О КРАБАХ, ИСТОРИИ И АЭРОПОРТАХ

В Билибино по соседству со мной жили девчонки-геологи из Москвы. Они попали на Чукотку сразу после института и впервые переживали тревожно-радостное, неуютное чувство самостоятельности. Мы брали у них то чашки с тонкой розовой полосочкой по краю, то чайник, то чайные ложки, когда надоедало размешивать сахар широким охотничьим ножом. Это было женское общежитие, но нелегально в нем обитали вернувшиеся с поля геологи-мужья. Басовитые голоса нелегалов под тихие переборы гитары напевали по вечерам грустные песни геологических трубадуров.

За окном был чистый, свежий снег. На беленой стене резким раскрылием чернела мохнатая от мха рогулина, подобранная Харитоновым где-то в окрестных горах.

После бесконечных, утомительных перелетов приятно было наконец осесть в чистеньком, тихом общежитии, где можно спокойно пить чай по утрам, а вечером почитывать книжки, прихваченные с собой из Москвы. Так бывает — бездомностью, дальностью переходов изматывает дорога.

И все-таки нет ничего на свете прекраснее дальних, изматывающих дорог. Паустовский, великий любитель скитаний, писал:

«Это непременное качество всех путешествий — обогащать человека огромностью и разнообразием знаний — есть свойство, присущее счастью».

Как-то на мысе Шмидта, возвращаясь с ионосферной станции, мы вышли к берегу океана. Трое молодых рабочих бросали в накатывающуюся волну неуклюжего серого канадского гусенка: «Ну, лети же, дура, лети!» И даже взмахивали для убедительности руками — лети. Но гусенок, выращенный дома, с лихорадочной поспешностью выкарабкивался из воды и косолапо устремлялся к своим хозяевам, протягивая к ним на ходу тонкую серую шею. Его снова брали на руки и бросали в океан. Гусенок шлепался в воду с томным видом персидской принцессы, сброшенной с казацкого струга, немного перебирал крыльями и лапами и, с первой же попутной волной достигал берега, снова выгибал шею и бежал к своим огорченным хозяевам, тщетно умолявшим его: «Ну, лети!» Гусенок смотрел недоуменными глазами и жался к знакомым сапогам, подальше от незнакомого океана.

— Называется канадский гусь, аристократ, чтоб ему пусто было! — чуть не плача от досады, парень поддал трусливому гусенку сапогом. Раскрылясь и отбежав в сторону, тот глянул на хозяина с укором. Он не понимал, чего от него хотят. Он привык жить дома, в прихожей, есть мелко нарезанный омлет, и слабые крылья не поднимали его ожиревшее тельце.

«Бедняга! — подумала я тогда. — Знал бы ты, как я понимаю тебя». Ведь и нам, людям, долго сидевшим под чьей-то опекой, тщетно кричат потом: «Ну, лети же, лети! Ведь ты хотел летать — ну, лети!» А человек пугливо жмется к земле: крылья не держат его, они ослабели взаперти.

Ездить, наблюдать, думать, обветриваться на рыбацких сейнерах, уходящих в море, самостоятельно оценивать то, что видишь, — это необходимо. Иначе есть риск — на всю жизнь остаться бескрылым.

— Собирайся! — крикнул однажды Харитонов, врываясь в мою комнату и подхватывая надутый, будто рассерженный от беспорядочно натолканных вещей рюкзак. — Самолет через десять минут!

На ходу попрощавшись с геологинями, мы побежали в аэропорт. В рюкзаке что-то твердое, наверное фотоаппарат, настойчиво долбило мне под лопатку.

Недалеко от избушки аэропорта высилась пузатая, самодовольная бочка, еще не успевшая проржаветь. Не сговариваясь, мы свернули к ней. Харитонов с подчеркнуто рассеянным видим ритмично похлопывал ладонью по гулкому железному боку. А я, чуть расставив руки и подавшись вперед, пошла по кругу, не очень часто семеня ногами, так, чтобы по возможности замаскировать наше просительное шаманство: не очень-то хотелось, чтобы кто-нибудь заметил, что здесь, в цивилизованном центре золотой Чукотки, вершится танец отлетающего самолета.

Посадка между тем задерживалась, небо хмурилось.

Посидев часок на рюкзаках в переполненном зале ожидания, мы на всякий случай еще раз сбегали к бочке. А когда вернулись, пассажиры нашего рейса уже шагали наперегонки по снежному полю к самолету.

