УАНГА

В погожий августовский день весь пушистый от пыли вездеход, до отказа нашпигованный хохочущими девчатами и парнями, взметнув пыльный хвост, загремел по дороге на Горячие Ключи. Была суббота, и колхозники ближайшего к Лорино поселка ехали искупаться в горячей целебной воде и поиграть в мяч — любимую игру чукчей. Раньше даже бытовало поверье, что счастливчики, удачно разделавшиеся с земными делами, перебрасываются у райских яранг, в алом свете полярного сияния, круглым моржовым черепом, как мячом.

Вездеход догнал нас на склоне невысокой сопки, горбом вздымавшейся за поселком. Он полз так медленно, что ничего не стоило на ходу заскочить в брезентовые дверцы у заднего борта. «Садитесь!» — крикнул водитель и пристопорил гремучую свою машину. Я заглянула внутрь и невольно усмехнулась. Лоснящиеся от духоты коричневые лица сливались в полумраке в мерцающий монолит. «Давай, давай!» — крикнула молодая чукчанка, смеясь и тыча маленькой рукой за плечо, из-за которого торчали две смуглые детские рожицы. «Доберемся на тракторных санях!» — крикнула я ей, и мы повернули к поселку. Но женщина еще долго что-то кричала нам, и сквозь пыльную завесу светилось ее круглое румяное лицо в рамке пестрого ситцевого капюшона. Чтобы спрятать волосы от пыли, она накинула капюшон камлейки.

На Горячие Ключи мы так и не попали. Тащиться за трактором на санях не хватило терпения. Спрыгнув с дощатого невысокого бортика, мы пустились пешком напрямик: через горы до Горячих Ключей, говорили, километров восемнадцать. Мы бодро прыгали с кочки на кочку, порой чувствительно оступаясь в заросшие кукушкиным льном мочажины, — километр, два, четыре. Когда солнце скатилось поближе к горизонту, задул упругий, зябкий ветер, от которого болели глаза и горело лицо. Ветер дул с северо-запада, как раз нам навстречу.

Где-то на восьмом километре, вскарабкавшись на черный выветренный голец с тремя причудливыми останцами, мы уселись на базальтовую россыпь, пробитую красноватыми стебельками камнеломки и усеянную слинявшими оленьими рогами, и огляделись вокруг. Сопки, зеленые снизу и буро-черные у вершин, волнами перекатывались на север, запад и юг. На востоке, сливаясь с небом, сине и безбрежно лежало море. Становилось не по себе — так глухо, безлюдно, безответно было вокруг. Ноги дрожали от эквилибристики на заросшем, жесткой осокой кочкарнике. Ветер все свирепел, волоча за собой, прямо по тундровому болотищу, белые клочья тумана, поспешно проливавшиеся мелким дождем. Прошло облако — и снова солнце, не горячее, но яркое. Я сидела за останцом, прикрывавшим меня от ветра. Теплая желтовато-серая корочка лишайника сухо похрустывала подо мной. Вдали, чуть колыхаясь во влажном мареве, виднелся верхний край поселка — на высоком глинистом обрыве. И таким уютным, родным показался из мокрой тундры этот не очень-то чистый поселок, смущавший нас поначалу клоками свалявшейся собачьей шерсти и протухшими тюленьими потрохами у дороги, что мы, не сговариваясь, двинулись обратно.

Воскресным вечером, вместе с клацаньем вездехода, в поселок ворвался хрипловатый, с глухими гортанными переливами напев — песня чукотских зверобоев. Из откинутой дверцы вездехода повалили молодые чукчи и чукчанки. Не мудрено, что в такой сутолоке задавили серого канадского гуся, пойманного на озерце водителем вездехода. Водитель, разводивший гусиное хозяйство у себя в сенцах, сердился, а девушки, взявшись за руки, крутили вокруг него русский хоровод.

— Вон и Уанга, о которой писали в «Советской Чукотке», — сказал мне председатель сельсовета, указывая на красивую чукчанку в ситцевой камлейке. Она самозабвенно притопывала в девичьем хороводе короткими нерпичьими торбазиками, а двое малышей тянули ее за пеструю широкую юбку домой.

Как-то вечером я заглянула к Уанге. Домик у нее был маленький, стандартная засыпушка в два окна: две комнатки и сенцы. Сени были вдвое больше, чем у русских, видно, специально перестраивались. Как только открываешь наружную дверь, в нос ударяет знакомый приторный дух кита. На земле в эмалированных белых тазах стояли бруски окровавленного китового мяса и темный перетопленный жир. Половинка заднего плавника белела свежими срезами — видно, убегая в тундру играть, мальчишки отхватывали себе по кусочку вкусного маттака[3]. По стенам, в мешочках, травы и коренья: сушеная морская капуста (зимой ее подают к столу со свежим нерпичьим жиром), мучнистая, сладковатая макарша — коренья дикой гречихи. И еще мясистые корни какого-то незнакомого растения с розеткой толстых, грубых листьев. Пахло чем-то кислым. Говорят, чукчи квасят съедобные травы в нерпичьих мешках и едят их как салат. А может, это был запах юколы, перемешанный с запахом еще сырых оленьих шкур, над которыми тучей вились мухи. Я поспешно вбирала в себя этот непривычный мирок, стараясь проникнуться домашними заботами чукчанки.

— Эй, ты кто? — по-чукотски спросили из комнаты.

Я приоткрыла дверь. Женщина, сидевшая с детьми на пятнистой оленьей шкуре, поднялась мне навстречу, уронив с колен пестрые лоскуты и недошитые детские торбазики.

«Здравствуйте», — довольно чисто сказала она, не проявив ни удивления, ни любопытства. Только ребятишки, бросив старый «Огонек», так и вперились в меня длинными черными глазенками. Старший мальчик, видно, был в отца. Маленький, большеглазый и румяный, — копия матери. Он подошел, едва я успела сесть на одну из двух табуреток, стоявших у покрытого голубенькой клеенкой стола, и, положив ладошки на мои колени, приоткрыл от любопытства маленький, круглый рот. Я протянула ему три «Мишки», оставшихся еще с Москвы. Одну конфету он отдал брату, который, сдернув бумажку, тут же отправил ее в рот; другую — матери. Та сказала что-то по-чукотски, отрицательно тряхнув косами, — очевидно, то, что говорят все матери на свете: спасибо, сынок, я не хочу конфеты, я сыта. Старший мгновенно проглотил причитавшуюся ему половину.

