Лето приносит ясные вечера, легкие и звонкие от детских голосов. Среди распушившихся тополей мальчуганы играют в пароход. Уже стемнело, а мамы не зовут их домой, мамы терпеливо ждут сыновей на берегу.
На столе раскрытый «Моби Дик»:
«Всякий раз, как я замечаю угрюмые складки в углах своего рта; всякий раз, как в душе у меня воцаряется промозглый, дождливый ноябрь… в особенности же, всякий раз, как ипохондрия настолько овладевает мною, что только мои строгие моральные принципы не позволяют мне, выйдя на улицу, упорно и старательно сбивать с прохожих шляпы, я понимаю, что мне пора отправляться в плавание, и как можно скорее».
Память безошибочно вывела меня к этой странице. Целый месяц я не нахожу себе места. Целый месяц, втайне от себя, я ловлю температурные сводки Севера и вижу, до галлюцинации ясно, как в Беринговом море играют голубые гренландские киты. Сначала из зеленой волны дугой выходит жирная спина, потом подслеповатый, маленький, как у слона, глаз, и, наконец, выкатывается раздвоенная лопасть хвоста. Я чувствую, как счастливо и удобно исполинскому жирному телу в упругой толще воды.
В редакции на меня посматривают подозрительно: шеф не одобряет пристрастие к дальним командировкам. Впрочем, и лето уже на излете — может, на сей раз действительно обойдется. И вдруг будто какая-то таинственная сила толкает меня, я подхожу к редакционному окну, за которым изнывает от зноя Москва.
— А сейчас в Беринговом море…
— …играют голубые гренландские киты!
Так у меня появляется союзник — поэт Роман Харитонов. Он тоже хочет видеть китов.
Через неделю у нас в кармане похрустывают авиабилеты до Анадыря.
— Колыма, Якутия, теперь Чукотка, — ворчал Володя, знакомый скульптор, от которого я добивалась перед отъездом обещанной статьи о Родене. — Знаешь что? Ты бежишь от цивилизации, а ее нужно изучать. Что ты знаешь о Босхе, о немецкой скульптуре начала века?
Я действительно мало знаю о Босхе. Но когда желтый ветер разгуливает по одуванчикам, как-то не хочется думать об этом.
В мастерской Володи даже летом холодно, как в погребе, и вообще она напоминает колодец: очень высокая и сумрачная. Входя в нее, я всегда опасалась, что в тесноте что-нибудь опрокину, разобью или сяду на эскиз. Обычно я устраивалась на лесенке, расстелив предварительно платок. И все равно уносила на платье зеленоватые, белые и даже черные, как грифель, пятна. Володя работал в техасах и старенькой ковбойке, заштопанной на локтях. Он почему-то не мерз в своем погребе. «У нас, скульпторов, физическая работа», — часто повторял он. Смотря на Володины руки, упруго мнущие глину, я думала: что же такое талант? Почему вот эти небольшие фигурки подолгу преследуют меня, и я радуюсь, вспоминая их пластичные изгибы? Володя знает, что он талантлив, это радует его, и когда он лепит — он бог, он может все. Но потом мучается, глядя на готовую работу, и часто все разбивает вдребезги.
Сколько раз я видела людей, замотанных красотами Ленинграда, Третьяковки, Кавказа. Они терли виски и молили: «Домой! Я больше не могу, я все равно уже ничего не воспринимаю!» Володя никогда не устает воспринимать, может быть, это и есть талант. Сидя в Володиной мастерской, я всегда терзаюсь своим незнанием и даю себе последнее благородное слово всерьез заняться Бахом, Ван-Гогом, Босхом и даже Гауссом. Но потом, поднимаясь в самолет, улетающий куда-нибудь в якутскую тайгу или на Сахалин, я чувствую всем существом, что упорядоченный мир культуры со всеми его открытиями и шедеврами — это еще далеко не все.