«Производится посадка на самолет, следующий по маршруту Билибино — Нижние Кресты — Сеймчан — Магадан», — тщательно, будто давая урок иностранного произношения, выговаривала диспетчер.

В Нижних Крестах мы садились в багровые расплывы заката. По Колыме, синей и алой, стремительно шныряла моторная лодка туда-сюда, будто оберегая несуществующую границу. Где-то здесь, поблизости от Крестов, в Колыму впадает Малый Анюй, мы видели его коричневое русло с самолета. Когда я вижу с самолета слияние рек или место их впадения в океан, мне кажется, что я подсмотрела что-то запретное, таинственное, чего человеку не дано заметить там, внизу, на земле.

Малый Анюй впадает в Колыму: узкая извилистая полоса сливается с полосой пошире. Отсюда в глубь неведомого полуострова Чукотка уходили первые исследователи. По Колыме, а потом по Малому Анюю плыли их лодки, тяжело груженные — борт почти вровень с водой — оборудованием, меховой одеждой, галетами и ящиками с мясной тушенкой.

В порту заправлялся красный самолет, мы впились глазами в его крыло, надеясь увидеть знакомый помер «04195». Это были не «цыбинцы», но все равно перелет с Врангеля и десять часов разведки немножко приобщали нас к племени ледовиков. И когда они, вырулив на старт, коротко разбежались и рывком ушли в набухшие закатом облака, мы пожелали им счастливого пути, как пожелали бы его своему другу, отправляющемуся в опасное дальнее путешествие.

В Крестах сел всего одни пассажир — парень лет двадцати трех, с волосами до плеч, узкими курчавыми баками, в ярких японских носках и с золотым перстнем на безымянном пальце. Он прогуливался у трапа с независимым видом фата и сердцееда. Но в глубине зрачков стыла растерянность человека, давно не ухаживавшего за девушками, тяжело и много работавшего, прожившего все эти годы в неуютном мужском общежитии, где отовсюду дует и неделями не вытирают пыль.

В Сеймчане мы успели съесть по стакану густой свежей сметаны. Захмелев от столь калорийной пищи, я протиснулась слова к буфету и захотела купить еще и банку маринованной селедки, и черствую булку с витрины, очевидную ровесницу буфетчицы, и пяток окаменевших от крутого кипятка яиц, и еще граммов триста сметаны, которую не во что было взять. Два месяца на Чукотке напрочь лишали уверенности в завтрашнем обеде.

Зеленый Сеймчан оставил впечатление обеспеченного, по-материковски плодородного и устроенного поселка.

Только сев в магаданский автобус, мы постигли, как обтрепала нас Чукотка. Массивная женщина в светлом макинтоше, потребовавшем не меньше шести метров габардина, испуганно отодвинулась от нас, заняв всю переднюю часть автобуса. Но на следующей остановке, несмотря на наше застенчивое сопротивление, нас снова притиснули к макинтошу. Мы расплющивались о его кофейные складки, чувствуя свое неуклюжее ничтожество и стараясь запихнуть ногой как можно дальше под сиденье запыленные грузные рюкзаки. Макинтош сошел на пятой остановке, наградив нас последним негодующим взглядом. В освободившуюся часть автобуса тут же вобрался хвост очереди, ежившейся под дождем. Это были в основном рабочие, возвращавшиеся со стройки, и мы снова почувствовали себя людьми.

На следующий день мы приняли все меры, чтобы выглядеть как можно приличнее. Магадан очень опрятный город, одевается со столичной требовательностью, и наши обтрепанные рукава и сапоги действительно разрушали привычную респектабельность улиц.

Нельзя сказать, чтобы место, выбранное для Магадана, было на редкость удачным. Даже в самые погожие дни, когда в поселке на «четвертом километре», уставив в небо облупившиеся носы, загорают мальчишки и девчонки, а на «пятьдесят шестом» — и вовсе пекло, над Магаданом зависает серая хмарь, разражающаяся то и дело долгим, безутешным дождем.

Когда взбираешься на гору, Магадан обычно предстает сквозь мокрую, зыбкую вуаль. Ровный четырех-пятиэтажный проспект Ленина, замкнутый с одного конца нашей гостиницей «Магадан», с другой — ажурным колпаком телевышки. Маленький парк с тонкими лиственницами и видным отовсюду колесом обозрения. Группка новых панельных домов в районе Фестивальной улицы, неуместно хрупких и игрушечных здесь, на Севере. За развилкой гор — пятка бухты Нововеселой, лучшего магаданского пляжа. А в другой стороне, в тумане, знаменитая бухта Нагаево.