— Молодец, будет настоящий оленевод, — смеясь, сказала про него мать. — Хороший оленевод всегда быстро ест.

Она вышла в сени и вернулась с термосом и миской голубики. Мне казалось, что чукчи ягоды не едят. Но теперь, видно, едят, по крайней мере дети. От чая я отказалась. Уанга молча уселась на табуретку и смотрела, как я ем голубику. По обычаю своего народа она ждала, когда гость сам начнет выкладывать пыныль — новости. Торопить его вопросами невежливо.

— Красивые у тебя дети, — сказала я Уанге, не зная с чего начать. Уж больно далек был этот дом, пропитанный запахом ворвани[4] и оленьих шкур, от обычных моих представлений.

— Лигликкейти! — сказала Уанга, ласково покосившись на сыновей. — Хотела дочку еще, но доктор в ту зиму сказал — больше не будет детей.

Уанга поняла, видно, что я собираюсь спросить ее о случае, о котором писали в газете, и сама постаралась наладить беседу.

Отец Уанги, зверобой Эттыгын, родился в начале столетия — где-то около 1900 года. Их яранги стояли у Ледовитого океана, равняясь на восход. Эттыгын, по словам Уанги, был высокий, очень сильный, с густой бородой и курчавыми коричневыми волосами. Это был смелый и удачливый в охоте человек. Никто в стойбище не мог так ловко ладить моржовые байдары, никто не метал так метко остроконечный гарпун — унгак. Говорили, свирепый хозяин моря был добр к Эттыгыну, потому что тот перед охотой всегда был кроток и щедр, никогда не забывал принести жертву и сразу отдал байдару, на которой убил первого кита. Когда Эттыгын ввел в свою ярангу девушку из Ванкарема и, убив жертвенного оленя, окропил его кровью восход и написал этой кровью у себя и у жены на лице знаки своей семьи, многие девушки побережья позавидовали ей, потому что она стала хозяйкой яранги, где никогда не переводились китовый и нерпичий жир, моржовое мясо и лахтачьи шкуры. Жена Эттыгына славилась красотой. Юноши в Ванкареме воспевали ее тяжелые, как чаат[5], косы, высокий стан и блестящую, бронзовую кожу. Эттыгын, когда брал ее в жены, думал, что она родит ему много сильных сыновей — так обещали ее широкие бедра и полная грудь. Но брак их, в общем счастливый, оказался бездетным. Для чукчи, пояснила мне Уанга, это большое горе. Кто будет стрелять моржей, когда отец одряхлеет, кто поддержит огонь в угасающем очаге? Шаманы говорили, что на небе, где живет тирк — солнце, есть глубокое озеро, в котором топят бездетных. Может, Эттыгын и не верил шаманам, но очень скучал по детскому смеху и, лаская щенят от своей лучшей упряжной суки, смотрел в море и пел о том, что, если бы у них был сын, он ухаживал бы за этими щенками и вырастил отличную упряжку — алыкы, которую отец потом подарил бы ему. Однажды весной, когда первые гуси уже вернулись в тундру, но куропаточьи самцы еще не меняли свой белый убор, Эттыгын с женой сели на легковую нарту, подбитую китовым усом, и покатили к родственникам в Энурмино. Откормленные собаки, ростом чуть не с оленьего быка, несли их по скользкому насту как ветер. От снежного блеска слепли глаза. Ночь и та почти не приносила темноты. В Энурмино жил елгы-томгын, двоюродный брат Эттыгына, не столь удачливый в охоте, зато многодетный. Два дня гостили в Энурмино Эттыгын с женой, потом брат сказал: «Пусть Келен будет твоим сыном» — и посадил двухлетнего мальчонку между Эттыгыном и его женой. Эттыгын оставил брату трех недавно убитых тюленей, две большие моржовые шкуры с молодых самцов, полосу китового уса и две связки крепкого лахтачного ремня. Посадил Келена на нарту и увез в свое стойбище. Там они окропили восход жертвенной кровью и нарисовали на мальчишечьей мордочке знаки семьи Эттыгына. Теперь по закону это был их сын.

Каждое лето Эттыгын добывал для семьи не меньше пяти моржей. И вкусное моржовое мясо, разрезанное женщинами на большие куски и упрятанное в яму — уэран, не переводилось до весны. «Вы такое мясо не едите, — сказала мне Уанга, — однако оно очень вкусное».

Но однажды пришел тяжелый год. Моржи проплыли в океан далеко от берега. Торосистый лед, согнанный северными ветрами к берегу, мешал охотиться на тюленя. В стойбище голодали, питаясь мхом и кореньями. И, как всегда бывает в голодные годы, пришла болезнь — злая лихорадка, затрясавшая людей до смерти.. Эттыгын, не послушав стариков, отправился охотиться на нерп по льду. Старики говорили, что скоро ветер задует со стороны лесов — с суши, и трудно будет вернуться, домой. Ветер начался через сутки после того, как ушел Эттыгын. Льдину с охотниками унесло далеко в море. А когда Эттыгын все же вернулся в стойбище, таща за собой на ремне трех нерп, сына его Келена уже унесла лихорадка, а жена с трудом выползла из полога, едва живая от горя и истощения. Она умерла зимой — все время кашляла и терла грудь. Эттыгын вывез ее в тундру, оставил рядом с ней легковую нарту, груду оленьих рогов и любимые ее безделушки. Потом погрузил на грузовую нарту гарпун, три моржовые шкуры и самые крепкие подпорки их шатра. Надел рубаху из оленя, мехом к телу, потом кухлянку, красиво отделанную черно-бурой лисицей и росомахой, натянул зимние высокие плекты с цепкой подошвой из оленьих «щеток», повесил на грудь мешочек со спичками и камешками, которыми любил играть Келен, и умчался к Тихому океану. Эттыгын и раньше ездил к Анадырю на ярмарку, возил мешки с тюленьим жиром, лахтачьи и моржовые шкуры и кость — в обмен на оленину, пыжик, муку. Собаки хорошо знали дорогу. На ночлег Эттыгын, останавливался у оленеводов, откочевавших на зиму поюжнее, к границе лесов. Усталый от бешеной гонки, Эттыгын вползал в жаркий полог, казавшийся ему слишком низким и тесным после их приморских яранг, наскоро глотал кусок оленины и, погружаясь в пушистую оленью шерсть, слушал, засыпая, как хозяйка в наружной части шатра выколачивает его кухлянку. Не дожидаясь рассвета, который приходил теперь лишь к полудню, на два-три часа, он уезжал вперед, угадывая путь по звездам и извилистым руслам рек. Когда солнце совсем перестал светить, Эттыгын приехал в стойбище недалеко от Мечигменских лагун. Там было тогда три яранги. После удачной летней охоты Эттыгын прибавил к ним четвертую. А еще через два года он женился на девушке из соседнего шатра. «В чукотском доме нельзя без женщины, — сказала Уанга. — Кто будет полог от снега выбивать, мясо варить? Ух, наши мужчины совсем не знали такой работы».