В тот вечер к Володе зашел долговязый, блондинистый, очень красивый литовец. Он сварил нам кофе в закопченном железном ковшике, рассказал с сильным литовским акцентом о выставке в Вильнюсе и, услыхав о Чукотке, спросил: «Это почти Альяска, это крайшик неба?» Володя шлепнул шматок глины на станок и, плескаясь под краном так, что на нас летели брызги, с обычной манерой оспаривать самого себя сказал:
— Все правильно, лезай на крайшик неба. Нужно охотиться, бить китов, а не чахнуть в пыльной квартире над пыльной книжкой, которую написал какой-нибудь чудак. Что будут делать скульпторы, когда у всех напрочь атрофируются мышцы? И вот что — привези мне пелекена, чукотского бога, а я, ей-богу, напишу статью, как обещал.
Проводив меня, они еще долго стояли на улице у дверей в мастерскую и курили. В Москве было душно и пыльно: за лето ни капли дождя.
— Я лечу на Чукотку. — призналась я дома.
— Я знаю. — вздохнула мама, — я уже достала рюкзак.
Тем, кто остается, всегда тяжелее. А у мамы на Чукотке погиб брат.
Анадырь — ворота Чукотки. Чтобы увидеть город, нужно долго терпеть в тряском аэропортовском автобусе, потом ждать на груде плавника хлипкий рейсовый катеришко. Когда катер, обиженно ревя, наконец швартуется у причала, пассажиры гулко ссыпаются по дощатому трапу ни узкую палубу. Им предлагают спуститься вниз, в «салон». Никто не спускается. Ветер пронизывает до костей. От острых бутылочно-зеленых воли веет горьковатой пылью. Мы карабкаемся через залив медленно, но неотступно. После долгих скитаний по аэропортам, хриплых споров с неумолимыми диспетчерами, заискивающе-нелепых препирательств с синоптиками впервые становится весело. Солнце остро пронзает бок серой поджарой тучи, и все вокруг вспыхивает нестерпимо ярко: синющее небо, залив, золотистые ящики, плывущие от причала, и снежные всплески гигантских рыбин — они направляются в лиман, выбрасывая светлые тела из воды, будто прошивая волны шелковыми белыми стежками.
— Белухи! — хрипло сказал громоздкий, из тех, что продавливают кресла в ИЛ-18, дядька в гремящем ветровике. — Стерва, а не животная — шестьсот килограммов за раз жрет, тьфу ты! А ребеночек ее вот так ласты сделает, — дядька раскинул полусогнутые руки, больно ударив меня в плечо, — обхватит мамку и едет себе. Вот так обхватит, — он еще раз энергично раскинул неуклюжие руки, — и едет!
— Почему же их не уничтожают?
— Я так думаю, приказу такого не было, — сплюнув, ответил дядька.
Анадырь надвигался на нас серым невысоким мысом, весь темный на фоне холодного, яркого неба. По берегу валялись рыбацкие лодки, у причала возился белый санитарный катер, а в море за трапециевидным камнем что-то выжидали три черных океанских сухогруза. Ворота Чукотки открылись.
Анадырь оказался очень тихим, будто обезлюдевшим. Прохожие попадались редко; разве что внизу, у моря, по мелочам скандалили портовики — ругались торопливо, размашисто, без особой охоты восстановить справедливость.
В ожидании рейса на Лаврентий мы бродили по прибрежной гальке, усыпанной обломками ящиков, по молчаливым серым улочкам, мрачноватым и непривычно обнаженным.
За портовыми строениями начинался рыбацкий поселок. Он тянулся по обе стороны дороги рядками дощатых домишек в одно окно. У иных окно было заколочено, а труба прикрыта фанеркой, придавленной сверху кирпичом: хозяева поехали есть арбузы на материк. У моря, в густых ромашках, белел свежевыструганный вельбот. Тут же, в траве, будто для сравнения, валялась старая чукотская байдара из деревянных ребер, обтянутых полупрозрачной шкурой тюленя. Чтобы выйти на такой байдаре в океан, нужно незаурядное мужество.
Около каждой избенки высилось деревянное, посеревшее от морской сырости сооружение — вроде огромной подставки для галстуков. Сооружение и в самом деле было увешано старомодно-широкими, семужного цвета «галстуками» — юколой (рыбины разрезались надвое, вдоль). Юкола опоясывала яркими гирляндами дома, вялилась на завалинках, на днищах опрокинутых лодок.
В крайнем домике, на крыльце, сидела скуластенькая чукчанка в ядовито-зеленых рейтузах и, покуривая папиросу, следила за тем, как муж, белобрысый рязанский паренек, рубил ящики из-под консервов на дрова. Тут же бегал мальчонка лет пяти, узкоглазый и русый.