Харитонов записал на корочке блокнота:

За сопками, рядом, гремит океан.

И прямо из океана

Две речки по небу текут в Магадан —

Две полосы тумана.

В самом деле, от бухты к бухте постоянно тянул сырой морской ветер, напитанный туманом. Может, из-за этого над Магаданом такое хмурое, бессолнечное небо?

Магаданцы гордятся своим морем. Летом, лишь проглядывало солнце, весь город с транзисторами в детьми устремлялся в Нововеселую — загорать, купаться, играть в волейбол. Мы не хотели тогда загорать, мы рвались на Чукотку. Правда, перед отлетом в Анадырь нас успели-таки свозить к Сахарной головке, на Охотское море. Сахарная головка — высокий, закругленный на вершине обломок скалы, вполне оправдывающий свое название, такие камни зовут еще чертовыми пальцами. Рядом был зажиточный рыбацкий поселок с внушительным сельмагом и капроновыми сетями. Но нас поразило море. Еще издали мы увидели, что голубая черноморская вода — что-то совсем не то. Охотское море лежало перед нами буднично-серое, чуть с зеленцой, тяжело дыша — точь-в-точь усталый рыбак в заскорузлой брезентовой робе. Море работало, это чувствовалось по густому, соленому духу (рыбой, йодистыми ремнями морской капусты, мидиями, гнильцой), исходившему от воды. Чайки лениво выклевывали глаза у выношенных волною рыбин. Лежит себе полуметровая горбуша на песке — никто не подбирает. И рядом бегают непуганые крабы, и навалом перламутровых ракушек. Все это щедрое богатство раскинулось вольно, на виду. Здесь не было и в помине праздничной красоты Черноморье, но море-трудяга очаровало нас, хотя мы слыхали от капитанов, что оно буйно и ужасно порой, как захмелевший биндюжник. Во-о-он за той седловиной его плодородные воды. Жаль, с Магаданской горушки никак не увидишь побережья.

Наши наблюдения каждый раз прерывала коза, прогуливавшаяся по горе с видом единовластной хозяйки. Она сразу замечала нас и принималась раздраженно мемекать, а убедившись, что этим нас не пронять, подходила почти вплотную и вызывающе мотала бородой, уставляя вперед рога. Если мы и на этот маневр не обращали внимания, настойчивое животное впадало в такую ярость, что, щадя козлиные нервы, мы покорно спускались вниз.

Спускаясь с горы, минуешь остатки «частного сектора» — маленькие домики, вскарабкавшиеся зелеными двориками на склон. Домики жмутся к горе, чувствуя спою неуместность в каменном светлом городе, построенном по четкому плану. Здесь же приютился рынок, где можно купить букет морковок — каждая с мышиный хвостик, связку зеленого лука — плод сложных агротехнических ухищрений и, наконец, голенастого, пучеглазого краба, из которого сочится горьковато-соленый рассол. Но крабов лучше покупать не здесь, а на черном рынке, в бухте Нагаево. Их поставляют на рынок сейнеры, промышляющие в Охотском море сельдь и камбалу. Крабы не значатся в планах улова и, следовательно, не оплачиваются. «Хоть за борт их, клешнятых, кидай, — жаловался мне старый тралмастер. — У японцев вон сколько сетей понаставлено на крабов — значит, доходная статья. А нам какой смысл с крабом возиться, ежели за него не платят?» Мы с Харитоновым в отличие от рыболовных управлений без колебаний выкладывали за краба рубль с полтиной и, счастливые, тащили в гостиницу свою красновато-оранжевую добычу с воинственно торчащими во все стороны ногами. От краба пахло пряно и солоно — водорослями, морской водой и чем-то неповторимо крабьим, никому больше не свойственным. В номере мы брали свой охотничий нож и с хрустом вскрывали рогатый панцирь, извлекая нежное, сладковатое мясо с красными прожилками.

«Вы попробуйте хотя бы, как нежны и вкусны крабы!» — этот ласковый призыв исчез из наших магазинов. Почему исчез, об этом знают только крабы да разные рыболовные ведомства. Крабы помалкивают, плодясь себе потихоньку в уютных прибрежных водах, а ведомства составляют хитроумные планы, где вопреки всякому здравому смыслу крабам отводится обидно унизительно мало места.