Где-то перед Отечественной войной у жены Эттыгын родилась дочь. Роды были тяжелые, и, как ни старалась молодая женщина сдерживать крики, позорные дли чукотской роженицы, протяжные стоны то и дело вырывались из ее искусанных губ. «Я своих сыновей в больнице родила, — сказала Уанга, — а тогда стойбище темное было, не разрешил шаман доктора звать. Старая женщина доской выдавливала ребенка». Немудрено, что мать Уанги умерла через неделю после родов. Отец больше не захотел жениться, и дочь, едва поднявшись от земли, стала хозяйкой в яранге. На рассвете кормила отца — варила моржатину в котле, висевшем над очагом в чоттагыне[6]. Потом выбивала от инея полог — если дело было зимой, а летом свежевала тюленей и моржей, развешивала вялиться рыбу. Уанга научилась искусно шить торбаза и кухлянки, и Эттыгын был наряднее других охотников. Сложением она пошла в отца — плечистая, стройная, мускулистая от тяжелой физической работы. Когда стойбища объединились в колхоз и зверобои стали охотиться не на байдарках, а на устойчивых, быстроходных вельботах, Уанга иногда выходила с отцом в море, хотя на такую работу даже юношей не берут до шестнадцати-семнадцати лет. Уанга быстро надувала пыгпыг[7], державший на воде подстреленного зверя, ловко выметывала за гарпуном ремень, умела метко стрелять. Зимой, когда всю тундру закрывал белый-белый снег, Уанга бросала на нарты несколько мерзлых нерп и, разъезжая по знакомым холмам, оставляла на склонах, откуда ветер далеко разносит запахи, по маленькой неободранной тушке. Запах нерпы привлекал песцов. Они прибегали погрызть мерзлого мяса. И когда осторожных зверьков уже ничто не отпугивало от приманки, приезжала Уанга, вырывала в снегу ямку и оставляла капкан, прикрыв его тонкой пластинкой наста. Песцы легко попадались в ловушку. За дымчатые, легкие шкурки в приемном пункте давали муку, патроны, габардин — все, что захочешь.

Как большинство подростков поселка, Уанга ходила в школу, где робкий, как лахтак, русский учитель просил их читать книжки, ходить в баню и чистить зубы по утрам. В зубную щетку Уанга не верила: ее никогда не знавшие щетки зубы блестели, как молодой моржовый клык, а у самого учителя все зубы были в железных чехлах (русские называли это «цинга»). Но в остальном учитель был умный человек, почти как отец.

Уанга училась легко. «Лошадиная память» — непонятно говорил учитель, но, наверное, это било хорошо, потому что он часто ставил Уанге пятерки. Когда ходили в школу, Уанга почти не спала по ночам: надо было управиться с хозяйством и выучить уроки. Всю ночь, пожирая тюлений жир, в пологе горел жирник — нанин. «А ну, скажи, что говорят эти шаманские знаки, похожие на след сиводушки?» — посасывая трубку, спрашивал иногда отец. Его смущало, что девчонка в чем-то умнее его, большого охотника. «Голова не болит от книжек?» — «Карэм! Нет-нет!» — Уанга трясла косами, боясь, что отец не пустит больше в школу, как не пустили Непанаун. Возвращаясь с весенней охоты, Эттыгын щупал новые летние торбаза, сшитые для него Уангой. Они сшиты были крепко, без торопливости. Лахтачья подошва удобно охватывала ступню. И Эттыгын думал, что, если школа не вредит хозяйству и не мутит голову, пусть девчонка учится.

Однажды зимой, когда пурга зло рвала полог на их шатре, кто-то вошел в ярангу.

«Ело, гым! Это я!» — громко сказал молодой голос.

— Ты пришел, войди! — ответил Эттыгын.

Послышались частые хлопки оленьего рога, и под полог влез совсем замерзший молодой пастух. Напившись чаю, он рассказал, что возвращается в свое стадо из Лаврентия с грузом патронов, сахара и масла. Почувствовав приближение пурги, свернул к их поселку.

Пурга бушевала три дня. Три дня оставался в их яранге пастух. Потом, когда небо прояснилось и звезды высыпали, как соль на оленьей спине, он сказал: «Пусть, мне пора ехать, но я не хочу ехать. Твоя дочь, Эттыгын, дороже мне всех оленей на свете». — «Она совсем ребенок, — ответил отец, — рано ей ставить свою ярангу». — «Сегодня ночью я искал бульон — напиться и зажег спичку, Уанге было жарко, она сбросила шкуру. Я видел: это красивая, совсем взрослая женщина». — «Давай спросим ее», — сказал Эттыгын.

