят на занозистых табуретках и пьют чай из щербатых чашек. Ничего, пройдет три года — и прости-прощай, Чукотка, поедут к себе под Орел. А Чукотка постепенно затягивает их хорошими друзьями, солидным заработком, странным своим северным спокойствием — миллионом разных разностей, которые может понять только тот, кто отдал Северу свои лучшие годы. «Вот уедем на материк…» Проходит три года, пять, десять. Это не годы идут — это идет их жизнь. А они все сидят на чемоданах, все не чувствуют, что Чукотка — их дом.

Гутников делал все, чтобы отучить людей от чемоданных настроений — и в быту, и в отношении к делу. Жизнь будет не завтра и не через год, жизнь есть, ее нельзя проживать кое-как.

Вскоре мы узнали породу людей, особенно ненавистных Гутникову. Это были трое взрывников-бородачей. Председатель терпел их только из-за морозильника, который они подрядились расширить. Подбирали их, очевидно, в масть. Иначе как объяснить наличие в одном небольшом поселке трех абсолютно рыжих взрывников?

Ходили они в затрапезе, не расставаясь ни на минуту с увядшими, сникшими, как поганки после дождя, несусветного колера шляпами. Двое из них — Володька и Славка — были длинны и худощавы, третий — Сергей — плотный коротыш.

— На Чукотке все взрывники — все рвут и мечут, — приговаривал тот, что назвался Володей.

Володя уверял, что приехал на Чукотку взглянуть на крест на могиле сестры. Где эта могила, он толком сказать не может и едет к ней уже пятый год. Очевидно, никакого креста и сестренки нет, но Володе приятно говорить о себе в сентиментально-лирическом тоне.

На вопрос, откуда они, бородачи переглядываются усмешливо и неопределенно. К своему прошлому они относятся со снисходительной иронией и предпочитают на сей счет помалкивать. Мы заходили к ним в ледник, выглядевший внутри как вполне зажиточное подземное царство с бездефицитным бюджетом: в тусклом свете лампочек серебром висел на стенах иней, и песок, промерзший насквозь, тоже казался драгоценным. В глубине лежали груды мороженых китовых брусков.

Работала эта троица, презрев правила безопасности, с игривой, блатной безалаберностью.

Это случайные люди на Чукотке, да и везде, пожалуй, случайные. Катит их нелегкая от прииска к прииску, от поселка к поселку, как послушное перекати-поле. Обтрепываясь в месяцы загулов, множа собой экзотическую касту ленивых приморских «бичей», они урывают жирный куш на рисковых, опасных работах, за которые не берется никто, и тут же «спускают» заработанное с дружками, махнув рукой на изодранные штаны и ботинки. И снова несет их волна беззаботного шалопайства навстречу краткой, случайной удаче. Избалованные, неприкаянные, без корневой системы, они, как правило, не обзаводятся семьей. Ездят себе из поселка в поселок, усиливая тоску по Большой земле, растравляя чемоданную грусть, — частники, кустари, деклассированные одиночки.

Завидев бородачей, Гутников сердито хмурился: «Вот такие портят Чукотку. Человек, чтобы работать, должен осесть на земле…»

Он сам все чаще наведывался в Магадан — выбивал необходимые машины. Завел в колхозе непривычный для Чукотки строжайший учет-расчет. «Не на год размахиваемся. Кое-как ничего не сделаешь…» Нас приглашал:

— Приезжайте через пяток лет, не узнаете Лорино, партийное слово. Будем на государство работать. Раньше Чукотка только брала, теперь попробуем сами давать. Только б техникой подмогли…

Нелегко было, конечно, поверить в столь ближнее освоение Чукотки: еще неухоженная, куда более податливая, лежит перед Чукоткой Сибирь. Но Гутников верил в свои планы. И главное — верили лоринцы. Не потому ли так упрочилось за эти годы дорийское хозяйство и не лежит на нем тяжкий отпечаток северной ущербности?

А в лоринских домах все больше появляется ковров и абажуров. И с абажурами приходит спокойствие.

Загрузка...