Небо было подозрительно безоблачным, и на всякий случай у кладбища ржавых железных бочек пришлось исполнить танец отлетающего самолета. Мы немножко шаманили на Чукотке, и нам в общем-то здорово везло. Слегка пригнувшись, расставляешь, как крылья, руки и кружишься все быстрое и быстрее, заклиная строптивого бога удачи ниспослать тебе летную погоду. Бочки нужны для аккомпанемента, их пустое нутро ухает соболезнующе и ритмично. Бум-бум-бум. Но вообще, как мы узнали позднее, бочки на Чукотке — незаменимая вещь. В них, как свечки в подсвечниках, торчат столбы электропередач, в них привозят горючее и вывозят прозрачный китовый жир, в них геологи пекут себе хлеб, их привязывают к башмакам тонущих в марях тракторов, на бочках едят, спят, беседуют пассажиры грузовых спецрейсов, из бочек вяжут плоты, чтобы переплыть разлившуюся за ночь речку, и, наконец, в каждом доме, в сенях, стоят эти самые бочки с кристальной ледяной водой. Бочки, бочки и бочки — ржавые, новенькие, ослепительно-желтые, красноватые и закопченные дочерна.
У кладбища бочек мы нарвали одуванчиков и отправились в гостиницу, сопровождаемые темнотой: белые ночи кончились, к одиннадцати уже темнело.
С моря тянуло соленой сыростью, корабли на рейде засветили огни, и темнота приблизила их к берегу.
Мы снова вышли к воде, и я сунула в залив палец — попробовать, соленая ли вода. Вода была ничего себе.
Потом мы побывали на побережье двух океанов, высаживались в разных заливах и бухтах. Но везде, спрыгивая с трапа китобойца или гусеницы вездехода, мы прежде всего совали палец в воду: соленая? Откровенно говоря, этот суеверный ритуал уходил корнями в дремучие истоки колдовства, как и танец отлетающего самолета. Мы стремились задобрить бога чукотского побережья. Чего не сделаешь, когда небо, самое капризное в мире, — единственная доступная здесь дорога. Волей-неволей приходилось и самим заботиться о погоде, спокойствии моря и продолжительности дождей.
— Вам повезло, такого лета на побережье не было десять лет, — не раз говорили нам.
Повезло! Мы только усмехались. Мы-то знали, что все здесь совсем не так просто. Как-то в Певеке после неожиданных, изрядно вымотавших нас неприятных событий Харитонов сказал: «Знаешь, я устал заботиться о погоде». И мы просидели в аэропорте Апапельхино без малого одиннадцать дней.
Вопрос передвижения — самый трагический для Чукотки. Человек летит на день рождения к тетке и соседний поселок и возвращается домой через два месяца. Отпускники иной раз воловину курортного сезона проводят в жестких креслах анадырского или билибинского аэропортов.
У морского вокзала мы встретили знакомых по анадырскому аэропорту — всклокоченных, невыспавшихся, помятых.
— «Байкал» подходит, — объяснил нам механик из Эгвекинота, обросший щетиной, слегка навеселе. — Одиннадцать часов — и дома, уж наверняка. Море, я вам скажу, не небо. Правда, к прошлом году у нас в заливе Креста ничью пароход горел — страсть! Детишки там были, женщины. Ребятишек прямо вот так швырком перебрасывали на спасатель. А шторм, я вам скажу, качка… И то б все сгорели, да два механика спустились в машинное, где самое пламя, и люки за собой задраили — чтоб палубу от огня удержать. Это, я нам скажу, люди… А из поселка все было видно, как он горел. Бабы по берегу туда сюда, ревут так, что душу рвет. Да меня и самого перевернуло. А все равно пароходом надежней. Одиннадцать часов — и дома, а так, я вам скажу, вторую неделю торчу и порту, как попугай на табуретке, — по метеоусловиям…
«Байкал» приходил ночью. У вокзала полно было небритых мужчин и усталых женщин с детишками, отчаявшихся дождаться самолета. Детвора, несмотря на поздний час, с криком носилась между чемоданами. Некоторые, уморясь, падали и засыпали тут же, на узлах.