«Отец позвал меня в полог, — рассказывала, смеясь, Уанга, — а я уже все слыхала, потому что чистила в чоттагыне котел. Я сказала: пусть я подумаю, а он придет весной. Я думала: может, он забудет. Он пришел в мае, когда важенки уже родили телят, а солнце светило над морем, как костер, и не ложилось спать. Я выбивала полог, и мне было весело, я вся была красная, как кровь на снегу, и ветер нес запах мороженой нельмы, и я думала, что я и отец будем жить долго и небо над нашей ярангой будет синим. Кылаты подошел ко мне усталый и голодный, он долго, ехал, его распряженные олени тут же легли отдохнуть. «Я пришел», — сказал он и протянул мне пыжик белее снега. Глаза у него блестели, как у соболя. Я сказала: пусть просит отца и будет мне мужем».

С того дня Кылаты часто заглядывал в шатер Эттыгына: то, по старинному обычаю, приносил вязанку хвороста для очага, то кусок теленка, прирезанного из-за копытки, то связку шелковистого камоса. Уанга только посмеивалась, не торопясь со свадьбой: «Орел, если захочет, долетит до шатра, в котором расчесывает волосы прародительница Эндиу, дочь самого Кутха. А если то пугливая куропатка — пусть отсиживается в тундре между кочками». Но почтительный зять нравился Эттыгыну, и в праздник осеннего убоя оленей он вошел в их ярангу: Уанга не захотела оставить холодным очаг отца. «Я люблю отца и привыкла к морю, — сказала она мужу, — пусть наш шатер будет тут, и я буду всегда ждать тебя». Зимой бригады оленеводов уходили со стадами на южные пастбища, дававшие оленям обильный корм. А весной, когда важенки тяжелели, а быки, закинув лобастые головы, громко хрюкали, радуясь свежей траве, стада возвращались к своему побережью, потому что только сильный морской ветер и холод, исходивший ото льдов, могут утихомирить оводов и комаров, доводящих оленей до безумия. Измученные животные, добежав до берегового припая, ложились прямо на лед. В жаркое лето Кылаты совсем забывал про дом. По два-три дня, не смыкая глаз, он караулил стадо: то возвращал косяк, умчавшийся на сопку, то отыскивал важенок, распуганных ночным появлением волчихи, начинавшей обучать охоте своих толстолапых волчат, то ловил захромавшего теленка и, слегка подрезав копытце ножом, проверял, не покажется ли гной — признак копытки. В такие дни Уанга приезжала к нему в стадо, варила обед, разливала чай, подкидывая в чашки крупные куски сахара. Кылаты жадно пил, держа чашку у рта обеими руками. Пот струйками стекал за ворот меховой рубахи. Насытившись, он говорил: «Я сыт, жена!» И Уанга чувствовала, что он оценил и вкусный обед, и сухую одежду из ровдуги, которую она подала взамен старой, промокшей от пота и болотной сырости. «Теперь ты можешь лечь», — тихо приговаривала она, ловко собирая посуду. Кылаты забирался в полог и спал, как сурок, пока не приходило время возвращаться в стадо. Он уходил, а на его место прибегал другой пастух, промокший, усталый и голодный. И Уанга давала ему сухие штаны из замши, кормила и укладывала спать.

Новый председатель колхоза построил в поселке несколько домов, высоких, квадратных и таких светлых, что видно было нитку, упавшую на доски, настилавшиеся вместо шкур. Школа заняла самый большой дом. И у ребят долго ломило все тело, пока они привыкли сидеть не на шкурах, а на твердых, угластых, как ящики из-под патронов, партах. Уанга с радостью возвращалась из светлого дома в ярангу, где привычно пахло тундрой и морем и где всегда был сумрак. Но потом, проходя мимо домиков — ящиков с белыми шторками на окнах, Уанга стала думать, что малыш, которого она носит в себе, наверное, захочет жить, как мальчишки из книжек — на досках вместо шкур. И когда на свет появился Марат, названный так в честь доктора, она сказала отцу и мужу: «Пусть мы переедем в дом из досок». Отец покачал головой: «У тебя своя семья, дочка. Я вырос на море, мне душно будет в доме». Тогда они остались в яранге. Но ненадолго. В то лето Эттыгын ушел на охоту и не вернулся. Когда его гарпун воткнулся в сердце кита, кит в предсмертной агонии вдруг выбросился из воды, и громадный хвостовой плавник опустился на нос вельбота, где обычно стоял Эттыгын.

Колхоз дал Кылаты дом из досок. Уанга сначала мучилась по ночам: слишком было жарко после яранги, где весной к утру порой выступает на шкурах иней. Непонятно все было в доме и неловко. Каждый день приходилось чистить пол, пока русские женщины не научили сшить для дома легкие торбаза. Приходишь из тундры — снимаешь грязные торбаза, надеваешь чистые. Тапочки, продававшиеся в сельпо, Уанга не решалась купить — нога заскучает.

Кылаты не был лучшим оленеводом или очень метким стрелком, но дом их всегда был полной чашей, и обед вкуснее, чем у соседей, и Марат чище других детей. В колхозе говорили: «У кого всегда вкусная копальхен? У кого можно занять кусок оленины и удобные, непромокаемые торбаза? Конечно, у Уанги, если она не уехала к мужу в тундру». «Уангу никогда не слышно в доме, — говорили мужчины, — но зато ее труд всегда видят глаза». Уанга не перечила мужу, но почему-то Кылаты всегда поступал так, как того хотела жена. «Кылаты поехал в Анадырь, — рассказывала Уанга, — Кылаты захотел быть зоотехником». И нетрудно было догадаться, кому первому пришла в голову эта мысль.

Кылаты уехал в Анадырь, Уанга осталась одна с Маратом и крохотным Эттыгыном. «Тяжело было, но, может, и лучше было». Оставшись одна, Уанга оглянулась на прожитую жизнь, и ей стало грустно. Как-то председатель колхоза сказал ей: «Только в свой шатер несешь, только своему мужу шьешь торбаза. Непанаун на ферме работает, Роутына у машины стоит, от которой течет по железным ниткам свет. А ведь кто бегал быстрее всех, чьи песни были самые красивые?» Кылаты говорил про Непанаун: «Глупая женщина — муж домой голодный придет, а она чужих коров кормит». «Такой у нашего народа обычай, — пояснила Уанга, — хорошая жена что передовая собака в алыкы».