Мы частенько наведывались в бухту Нагаево посмотреть, как поднимает прибой звенящие цепями лодки — все выше, к обрывистому берегу, и никак не может дотянуться до каменистой, диковатой крутизны. Пароходы озабоченно втягивались в бухту, чтобы поскорее встать к причалу и отдохнуть от штормовых тисков Охотоморья. Бухта Нагаево, как и Золотой Рог, считается самой удобной и безопасной на нашем Тихоокеанском побережье. Магадан привязан к этой бухте, как привязан к ней весь огромный Колымский край. Отсюда, собственно, он и начинался.

Сидя на просолившихся, обросших ракушками камнях и машинально подсовывая набегающим волнам свой изношенный резиновый сапог, я представляла себе тех, кто первым сошел на этот берег. Пустынную бухту пронзали тогда слабые пароходные гудки, обрывистый берег густо населялся, и горьковатый, непривычно холодный ветер перекатывал голоса, перевитые медью самодеятельного оркестра. Прибалтийский акцент выхватывал из толпы высокого, старой военной выправки человека. Это Берзин. Легендарный командир латышских стрелков, первый начальник «Дальстроя». Поодаль от Берзина, в толпе, только что сошедшей с парохода, смеющаяся блондинка в белой блузе с шелковым синим галстучком. Это Таня Маландина из Ленинграда, ей двадцать четыре года, потом рабочие и инженеры Южного горнопромышленного района выберут ее своим комсомольским вожаком и именно ей будет суждено стать душой огромного, сурового края. В тридцать седьмом, во время поездки на отдаленный прииск, ее убьют бандиты-рецидивисты. У гранитного памятника в Оротукане, городе горного машиностроения, летом всегда лежит букетик таежных цветов. Память не выцвела от времени — годы сделали имя Тани легендарным.

Потом в толпу втискивается могучая фигура Рябошапки, спрыгивает с шаткого трапа шестнадцатилетняя «учителка» Лида Зеленская, вертит головой вслед летящим на Врангель гусям молоденький горный мастер Фейгин.

Воображение, растревоженное прошлым, уже начало высадку экспедиции Ю. А. Билибина. Уже двинулись в гору, неся тяжелые ящики с оборудованием, Цареградский и Раковский, уже открылась им с высокого берега гористая Колыма, где Билибин, распутав клубок рек, водоразделов и ручьев, даст знаменитый прогноз золотого пояса. Но пришлось все отставить, потому что я вспомнила, что экспедиция высаживалась не здесь, а в Оле, старом поселке, километрах в тридцати от Магадана, где, говорят, в те времена еще стояли полуразвалившиеся избы острога, заложенного служивыми казаками для охраны царских границ.

На Олу нас отвезли на обкомовском «газике». В этом не по-северному пышном, благодатном местечке, подкармливающем магаданцев то капустой, то молодой картошкой, мне особенно запомнилась Гадля — небольшая речонка с ртутными перекатами по колено глубиной. Вода неслась через перекаты, свиваясь в прозрачные упругие жгуты, закручивая в этих жгутах обессилевших, ободранных о донную гальку, ошалевших от жгучего инстинкта размножения, отощалых кет и горбуш. Тяжелые рыбины, отливающие на солнце жемчугом, благоухая свежестью и водой, лежали распластанные на лотках. Грозди прозрачной икры закатно светились тут же, готовые окунуться в острый рассол и оттуда через пару суток перекочевать на чей-то стол, сводя гурманов с ума спелостью и налитой упругостью каждой икринки. Между деревьями на длинных бечевках, как красные детские фартучки, вялились в великом множестве половинки кеты и горбуши. Мы щелкали фотоаппаратом, томясь извечным желанием путешественников хоть как-нибудь увековечить для себя пряный осколок чужой экзотики.