— Севернее и того хуже: туман да ветры, — говорили нам, — не езжайте туда, послушайте доброго совета, а то, неровен час, засядете до зимы.
Чукотка уже глянула на нас вприщур холодными глазами Химеры, когда наш ИЛ-14, ослепнув, рвался из Магадана через громоздкие завалы облаков. Нацепи лыжи и беги себе за самолетом: ощущение укатанной снежной равнины было непоколебимо реальным. Земли больше не было, океана тоже. Была белая, искристая брони, непроницаемая и жутковатая. Анадырь нас не принял. Сутки мы попивали молоко в Марково и небрежно прогуливались у марковских приречных ив. Если б кто-нибудь сказал нам тогда, что эти ивы — последние деревца на нашем долгом, изнурительном пути! Как мы тосковали потом по листьям, по горьковатому запаху веток.
В одном из заполярных поселков молодая женщина рассказывала:
— Повезла я свою дочушку первый раз в отпуск, на Большую землю. Выходим в Хабаровске, а она как запрыгает, как закричит: «Мамочка, мам! Смотри, смотри — кругом кино!» Это она деревья увидела. И все дергает меня за рукав и спрашивает: «Мамочка, а чем это пахнет, чем это так вкусно пахнет?» И как заревела я в голос: «Доченька, говорю, ты моя бедная, это же землей нашей пахнет, землей!» И все захолонуло у меня внутри: надо же, ребенок запаха земли не знает! Муж набросился на меня: постыдись, говорит, люди смотрят, а ты разливаешься…
Ночью мы провожали «Байкал». Было холодно и грустно. Мы уже знали, что никуда не уедем от властного зова имен: бухта Провидения, залив Креста, мыс Блоссом. Где-то за черным небом и морем стыла огромная, пустынная земли с холодными скалами, нежданными бухтами, одинокими, разъеденными туманами поселками.
Через дна дня диспетчер аэропорта объявила:
— Пассажирам, следующим до Лаврентия, подойти к стойке номер один для регистрации билетов.
— Вы родились в рубашке, у нас и по месяцу сидят, — сказал нам диспетчер.
В Лаврентий нас вез сухощавый красивый летчик в темных очках и модной фланелевой рубашке с закатанными по локоть рукавами.
Запрыгнув в самолет, он весело оглядел всех, дал мне заграничную пилюлю от укачивания и, узнав, что среди пассажиров три москвича, вручив нам бидон с прозрачной, светящейся от свежести икрой, кусок хлеба и две ложки. Мы наслаждались икрой, постанывая от удовольствия, а он сидел на мешках с почтой и улыбался — радовался за нас. Потом поднялся к себе в кабину и крикнул, надевая наушники:
— Ну, как везти — как пассажиров или как груз?
— Как пассажиров, пожалуйста! — поспешно ответила я.
Внизу, голубое-голубое, было Берингово море, и, так как мы держались берега, плавали под самолетом нерпичьими шкурами золотистые плоские острова. Иногда они казались розовыми, и тогда особенно резко прочерчивали их извилистые речонки, лагуны и озерца.
«Аннушка» шла плавно и нетряско, как лодка по пруду. Нам тогда казалось, что это из-за погоды: все голубое — и штиль. А дело было в летчике, в Вале Земко. Но это мы поняли потом, полетав с другими пилотами, услыхав имя Вали от десятков разных людей и почувствовав наконец, что такое летчик Чукотки, побережной Чукотки. А тогда мы по достоинству оценили только Валину щедрость и его деловитое изящество.
— Вы особенно-то не прощайтесь, — сказал Валя, высадив нас в Лаврентии, — все равно встретимся, и не раз.
Лаврентий — небольшой, чистый поселок, с хорошей столовой, двухэтажным кварталом и даже биллиардом, установленным на втором этаже обширного, холодного Дома культуры. Здесь собрано все, что полагается иметь серьезному, уважающему себя северному поселку.
Попав в Лаврентий, мы оказались в Чукотском районе, самом восточном в Союзе, восточнее которого только Тихий океан, вернее, Берингов пролив.
Утром следующего для, когда наши земляки в Москве еще не думали укладываться спать и только что садились к телевизорам, в жарко натопленной комнатке райсовета еще молодая, подкошенная неожиданным горем женщина рассказывала нам свою историю — первую из услышанных на Чукотке.