В первое лето Кылаты не приехал: на юге появилась страшная оленья болезнь, и всех студентов техникума послали с ней бороться. «Едем впрыскивать вакцину», — писал Кылаты в записке, посланной через товароведа из Анадыря. Уанга думала о незнакомом, скользком слове «вакцина», поглядывая на полосатый галстук товароведа, и горло ей стискивала тоска. Ночью она легла с детьми на шкурах, на полу. Знакомый, душный запах оленя успокаивал, но не давал сна. «Кылаты, — тихо звала она, смотря на розовый свет за окном, — солнце уже не садится за горы, а ты все не хочешь приезжать. Тундра осыпает цветы, и олени линяют, а ты все не едешь. Скоро охотники выйдут на моржа и гуси повернут к лесам, а ты все далеко». Всю ночь пела она эту долгую песню-жалобу. И под утро, совсем обессилев, закончила: «Тебя отняла не вакцина, ты полюбил другой дом».

Кылаты удалось прилететь только в месяц холодного вымени — в январские каникулы.

«Аннушка» села прямо в тундру, чиркнув лыжами по синему, в дневных сумерках, снегу. От бортовых огней побежали по сугробам красные и зеленые искры. Ночью была метель. Ни одна квадратная, в пушистых меховых одеждах фигурка не маячила поблизости. Кылаты выпрыгнул из самолета, пропустив впереди себя киномеханика, привезшего коробки с новым фильмом. Выпрыгнул и остановился, зажмурившись.

Тундра, тихая и снежная, лежала перед ним, знакомая каждым холмиком и речным изгибом, с детства истоптанная его торбазами. Здесь, в тундре, его грудью кормила мать, когда он теплым, неразумным комочком лежал в меховом мешке. Здесь он играл у шатра своего отца, выкладывая камешками на земле внутренний и внешний полог яранги. Здесь он узнал сладкий вкус мозга оленя-самца, заколотого отцом точным ударом в сердце. Здесь десятилетним мальчуганом он впервые переночевал у стада. Лето тогда было знойное, и олени, спасаясь от комаров, кидались прямо в костер, убегали за десятки километров — к морю. С того года Кылаты стал помогать отцу. Сначала просто бегал с рыжей сердитой лайкой, сбивая стадо, потом научился вести караван нарт, стал ловить чаатом оленей для упряжки, метить приплод колхозным клеймом, отличать своих и чужих быков и важенок, смотреть за отелом и выхаживать прихваченных морозом слабых телят. Еще научился Кылаты, взвалив на плечи полог шатра-ретем, одежду и запас еды, шагать по кочкам за стадом двадцать — тридцать километров в день. Он шел, опираясь на длинный шест, и мускулы его ног играли, как стальные пружины.

Кылаты потянул носом воздух. Ноздри слиплись — градусов сорок пять. Дым из труб столбом поднимался в небо. Значит, метель не вернется, будут морозные, безветренные дни. На лицо падали колкие кристаллики — вымерзала влага, принесенная метелью с моря. Вокруг луны лучилась тонкая, яркая радуга.

— Кылаты! Вон нас встречают, — крикнул летчик, зачехлявший машину.

От поселка по узкой накатанной дороге бежали неуклюжие фигурки. Одна оторвалась и скатилась напрямик через овраг — только снег взметнулся по склону и забились по плечам косы.

«Ух, Уанга!» — Кылаты хотел побежать навстречу, но другие мужчины хранили солидность, и Кылаты затоптался на месте. Уанга исчезла из виду. Теперь она карабкалась по отвесному, крутому берегу. Зачем не побежала, как другие, по дороге! Но голова Уанги в белом пыжиковом малахае уже показалась из оврага. Видны были ее горячие от бега щеки, сияющие глаза и смуглая шея. Не добежав до мужа метров двадцать, Уанга остановилась, закрыла румяное лицо руками. Кылаты, стараясь казаться неторопливым, подошел к жене и обнял. Уанга вдруг вскинулась и, обхватив его голову ладонями, сама поцеловала у всех на виду.

«Ух, держись, Кылаты! — засмеялись мужчины. — Ну и баба у тебя!»

Уанга, смеясь, огляделась исподлобья. Ресницы и брови в инее — красивая женщина. На ней было новое пальто, купленное, видно, перед самым приездом Кылаты, — синее, габардиновое, с большим воротником из чернобурки, немного длинноватое, но так было даже красивее. «Ну, веди, веди меня к детям», — все повторял Кылаты.

На следующий день они вместе ездили в колхозное стадо на молодой упряжке, выращенной Маратом. Завидя оленей, выбивавших копытом из-под снега ягель, собаки залились лаем, но не бросились на них, как бывало прежде, когда стойбища оленеводов и береговых чукчей разделялись сотнями километров. Теперь поселки были общие, и большинство зверобоев занимались и оленным хозяйством. Так было сытнее и надежнее. Собаки привыкли к оленям. Но когда стада подходили близко к поселку, упряжки на всякий случай привязывали. Уанга привязывала свою к ребру гренландского кита, врытого в землю, как столб.

Олени были упитанные — лето минуло прохладное, грибное, осень надежно прикрыла кормовища снегом, зима не грозила гололедицей. Свободный от дежурства пастух вышел из яранги к ним навстречу. Он, видно, только что проснулся. Зима и осень — спокойное время для оленеводов.

Кылаты внимательно осмотрел стадо, особенно быков-производителей и важенок, от которых ожидался хороший приплод. Пастухи с интересом наблюдали, как Кылаты тычет быку в грудину блестящую холодную трубку. Раньше это делал только фельдшер, один на два колхоза. Теперь у Кылаты своя трубка. Кылаты свой, чукча, уж он договорится с оленями.

— Привезла газеты? — спросил Уангу встречавший их пастух.

Она кивнула, покосившись на Кылаты. Но тот расслышал: «Почему моя жена должна возить тебе газеты?»