Вечерами мы ходили в гости к молодым магаданским журналистам и Оттовичу, интеллигентному эстонцу средних лет, с которым неожиданно подружились. Встречали нас с неизменным, радушием, хотя, изрядно измотанные дорогой, мы вряд ли годились в собеседники. Усаживаясь где-нибудь в уголке, мы великодушно предоставляли хозяевам право заниматься своими делами. Магадан — город интеллигенции. Если верить местным эрудитам, он первенствует в Союзе по числу дипломов на сотню жителей. Очень может быть, потому что Магадан сам почти ничего не производит, управляя огромным краем от шестидесятой параллели до острова Врангеля. Редакции, ведомства, учебные заведения — все тяготеет к Магадану. И все же он кажется несамостоятельным городом не потому даже, что не выпускает своих машин и ситца. Мы никак не могли отделаться от ощущения, что Магадан — заброшенный далеко на север осколок Москвы или Ленинграда, связанный с ними родственниками, квартирами, манерой одеваться, но со своим налетом северной грусти, даже, пожалуй, не грусти, а неудовлетворенности. Не так-то легко пробиваются корни в мерзлотную северную землю, никак не могут уйти они вглубь, разбрасываясь хотя и широко, но у поверхности, И зябко иногда корням. Большинство живущих здесь рано или поздно уезжает — пять лет проживут, десять, даже двадцать, а потом все равно уедут. Но годы, прожитые в Магадане, они будут вспоминать как, может быть, самые лучшие в жизни. Такой уж Север — не удерживает, но и не отпускает.

Помню, перед отъездом мы сидели в уютной квартирке с низкими креслами и причудливым торшером, уроженцем каких-то дальних заграниц. Молодой художник, хозяин квартиры, тихо играл на гитаре. Красивая сероглазая ленинградка, его жена, рассеянно улыбаясь не то своим мыслям, не то заезжему киношнику, толковавшему о Севере с восторженной жадностью поклонника пыжика и нерпичьих шкур, стряхивала с сигареты пепел в радужную раковину — чей-то опустевший дом. Я смотрела на ее тонкие пальцы, на точеные серьги в маленьких ушах и думала: если раздвинуть тяжелые занавеси на окнах и заглянуть в темноту — увижу сырую невскую набережную с желтыми листьями, прилипшими к парапету. Нет, нет — за окном колючий колымский снег. Люди приносят с собой свой город: северные столицы — лишь мозаики материковских городов. И все же, несмотря на торшер и ленинградские шторы, заслонившие нас от тундры и океана, ясно, что это север, край земли, очень-очень далекий. И от этого грустно, и что-то щемит внутри, и хочется подержаться за ускользающий земной край, пожить здесь лицом в океанский ветер. И досадно, что этому не быть — тянуло, звало к себе привычное. В умной сутолоке городов трудно быть свободным: даже нежные цепи культуры — все же цепи. Уйти от них можно разве что в тайгу или в океан. Но мы не уходим, потому что привыкли к цепям, нам сладостна их привычная тяжесть, мы консервативны, как маленький гусенок, выросший в теплых сенцах.

И я с уважением, исподтишка разглядывала полнеющую сероглазую женщину, красивую умницу, приехавшую в Магадан года три назад. Здесь, в далеком полярном городе, заиграла ее богатая натура каждой гранью — все оказалось нужным и заметным. Предвидя возможность такой судьбы, она нашла в себе силы — в тридцать два года — уехать от блеска Петрова града, от привычного тепла родительской семьи, от друзей. Ее смелость была вознаграждена — чуть запоздалым счастьем, привязанностью новых друзей, потребностью в ее остром уме, растворявшемся в блеске Ленинграда. Полудремля в ласкающем кресле, я думала, что наше счастье зависит только от нас самих — от нашей смелости и упорства. Ждать счастья дома, на диване, скучно и ненадежно. Вот пройти за ним землю из края в край — это уже дает право что-то сказать о судьбе. Непривычная двойственность здешней жизни просачивалась в нутро, и грустно было уезжать. Но такая у нас судьба — осколки чужого счастья, чужих городов торчат в сердце, и нет сил отдаться нему-то целиком.

Возбужденному киношнику пообещали прислать пыжиковый треух и унты, он успокоился. А Харитонов, чтобы сгладить как-то его неловкость, стал читать стихи, посвященные Северу:

Не грели нас морские кителя,

Мы жили здесь,

Теплом домашним бредя.

Кругом снега,

Как будто вся земля

Покрыта шкурой белого медведя.

Нас в эти необжитые места

Вели проводники тропой звериной.

Казалось, промерзает пустота,

И воздух можно расколоть

на льдины.