Вечером Уанга сказала:

— Кылаты, ты мой муж, и вот дети, которых я родила от тебя. Я люблю твой дом и все делаю, чтобы люди не могли сказать, что в нем холодно или нет вкусной еды. Но у меня много сил, и мне хочется, чтобы не только в твоем доме было хорошо…

Кылаты ничего не ответил и ушел в кино.

Когда Кылаты вернулся в Анадырь, Уанга пошла работать в красную ярангу — развозить по стадам газеты и письма, книжки оленеводам читать. Детей на это время отдавала в интернат. Сначала беспокоилась: голодные, небось, плачут, боятся по ночам. Но интернат был в колхозе хороший, и Марат с Эттыгыном быстро к нему привыкли. Уанга шла от стада к стаду, несла пастухам пыныль, чинила холостякам торбаза и кухлянки, варила обед, собирая для костра речной тальник, сучья ивки, корявые веточки берез. По ночам ей снились дети и иногда отец, не такой, каким он был в год своей гибели, а раньше, когда Уанга краснощеким подростком в широком керкере и непромокаемом уккэчине из моржовых кишок прыгала в байдару — идти на охоту. «Не будет удачи, киньте девку на берегу», — ворчали старики. Но удача все равно была. Муж снился ей редко, всегда в белой, с блестящими пуговицами куртке, какую носил председатель райисполкома. Уанга немного терялась: наука изменит мужа, и кто знает, каким покажется ему его маленький дом.

Письма Кылаты присылал редко и все беспокоился, что жена со своими разъездами совсем забросит детей. Уанга отвечала, что живут они хорошо, зимой добыли много песца, а весной — тюленя. У Роутыны родилась третья дочь. А картины им возят все старые. Боясь рассердить мужа, Уанга не писала, что у нее все больше берут книжки (и не только школьники, но и ровесники Кылаты) и что ей отвели в новом клубе две комнаты, где можно играть в шахматы, читать журналы и просто вести со своими соседями неторопливый, обстоятельный разговор. Уанга, правда, сообщила Кылаты о празднике в честь открытия нового клуба. Но утаила, что на этом празднике она, жена Кылаты, взяла первый приз в гонках на собачьих упряжках, а Тагрыт злился, как ребенок, что не он первый, а баба, даже рукавицы порвал. Она писала, что Марат учится хорошо, а Эттыгын здоров. Но умолчала о том, что на месяц оставляла их в интернате, уезжая на курсы библиотекарей в Лаврентий.

Но когда Кылаты вернулся зоотехником, такой важный в новеньких широченных брюках и восьмиклинной шевиотовой кепке, Уанга все же бросила работу в красной яранге, стала стряпать и шить дома. Она с такой дотошностью обстирывала детей, варила обеды и чистила мужнин костюм, что Кылаты стал тревожиться: «Ты бы отдохнула, жена, сходила в кино или в гости к соседке».

Когда наступало утро, Уанга первой выходила из дому и, глядя, как кружат над морем бакланы, жаловалась: почему я не птица, чтобы полететь, куда захочу, почему я не волна, чтобы все время слушать ветер и качать в себе жирных тюленей и моржей, почему я не байдара, чтобы плыть навстречу восходу…

В ту зиму как раз и произошел случай, о котором писали в «Советской Чукотке». Он, возможно, и переменил отношение Кылаты к жене.

Прошла неделя, как Кылаты уехал в западное стадо, пасшееся у маленького озера, где и зимой под снегом много зеленой травы. Это было совсем близко, и Кылаты должен был уже вернуться. Уанга подумала, не заболел ли он, а может, заблудился вездеход — кто знает эту страшную машину, недавно присланную в колхоз, ведь у нее нет ноздрей, как у собаки, чтобы в пургу и снегопад за километры учуять жилье. Утром Уанга отвела Марата в школу, а Эттыгына — к соседке. Сняла потяг, висевший на гвозде в сенях, накормила собак мороженой сайкой, взяла мешок из нерпичьей шкуры, положила сухарей, кусок моржатины, рыбы для собак, хотела еще сунуть мороженую оленью почку, но, подумав, оставила ее детям — вдруг не вернется до завтрашнего вечера. Потом достала из ящика в сенях свой меховой керкер, примерила. В просторном пыжиковом комбинезоне было удобно и тепло, но в комнате не повернуться: то табуретку опрокинешь, то зацепишься за клеенку на столе. В яранге нечего было зацепить: вся утварь лежала на земле. Уанга натянула теплые торбаза, перевязала их ремешками у колена и стопы. Теперь не страшен любой мороз. Русские поначалу ездили в тундру в стеганых ватных штанах — так им казалось удобнее. Иногда обходилось, но чаще эти ватные штаны ножом разрубали на обмороженных ногах — насквозь промерзали от влаги и стужи. Поверх меховой кухлянки и малахая Уанга, чтоб не набивался в пыжик снег, набросила светлую камлейку, в которой ездила ставить капканы, на песцов. Потом она осмотрела легковые нарты, принесла из сенок длинный остол. Созвала собак и, взяв потяг, составила упряжку. На все это ушло сорок минут. Ей, дочери зверобоя, такая работа приносила радость. Собаки неслись вскачь по наезженной голубой колее. Был март, и солнце, яркое и большое, превращало сугробы в огонь. Пригретый снег стал местами темнеть и оседать, слипаясь в ледяную крупу, — если съехать с колеи, собаки изрежут лапы. Пахло водой и рыбой. Скоро тундра проснется, зацветут желтые маки, евражки[8] побегут из затопленных нор, а на море откроются полыньи, и дети с берегового припая будут бить из ружья усатых нерп. Уанга отбросила капюшон камлейки, распустила ворот. Мороз приятно щекотал шею. В такой солнечный день олени уже лежат в тальнике — жарко. Уанга ехала и пела о том, что на свете нет ничего лучше тундры, где ничто не мешает глазу: ни дерево, ни дом — и можно свободно дышать.

Темный конус яранги вынырнул из-под снега: разгоряченные собаки одним махом вынесли Уангу на вершину холма, за которым паслось стадо. Стадо было небольшое, его охраняли всего два пастуха. Один из них выскочил из яранги:

— Каккомэй! Маленькая Уанга приехала!

— Где Кылаты? Ничего не случилось? — спросила Уанга, соскакивая с нарты и отыскивая глазами колышек, чтоб привязать собак. «Зайди, обогрейся, чаю попей, а потом уж выспрашивай пыныль», — засмеялся пастух. Но, заметив тревогу Уанги, поспешно добавил: «Кылаты все хорошо». Отряхнув заснеженную камлейку, Уанга полезла в полог. «Чего собак не покормишь?» — спросил пастух. «Ух, они сами себя кормят — песца разорвали!» — вздохнула Уанга. После чая пастух рассказал, что Кылаты поехал в дальнее стадо, где захворал белый бык, и не сегодня-завтра вернется в поселок на вездеходе. «Такую машину нам бы в стадо, — блаженно щурясь над блюдцем, прибавил он. — Тогда не будет оленевод таскать на хребте свой дом, не будет бить ноги по тундре». «Почему Петру-радисту не отвечал?» — строго спросила Уанга, кивнув на рацию, заботливо прикрытую шкурой. «Ну, не работает железка», — смутился пастух, — «И почему ты не можешь побороть свой страх, как подобает мужчине?» — сказала Уанга брезгливо, хотя у самой сухо становилось во рту, когда Петя, белобрысый, улыбчивый гигант, включал железную коробку и из нее доносился голос водителя вездехода: «У Тынаро порядок. Шурую в третью бригаду по целине. Трясет…» Следовало несколько слов, от которых Петр крякал, а чукчанки, набившиеся в радиорубку, хихикали, попыхивая трубочками..

— Ты приехала, — сказал пастух, — и сегодня, твои собаки уже не побегут обратно, хотя и сильны. Так пусть я запрягу оленей и съезжу в соседнее стадо за сахаром. Кайгигун уехал вчера, но пока не вернулся.

Уанга знала, что в яранге есть сахар, но у Кайгигуна в соседнем стаде были родственники, очевидно справлявшие семейный праздник. «Езжай, — сказала она, — собаки действительно устали, но вернись завтра не позднее полудня». Пастух мигом запряг двух рослых, ручных оленей — они сами прибежали, как собаки, на его зов — и укатил на запад. Уанга бросила собакам рыбы, сварила себе кусок копальхен. Осмотрев одежду пастухов, аккуратно пришила оторвавшиеся лоскутки меха. Потом пошла проверить стадо. Олени были спокойны — видно, насытились за день. Важенки постарше улеглись, зарывшись в снег до спины. Быки разгуливали, прислушиваясь. Тундра молчала. Здесь, за прикрытием двух холмов, разделенных узким распадком, не слышно было даже ветра. Снег лежал рыхлый и легкий — мох извлекался без всякого труда. Поздно вечером, разведя вокруг стада костры от волков, Уанга вернулась в шатер, потушила жирник и, не снимая керкера, легла спать. К утру она проснулась от сильного шума. Плохо укрепленная полость яранги хлопала, как меховой полог, выбиваемый сильной рукой. Ветер! Натянув кухлянку, Уанга выбежала из шатра. Было еще темно. В сумерках лохматой кучей грудились у яранги собаки. Они улеглись с подветренной стороны шатра и спали, прижавшись друг к другу. Налетавший порывами ветер поднимал густую белую поземку. Ветвистые рога быков сновали между спинами перепуганных стельных важенок. Шустрые двухлетки, кося глазом на старого предводители стада, тревожно рыли копытом снег. Бык-вожак стоял неподвижно, мордой к ветру, как бы принюхиваясь. «Хоть бы ты скорее приезжал!» — подумала Уанга о пастухе и посмотрела туда, куда смотрел старый бык. Со склонов холмов струями побежали снежные вихри. В тундре стало глухо и душно. «Пурга», — поняла Уанга. И в этот же миг старый бык, круто развернувшись, затрусил вперед, увлекая за собой стадо. «Хак! Хак! Стой!» — закричала Уанга, хлопая бичом. Бык приостановился, но испуганные важенки продолжали двигаться вперед, грудью налетая на передних. Уанга знала, что здесь, за прикрытием холмов, любую пургу перенести легче, чем в открытой тундре. Но ветер уже хлестал наотмашь по лицу, сек будто мокрой простыней — хлоп, хлоп! Все перемешалось, крутясь в снежной крупе. По топоту копыт Уанга поняла, что стадо уходит вправо от нее, по руслу маленькой, запорошенной снегом реки. Она побежала за оленями, подзывая их криками: «Ко мне! Ко мне!» Ей помогали две оленегонные лайки. Прибрежный тальник цеплялся за торбаза. Несколько раз Уанга, споткнувшись, падала руками в снег. Рукавицы из камоса она забыла в яранге, снег таял, и мокрые ладони быстро стыли на ветру. «Хак! Хак!» Только бы не сорвалась с привязи ее упряжка, в такой неразберихе голодные собаки страшнее волков. «Хак! Хак!» Косяк важенок пытался оторваться и уйти назад, к холмам. Уанга подталкивала их в тугие, надутые бока — вперед, вместе со стадом. Видя человека, олени несколько успокаивались, но потом опять бросались вперед, подгоняемые снежными шквалами. Уанга бежала вместе с ними, срываясь в запорошенные снегом мочажины. Камлейку она тоже не успела надеть, и ветер забивал снегом мех. Кухлянка становилась сырой и тяжелой. От бега сердце колотилось, как куропатка в силках. «Хоть бы ты пришел!» — взывала Уанга к пастуху, чувствуя, что во рту уже горько и нет больше сил бежать. К счастью, ветер несколько ослабел, и олени, спустившись на замерзшее русло реки, улеглись под прикрытием берега. Уанга села на снег и стала жадно глотать заледеневшие куски. Пурга принесла с собой тепло. Снег подтаивал и покрывался льдом. Мокрая кухлянка окаменела — не согнешь. Успокоившиеся олени стали выбивать из-под снега корм. Становилось все теплее, звезд не было видно. Ночью пришла настоящая пурга. По радио в те дни передавали: «На восточном побережье Чукотки вторую неделю свирепствует пурга. Оленеводы мужественно несут свою вахту у оленьих стад. На помощь им вышли трактора с продовольствием и медикаментами».