Любой из нас

К семнадцати годам

Всерьез считал себя землепроходцем,

И верил я, что по моим следам

Сюда пришло впервые даже солнце…

По голубым фарфоровым чашкам разлили медового цвета пахучий чай. Семь лет назад мои однокурсницы, распределившиеся в Магадан, тоже повезли с собой хрупкие сервизы. Тогда это показалось нам пижонством, но теперь, сидя за магаданским столом, я вдруг поняла трогательную гордость этого вызова: за окном метель и полярная ночь, а на столе — фарфор. Под свист ледяного ветра с Нововеселой мы пили чай из полупрозрачных, тонко позванивавших чашек. Хозяин снова взял гитару, и художники-оформители из местного издательства тихо запели, собравшись в кружок. Они любили те же песни, что и мы. И от этого родства, связывавшего нас, людей одного поколения, через всю страну — тринадцать часов на ИЛ-18 — тяжело было встать и попрощаться, может быть, навсегда.

Уезжали мы на рассвете. Гулко цокая по только что выметенным плитам тротуара, мы поднялись от гостиницы вверх по проспекту Ленина к стали поджидать автобус. Рюкзаки, отягощенные моржовыми клыками, в последний раз оттягивали плечи. Было по-утреннему морозно, день нарождался прозрачный, не замутненный ни одной тучкой. Только высоко-высоко в темно-синем зените, просвечиваясь насквозь, как месяц в полдень, стояло длинное перистое облако.

В бестолковом Магаданском аэропорту — новое здание еще не действовало и только снисходительно поблескивало огромными модерными стеклами — мы протиснулись к одной из стоек и спросили, где наш самолет. «Опаздывает!» — ответила кудрявая дежурная и тут же убежала по каким-то совершенно неотложным делам. Мы и сами догадывались, что если самолета нет, то он опаздывает, но никаких уточнений так и не последовало. Выстояв порядочную очередь в столовке, мы съели биточки с холодными макаронами, а потом в мрачноватом, похожем на запущенный ангар или старое овощехранилище зале ожидания дожевали грудинку, предусмотрительно заготовленную в магаданском гастрономе.

Нашего ИЛа все не было. Ходили слухи, что он сел не то в Охотске, не то в Якутске и вроде бы сегодня его вовсе не будет. Велись раздумчивые переговоры: возвращаться ли в Магадан или попробовать выбить местечко в тесной аэропортовской гостинице. Мы не участвовали в этих совещаниях, потому что денег на гостиницу все равно уже не было.

Наш ИЛ-18 прилетел незаметно и тихо, когда пассажиры, истомившись, уже не в силах были его ожидать. Он сел в сторонке, будто чувствуя, что провинился, и мы заметили его усатое туловище только тогда, когда от него к аэропорту потянулась ниточка «чернокожих» с сетками, набитыми круглощекими арбузами, яблоками и дынями, светившимися, как портативные солнца. Север возвращался из отпусков. Душный аромат черноморских курортов, осеннее изобилие южных базаров — соблазнительная и недоступная уже нам роскошь волной прокатила сквозь бледные, не скрывающие своей восторженной зависти наши ряды и исчезла в отверстых дверях автобусов в такси.

— Пять лет в отпуске не был, и сейчас вот задержался! — мужчина в новенькой соломенной шляпе и желтых сандалиях, наверное час назад еще красовавшихся на полке магаданского универмага, нетерпеливо переминался у входа на поле. — В Минводы лечу, а солнышка, однако, уж не застану, — ни к кому не обращаясь, нервничал он. И вдруг, подхватив свою синюю авоську, ударился к самолету, придерживал на бегу новенькую шляпу, которая была ему маловата и все норовила соскочить. Тоненькая стюардесса прогнала нетерпеливого дядьку от трапа.

— Хоть бы немножко солнца застать, а тут тянут и тянут кота за хвост, — смущенно посмеиваясь, оправдывался он, покидая поле под надзором строгой стюардессы.

Когда мы взлетали, в самолете еще стоял тонкий аромат ташкентских дынь и переспелого дюшеса.

Сопки плавно повалились под крыло. Еще немного, и мы перестанем различать знакомые очертания Колымской земли.

Женщина-чукчанка, сидевшая впереди меня на кресле 3а, несколько раз беспокойно оглянулась, не то принюхиваясь, не то приглядываясь. Мы удобно откинувшись на креслах, безмятежно встречали ее озадаченный взгляд. Да, да, она не ошиблась: здесь, в салоне изящного лайнера, запахло ее родиной — тундрой. В сборчатом кармашке позади ее кресла, в камосной рукавице, излучающей запах яранги, мудро усмехался раскосый бог зверобоев — костяной пелекен, принесший нам удачу.

Загрузка...