Пять дней, питаясь прошлогодним мхом и брусникой, ночуя на снегу, под боком у белой, в коричневых пятнах важенки, шла Уанга за стадом. Она почти обезумела от голода, усталости и леденящего ветра. Руки и лицо у нее были обморожены, торбаза пропитались сыростью. Не раз, обессиленная, Уанга падала без чувств на снег. На исходе четвертого дня она так и осталась бы навсегда у маленького пригорка, с которого ветер содрал снег вместе с пучками прошлогодней пушицы, если бы пестрая важенка, подойдя, не улеглась привычно рядом. Придя в себя от тепла, исходившего от оленьего бока, Уанга услыхала, как толкается в важенке теленок, и первобытная сила, дававшая ее предкам возможность жить в этой суровой стране, вернула ее к жизни. Нам, с нашими представлениями о холоде и пределах человеческой выносливости, трудно понять, как хрупкая, по нашим понятиям, женщина, голодная, могла идти пять дней по тундре, в двадцатиградусный мороз, когда вокруг ничего — только пронизанная ветром и снегом пустота.

Однажды, воспользовавшись пургой, к стаду подобрались волки. Они задавили уже двух однолеток, когда Уанга, заметив переполох, побежала прямо на волков, дико крича. С ней ничего не было, кроме бича и круглого широкого ножа, которым чукчанки режут мясо. Но, видно, волки, не раз встречавшиеся с пастухами, уже не верили в беспомощность человека и оставили стадо в покое. Утихомирив перепуганных оленей, Уанга упала в снег. Я спросила ее, боялась ли она смерти. Уанга удивленно подняла брови. Нет, она не думала о смерти. Ни о чем не думала, даже о детях. Все умерло, кроме одной мысли — не потерять оленей, не дать им разбежаться. Вернее, это была не мысль, а инстинкт, выработанный многими столетиями, когда олень значило жизнь, гибель оленей — конец жизни. Очевидно, любая чукчанка на ее месте поступила бы так же. Может, у другой меньше оказалось бы сил, но она тоже боролась бы до последней искорки жизни.

На шестые сутки вездеход, метавшийся по тундре в поисках Уанги и стада, отыскал полузаметенный пургой олений след. «Ой, скорее езжай!» — плакал Кылаты и рвал на себе волосы. Через двести метров они остановились у белого холмика, из которого торчало что-то темное. Это была Уанга. Она еще дышала. Спирт и растирания снегом вернули ей сознание. Доктор, отправившийся с вездеходом на поиски Уанги, накладывал повязки. С обмороженных рук и ног лоскутами сползала кожа. Трое пастухов и парторг колхоза, которые пошли пешком по следу оленей, вскоре вернулись, сообщив, что олени целы и стадо не успело разбрестись.

Уанга пролежала два месяца в больнице: положение осложнилось воспалением легких и брюшины. Большой палец на левой ноге пришлось удалить. «Танцевать будешь, а вот детей рожать, милочка, нет», — сказал ей врач..

— Шибко перемерзло внутри, — пояснила Уанга.

Дети, вволю набегавшись по тундре, вернулись и ерзали по полу. «Ну, будем обедать!» — спохватилась Уанга, совсем осоловевшая от длинного разговора, и побежала в сенцы греть на керосинке оленью похлебку. Я извинилась, сказав, что мне еще нужно зайти к председателю — он обещал нам прогулку на вельботе. Уанге, по-моему, не понравился мой поспешный уход. Но на следующий день я принесла ее ребятам остатки конфет и детскую книжку Харитонова «Наташкины рисунки», и Уанга смягчилась..

Она рассказала, что теперь ездит в тундру вместе с, мужем — помогает делать оленям прививки, вести искусственное осеменение, бороться с копыткой.

— Кылаты понял мое сердце, — сказала Уанга, — я ездила на курсы и могу хорошо управляться с оленями.

Недавно ей дали грамоту за отличную работу во время отела. Уанга показывала мне эту грамоту, хранившуюся в кожаном мешочке, расшитом кусочками меха, вместе с дневником Марата и дипломом Кылаты.

От Уанги я услыхала несколько чукотских сказок — о мудром вороне Куркыле, хозяине земли, о быстроногом карлике, повелителе диких оленей, который гонит их с Востока на Закат, о хитрой лисе Нутэнеут, о том, как поссорились Солнце, Темнота и Небо из-за прекрасной дочери зверобоя, у которой глаза были как две черных луны, а брови, как хвосты черно-бурых лисиц. Иногда мне казалось, что Уанга сама придумывает эти сказки и песни, по-свойски обращаясь с героями народных легенд. Но иногда она довольно точно повторяла известные по этнографическим материалам произведения чукотского фольклора.

— Этуутлен — это предки, идущие впереди, — говорила Уанга, — а мы — яатлан, идущие сзади. Ветер доносит к нам песни предков и их заветы.

Утром, выходя из дома, Уанга подолгу стоит на обрыве у моря и смотрит на широкий ветряной простор. Наверное, только такая жизнь — среди ветра, солнца и моря — кажется ей настоящей. Недаром чукчи дали себе гордое имя «луораветлан» — «настоящие люди».

Мы возвращались в Лорино поспешно. Пришла радиограмма о близком шторме. Катер нетерпеливо прыгал на волнах. Провожающие от избытка чувств чуть не снесли трап, по которому в это время поднимался механик. Уанги на берегу не было. Но когда катер отвалил от берега и стал, как говорят моряки, забирать «мористее», я увидела ее на обрыве. Она стояла, не заслоняя глаза от солнца, и двое мальчуганов с двух сторон крепко держали ее за юбку, будто боялись, что мать оторвется от берега и полетит над морем. Заметив, что я подняла голову, Уанга махнула рукой. Мне показалось, что я слышу ее голос: «Тагам! Тагам! Доброго пути, до свидания!»

Загрузка...